Никогда ни до, ни после я не водился с офицерами. Почему они были мне рады? Конечно, не в каждом батальоне. Но там, где были не очень рады, я и бывал пореже. Хватало таких батальонов и батарей, где меня полюбили. За что? За мои статейки? Или за то, что мог пересказать фельетон из «Красной звезды»? Или жил во мне тогда дух, общий со всей передовой, и Гарин и другие этот дух во мне чувствовали? И охотнее разговаривали со мной, чем с местными политработниками — официальными носителями идеи войны? Не знаю, что важнее. Но пространство свободы было выстроено. Я не сумел бы этого сделать, если бы сознательно поставил себе цель. Я испугался бы трудности задачи, я не справился бы с ней, у меня все бы выходило фальшиво. Но я просто избегал отношений, для меня нравственно невыносимых, и шел навстречу отношениям равным и простым. Остальное сложилось само собой.
Под самый новый (43-й) год фронт сдвинулся. Лоскутные немецкие части, державшие оборону против остатков наших полков, внезапно ушли (раздавив итальянцев, советские танки обходили их с севера). И внезапно солдаты и офицеры почувствовали себя так, словно именно мы разбили врага, разбили наголову, остается только брать трофеи. Все словно с ума сошли. Переходы были большие, я норовил подъехать — то с артиллерией, то на грузовике с имуществом пулеметного батальона. Командир и замполит в кабине (им тоже лень было идти пешком), а меня пустили в кузов. Вдруг — стой! Выскакиваю, смотрю — остановил нас солдат. Впереди на бугре — разбитая машина. Рядом, на земле, — убитые. Оказывается — армейские саперы. Никаких саперных работ впереди не было, мчались занять квартиру и кстати прихватить пару совхозных овечек. Выскочили на бугор, а по ним — прямой наводкой. И сразу семерых наповал, уцелел один.
|
Мы остановились, стали вместе с сапером задерживать подъезжающих. Всё тылы: у них были грузовики. Ни одного боевого подразделения. Пока суд да дело, разговорился с сапером. На машине лежали валенки; ехали в ботинках, с утра тепло было, а теперь подмораживает. Валенки убитым не нужны. Я спросил: можно мне взять пару? Ладно, оставь, мол, ботинки. Я выбрал пару поменьше и переобулся.
Между тем подъехал на эмке подполковник, командующий артиллерией дивизии. И уже после него подошла дивизионная разведка. Никому не пришло в голову, воюя с моторизованным противником, посадить хоть часть разведчиков на машину, хоть патруль на одной из легковушек, временно изъятых у штабных начальников — следить за движением в колонне и не выпускать тылы впереди пехоты…
Подполковник приказал разведчикам обойти хутор, завязать перестрелку в огородах — тогда мы атакуем хутор в лоб (набралось нас порядочно, человек тридцать). Скоро затрещали автоматы, подполковник скомандовал: «Вперед!» — и мы с криком «ура» побежали с бугра на Нижний Гнутов. Бежал и я — помогая криком. Оружия у меня не было. Впрочем немцев в Нижнем Гнутове тоже не было. Посреди хутора стояла брошенная зенитка без снарядов. Видимо, фрицам надоело тащить ее за собой. Они подождали первой машины, выпустили снаряд и смотались.
Моим трофеем остались валенки: первый шаг к тому, чтобы прилично и по сезону быть одетым. По совести, об этом должен был заботиться Черемисин. Но он не видел от меня угождения и не считал себя обязанным поощрять непочтительность.
|
Стационарный офицерский состав редакции состоял из двух человек: редактора и секретаря (старшего лейтенанта Абрамичева). Литсотрудник играл роль корреспондента. Я сразу подружился с Владимиром Ивановичем Абрамичевым и поддерживал его в спорах с Черемисиным. Абрамичев был довольно начитан, следил за чистотой языка, и Черемисин раздражал его уже своим произношением (марксизьм, социализьм), а пуще того — любовью к пошлым красотам. Время от времени Абрамичев отпускал язвительное замечание, и начиналась перебранка. Черемисин, загнанный в угол, заикаясь и захлебываясь слюной, пускал в ход последний аргумент: не хочет ли Абрамичев поехать в полки, на передовую? Абрамичев, родом уральский казак, богатырского телосложения, горный лыжник (спорт, требующий смелости) — панически боялся бомбежки. Я думаю, его подавляло то, что меня возбуждало: совершенное равенство всех перед бомбой (как перед смертью), исчезновение преимуществ, которые дают сила и ловкость. На передовой клин вышибло бы клином: человек или сходил с ума, или привыкал. А во втором эшелоне Абрамичев мучился страхом до конца войны.
Я помню только один спор; он несколько раз приходил мне на память, когда шла борьба с космополитизмом. Уже появилась Тонечка, младший наборщик, сразу занявшая еще одну важную должность — ППЖ. Она, естественно, поддерживала своего ППМ (полевой походный муж). Мы с Абрамичевым представляли интеллигенцию, Черемисин — кадры, а Тонечка — народ. Партия и народ были едины. Зашел разговор, дорог ли нам, советским людям, Париж. Нам с Владимиром Ивановичем оказался дорог, а Черемисину с Тонечкой — нет. Любая русская деревня, говорили они, дороже всех Парижей. При этом Черемисин патриотически заикался, а Тонечка патриотически взвизгивала. Больше всех Парижей она любила анекдот про импотента. Когда кто-нибудь произносил фразу, ставшую поговоркой («вот видишь, а ты боялась»), Тонечка непременно отвечала: «Вот этого я и боялась». И хрюкала. Наверное, это был смех, но она так похожа была на поросенка, что я слышал хрюканье.
|
Черемисин все время заставлял старшего наборщика (старшину по званию, фамилию забыл) и печатника изготовлять накладные для разных тылов, одевших Тонечку с ног до головы в офицерскую шинель по фигурке и модельные сапоги и т. п. Наборщик и печатник, таясь от редактора, тоже что-то мастерили в обмен на водку, подсолнечное масло и консервы. При таких взаимоотношениях ничего не стоило прилично экипировать меня — только разок поговорить с начальником ОВС (обозно-вещевого снабжения)…
В конце концов, я сам с ним поговорил. На мое счастье, старший лейтенант Трифонов (или Трофимов) оказался комсомольцем. Больше того: он 10 месяцев не платил членских взносов. Весной 43-го я откопал этот клад. Трифонов (или Трофимов) был смущен. Я великодушно принял у него взносы, написал протокол собрания и выписку из протокола о рекомендации в партию, а потом спросил: нельзя ли мне сменить ботинки на сапоги и старое обмундирование на новое? Тут же вызван был заведующий складом, и с этих пор с одеждой и обувью у меня не было проблем. Но в первые месяцы я никого не знал и ничего не умел, а Черемисин ждал, когда я начну вести себя с ним, как он сам вел себя с начальством — по-холуйски. Я предпочитал обмотки.
Вторым благодетелем моим — кроме Трифонова — сделался старший наборщик. Старшина был плут (любимая поговорка: «Волка ноги кормят») — и как-то устроил, что я, отбыв в первый эшелон, остался на довольствии и в редакции. То есть я не остался, я там почти никогда не бывал, но остался мой хлеб, крупа, консервы, подсолнечное масло, табак. Одним аттестатом распоряжался я сам (прикрепляя его то на КП, то в полку), другим — старшина. Это был русский плут. Раз в полгода его беспокоила совесть, и тогда он оказывал мне благодеяния. Первым были очки. Старшине они ничего не стоили, но драгоценен сервис. За мой же табак он выменял нужные мне очки, как раз минус четыре диоптрии! Почти чудо в нашей армии, где близоруких считали годными к строевой, а очков не давали.
Вторым благодеянием была медаль «За боевые заслуги». К 5 мая 1943 года Черемисин хотел наградить Тонечку. Старшина обиделся. Он без Тонечки, под бомбежкой, возле Котлубани, набирал газету. Но защищать себя было неприлично, и вот он сказал, что если ко дню печати представят Тонечку и не представят Померанца, который лазит по передовой, то придется поставить на партсобрании вопрос о моральном разложении. Критиковать боевые распоряжения начальника было нельзя, а отношения с ППЖ — можно. Черемисин струсил. Тонечку ему очень хотелось наградить. Она была такая свеженькая, розовенькая… И представили обоих. 5 мая, в День печати, командир дивизии гвардии полковник Левин вручил медаль сперва Тонечке, а потом мне. Оркестр играл туш.
Третьим благодеянием был наган. Старшина опять выменял его на что-то, полученное на мое имя. Я ужасно обрадовался игрушке. С ней я ушел в батальон.
Впрочем, это случилось только весной 1944-го. А пока что, 9 января 43-го, мы остановились в хуторе Ново-Россошанском. Вечером началась трескотня. Я выскочил на улицу и до темноты любовался фейерверком трассирующих пуль. Опасность только увеличивала его красоту. Струйки огня лились широким фронтом, вдоль всей околицы. Потом огонь прекратился: ночью немцы не воюют. Я вернулся в хату и преспокойно заснул. Не мое дело распоряжаться боем. На это есть командир дивизии, командиры полков и другое начальство.
Утром пальба снова началась. Я выскочил из хаты и понял, что дело плохо: на снегу валялись две-три винтовки. Без оружия бежать легче, да и сдаться в плен проще… Я подобрал карабин, перебросил через плечо и стал посматривать, — что будет дальше? Дальше мимо пробежали дивизионные разведчики, спускаясь в балку. Если разведка драпает, то и литсотруднику не стыдно. Отступать так отступать. Только куда отступать? Все почему-то стоят на месте. Поискал глазами знакомых, увидел лейтенанта Иванова, комсорга артиллерийского полка, и спросил его. «Мы окружены, — сказал Иванов, белый как снег. — Мы погибли. Выхода нет». Румянец, красивший его безбородое мальчишеское лицо, был смыт, как грим.
Мы действительно были отрезаны, и Иванов действительно в этот день погиб. Может быть, он это предчувствовал и заранее погружался в смерть. А может быть, он потому и погиб, что испугался. А я, может быть, предчувствовал, что выйду, или просто не успел испугаться, и беспечно ответил, что этого не может быть, выход найдется. Через пару минут на краю балки появилась легковушка, из нее выскочил подполковник Левин, развернул карту и стал что-то объяснять группе офицеров. Те сейчас же поднялись по склону, а Левин проехал метров 50 или 100, опять выскочил и опять стал что-то объяснять другой группе офицеров. Я обратил внимание, что легковушка шла без дороги: снега мало, а земля подмерзла (если бы накануне патруль на такой машине предупредил нас о движении немцев…).
Потом мне рассказывали, что вечером 9 января, отправив в тыл раненого комдива (Фетисова, что ли) и приняв командование дивизией, Левин решил вывести остатки двух полков, спецподразделения и штаб из Россошанки, на соединение со своим 991-м полком, оставшимся по ту сторону немецкого клина. Дорога была перерезана, но по целине выйти было можно. «Активных штыков», то есть пехотинцев, почти не было. Артиллерия — без бронебойных снарядов, да и то, что было, не могла выпустить, потому что эсэсовский корпус, отходивший от Тацинской, ударил нам во фланг внезапно. Пушки стояли около домов, там, где расположились артиллеристы. Заранее круговую оборону не заняли. Саперная рота и разведрота, занявшие оборону вокруг хутора, танков не остановят. Пока полного окружения нет, надо уходить.
Все это было разумно, но оставался приказ № 227. Ни шагу назад! Прекрасный лозунг для речей, для газет. А тактические задачи приходилось решать, как шахматисту, которому запрещено отводить назад фигуру, попавшую под удар. Левин решил согласовать отход с начальником политотдела; а в этом кадре перестраховка и тупость сидела крепче шкурного страха. Впрочем, болван, возможно, считал, что умирать будут другие, а он только получит орден. Так или иначе, политполковник уперся: ни шагу назад! Явное идиотство. Но Левин не был диссидентом. Он прошел через 37–38 год и против политотдела не решился пойти (хотя имел на это полное право). Ночью у него было время подумать, как спасти остатки дивизии, когда разгром перестанет быть идеологией и станет фактом. И теперь он действовал совершенно спокойно. Мне на расстоянии передалась его уверенность.
Я поднялся из балки и увидел, что по полю едет гусеничный трактор, тащит гаубицу, а над ним кружит самолет, вроде нашего кукурузника, и бросает бомбочки. Дальше (как я теперь сообразил — к востоку от хутора) ползали немецкие танки. Они отрезали нас и, как мне казалось, давили наших солдат (на самом деле — брали в плен саперов). Глядеть на это было страшновато. Я отвернулся и пошел на юго-запад. Кукурузник, покончив с гаубицей, повис над нами. Он медленно кружился, иногда выключал мотор, планировал и старался поточнее бросить бомбочку. Идти под бомбежкой неприятно, но делать нечего. Тут больше психология, инерция страха, созданная серьезной авиацией. Впрочем, одно прямое попадание я видел и прошел по обрывкам черного шоферского тулупа. Потом бомбочки все вышли, и мы без больших потерь дошли до хутора — кажется, Трифоновского — где занимала круговую оборону 315-я дивизия. Там я достал патронташ и гранату.
В середине ночи нас собрали в колонну и повели на прорыв. Шли все скорее и скорее (надо было наверстать часы, упущенные в сборах). Чтобы не отстать, я схватился за задок брички с каким-то минометным имуществом. Ездовой ругал меня, — лошадям и без того трудно, — но я не отпускал бричку. Так прошли еще несколько километров (а всего примерно 20). Вдруг впереди засверкали автоматные очереди. Я рванулся назад, но сразу понял, что бежать некуда. Сбросил с плеча карабин и приготовился выстрелить в первого немецкого солдата, которого увижу, — пусть он выстрелит в меня и убьет.
Никогда я не был так осознанно близок к смерти, как в этот миг, на рассвете 11 января 1943 года. Помню отчетливо тоску неизбежной смерти, но меньшей мере полминуты или минуту, но никакого страха. Не колотилось сердце, не стучали зубы, рука твердо сжимала карабин, и я бы выстрелил, если бы видел, в кого. Будь наган — в себя. как прошлым утром командир и замполит саперной роты, — оба евреи. Обнялись друг с другом и застрелились. Солдаты сдались в плен, потом добрая половина бежала, попрятались по погребам у казачек и вылезли, когда мы снова пошли вперед. Один из них и рассказал мне, как было дело. И вот я стоял во мгле чуть брезжившего рассвета и готов был к выстрелу, который принесет достойную смерть.
В этот миг старший сержант Бусыгин, флегматичный великан, прошедший всю войну фотографом при политотделе, сообразил, что надо сделать, и закричал:
«Немцы драпают! Ура!»
Немцам некуда было драпать. Ударная группа, шедшая в голове колонны, напала на них сзади. Но крик Бусыгина был кстати. Паника в хвосте колонны сразу оборвалась и сменилась энтузиазмом. Наше стоустое «ура», раздавшееся во тьме, показалось тысячеустым и лишило немцев разума. На левом фланге, в стороне от дороги, стоял у них крупнокалиберный пулемет, но пулеметчики, ошалев от страха, забыли снизить прицел… Правда, сгоряча и наши все побросали: пару пушек и бричку с минометами. Ездовые побежали вперед, не захватив даже своих винтовок.
Пока длилась вся эта кутерьма, рассвело. Слева бил — в небо, под углом в 45° — крупнокалиберный пулемет, приготовленный для стрельбы на большую дистанцию. Мы шли под радугой из трассирующих пуль. Мне закричали: стреляй, у тебя ведь винтовка! У кричавших винтовок не было. Они выходили налегке. Я опять сбросил карабин с плеч, но без стеклышка на правом глазу прицелиться не мог и стрелял, на всякий случай, поверх голов, чтобы не задеть своих. Действительно, к пулемету уже бросились сержант Линецкий и кто-то еще и забросали его гранатами. Как это было, я узнал много позже (и вставил фамилию Линецкого в гимн 96-й гвардейской). Тогда просто захлебнулся пулемет — и все. А отчего, я не понял. И вдруг наступила тишина.
Едва смертельная опасность исчезла, силы оставили меня. Ноги сделались ватными, я с трудом передвигал их. Бричка вытянула меня в голову колонны, а теперь все, кто не отстал, прошли мимо меня (отставшие, увидев впереди стрельбу, попрятались по стогам). Я остался один на ничьей земле.
Последние годы я часто вспоминаю это утро. Оно ворочалось в моей памяти — оно и еще несколько мелких эпизодов войны. Этим воспоминаниям нужно, чтобы я их понял и разъяснил. Примерно как Хейтауэр, герой Фолкнера, никак не может забыть налет конницы Вандоорна на склады генерала Гранта и смущает прихожан, проповедуя давно забытый налет с амвона. А что тут я проповедую?
Наверное, что старость — то же окружение. Та же засада. И я мысленно сбрасываю с плеча карабин, я пытаюсь вырваться — или вырвать из тела душу.
Старость — это танец смерти. Это игра, в которой нет выигрыша. Но в ней есть радость. И эта радость сильнее смерти.
Судьба вывела меня невредимым из-под бомб и из застенков. Мне удалось уйти от пошлости и суеты, пройти, не запутавшись, через 60-е и 70-е годы и после всех экспериментов вовне добраться, сохранив ясность ума, к своей внутренней задаче. Мои поражения стали шагами извне вовнутрь. Но есть предел удачам и неудачам, и я подошел к нему. Судьба стучится изнутри, каждым биением сердца. Как превратить в победу последнее поражение?
Стучит сердце, гудит голова, — как будто снова воют шестиствольные минометы, но не вовне, и нельзя прыгнуть в воронку. И неизвестно, где будет прорван фронт (лопнет обызвестковавшийся сосуд) и в прорыв хлынет смерть.
Ты еще жив — но умирают товарищи, друзья, умирают младшие — и ты чувствуешь себя не с оставшимися, а с ними. И становится пронзительно ясным то, что герой Катхи-упанишады говорил Богу смерти: «Как можно наслаждаться жизнью в мире, где царствуешь ты?» Грубая уверенность в вещах рушится: «Состоящее из частей подвержено разрушению…» И остается один свет: из глубины.
Бог милосердно подарил нам страдание, писал Псевдодионисий. Наш мир потому и хрупок, чтоб через него виден был другой. Мир без страданий — блистательный новый мир Хаксли. Пошлый мир без мысли о смерти и вечности.
Все хрупко, неустойчиво. Как осеннее тепло, как старческая бодрость. И это хорошо. И это радость.
Как-то Зина сказала: старость — это созревание смерти. Созревшая смерть — как любовь. Несозревшая — как насилие.
Я понял это через «Книгу о бедности и смерти» Рильке. Там есть стихи о зеленых, несозревших плодах смерти и о красоте созревшего плода. Военная отвага — только подобие этой последней зрелости. В отваге много легкомыслия. Но иногда стирается разница между легкомыслием и веселием духа, и Макферсон, пляшущий перед казнью, подобен Давиду перед ковчегом завета:
В последний раз, в последний пляс
Пустился Макферсон…
Р. БЕРНС5
Мой военный опыт отличается от опыта двадцати или сорока миллионов только одним: тем, что я продумал каждый поразивший меня случай, а они этого не сделали и не нашли в жизни общую нить… Ту самую, за которую я и сейчас держусь.
Впрочем, я сильно отвлекся. Возвращаюсь теперь к своему повествованию.
До сих пор не понимаю, почему немцы, стоявшие в хуторе чуть южнее, не стреляли нам в спину. Шумели заводившиеся моторы, но пальбы не было. Скорее всего, там тоже началась паника и приготовления к бегству. Когда стало ясно, что мы не атакуем, не окружаем их, а уходим, — нас уже след простыл. Кое-как переставляя ноги, я последним пришел в хутор по ту сторону передовой. Потом слабость прошла. Помню, как в углу хаты сидел майор Волошин и вполголоса отчитывал солдат, вышедших без оружия. Я снял карабин и сказал: «Товарищ майор, передаю этот карабин на вооружение вашего полка». Волошин вскинул голову, готовый вспылить, но сдержался. Для отчета ему каждая винтовка была дорога, и он молча принял мой подарок.
Задним числом вижу свою неблагодарность. Форсированный марш, вытряхнувший из меня все силы и заставивший многих отстать, был спасением для тех, кто выдержал его. Задержись мы на полчаса, крупнокалиберный пулемет не стрелял бы в белый свет как в копеечку…
Но разобрался я в тактике прорыва потом, когда вообще стал разбираться в тактике. А тогда отдохнул немного и пошел вдоль фронта на север, в хутор, где стоял штаб нашего 991-го полка (километрах в десяти). Меня встретили салютом: полк «катюш» (немцы их называли сталинским органом) сыграл свои вариации. Сразу бросилось в глаза, что перевес сил снова на нашей стороне и вот-вот возобновится наступление. В поисках своих зашел в дом, где расположился штаб дивизии. Он вышел раньше нас, особой группой, без столкновения с немцами. Как раз в это время пришел Левин; видимо, задержался, формируя нашу колонну, но выходил не с нами, а сам по себе с одним ординарцем каким-то безопасным маршрутом. Штабные встретили своего начальника аплодисментами и криками «ура». Левин держался надменно и за глаза был прозван «его величество», но на этот раз было за что аплодировать: о штабе он позаботился. Зато политотдельцев не то забыли, не то сознательно предоставили им возможность стоять насмерть…
Есть персонажи, до того законченно комические, что трагедия не принимает их. Так — дуриком — спасся секретарь политотдела Федя Аникеев. Он рванул прямо на восток. Навстречу танк. Высунулся эсэсовец, махнул офицеру, затянутому в блестящие ремни и увешанному блестящими предметами (сумка, планшет, кобура), — иди, мол, в плен. Федя, показывая в лицах, как он был в окружении семи танков, угодливо подымал руки и поворачивался назад. Но потом он оглядывался — танкист больше на него не смотрит — и, пригнувшись, делал несколько шагов в прежнем направлении. Это изображало его прыжок в бурьян и — ползком, по-пластунски — выход из боя.
Большинству политотдельцев меньше повезло. Двое попали в плен. Одному удалось сбежать; куда его направили без партбилета, не знаю. Начальник политотдела и несколько инструкторов погибли. Среди убитых были и майор Штейн, сомневавшийся, хромаю ли я, и капитан Сапожников. Бедный мой соперник всегда жался к безопасному месту и совершенно не знал, что делать, когда безопасное место оказалось опасным. Такие сразу гибнут.
Когда я вернулся в редакцию, туда уже сообщили, что я погиб (маленький, черненький, стрелял до последнего…). На радостях Черемисин обещал оформить меня в штате и несколько раз повторял свое обещание (однако так и не выполнил). В течение примерно года я один заполнял газету своими корреспонденциями, а Черемисин съездил в полки разок и много раз это поминал: Абрамичеву — чтобы унизить его, или мне: мол, и без тебя могу. Больше одного раза, впрочем, не захотелось ему посмотреть, как освобождают те самые русские деревни, которые лучше Парижа. Патриотизм его был с мягким знаком.
…Я отчетливо помню, что тогда выход Левина из окружения мне не понравился. Было бы романтичнее идти во главе нашей колонны: на миру и смерть красна. Но Левин был человек холодный. Чтобы сохранить дивизию, нужен (кроме уцелевшего 991 с. п.) штаб. Его удалось полностью сохранить. Нужно было знамя: его, вместе с секретными документами, вовремя отправили в тыл. А нашу колонну вполне мог вывести и вывел майор Волошин. С какими потерями — не имело большого значения. Все равно остатки 405-го и 999-го полков пошли на пополнение 991-го.
Как это ни странно, после разгрома дивизия стала боеспособнее. До этого она состояла из трех полковых обозов, едва прикрытых фиговым листком — примерно взводом стрелков. В обороне ниточка пехотинцев могла охранять артиллерийских наблюдателей, а остальное делали гаубицы, пушки и минометы (их оставалось больше, чем «активных штыков», — 80 — 100 стволов). Но для маневренной войны обескровленные полки годились не больше, чем беременная женщина в кулачном бою. Разгром позволил совершить то, что северо-западнее Сталинграда сделал Рокоссовский: из остатков трех небоеспособных полков — одну боеспособную роту. Эту роту поддерживала минометная рота, три батареи полковой артиллерии и три дивизионной. В таком составе мы лихо взяли город Шахты.
Ради праздника я шел в стрелковой цепи. Немецкий арьергард, добежав до очередного перекрестка, давал несколько очередей. Тогда и наши разворачивали сорокапятки (легкие орудия, их тащили на руках); несколько гулких выстрелов — и шли дальше. Иногда я вытаскивал блокнот и записывал две-три фамилии. Потерь не было. Однако Шахты — место знаменитое. Его сам Сталин хорошо помнил: там был организован — в 1928-м — первый большой процесс вредителей. И мы попали в радиопередачу «Последний час»: Войска полковника Левина…
А потом те же войска, форсировав Миус, захватили крутой выступ на правом берегу. Через пару дней я туда полез. Единственная тропка вверх по обрыву. Солдаты (из бывших минометчиков, грамотные ребята) сразу раскрыли мне военную тайну: плацдарм для наступления не годится, а отходить (особенно с правого фланга) некуда — обрыв. Я думаю, и Левин, и Цветаев (командующий армией) понимали это, но в донесениях слово «плацдарм» хорошо звучало, не хуже, чем взятие города Шахты, который немцы сдали без настоящего боя. И мы получили гвардейское звание.
Четыре тихих месяца на Миусе — лучшее время моей военной жизни. Подошли пополнения. Снова развернулись 405-й (291 гв.) и 999-й (295 гв.) стрелковые полки. Жолудев, комсорг «трех девяток», предложил мне жить вместе с ним в Димитровке[5]. Это огромное село тянулось по правую и левую сторону Миуса километров на семь (а всего дивизия заняла 15 километров). Жителей эвакуировали, и слава Богу: в июле немецкая авиация сорвала с деревьев яблоки и груши, не успевшие созреть, а дома обратила в развалины. Но пока сады цвели. Созрела шелковица, за ней — вишня. Наш блиндаж был вырыт прямо под вишневым садом. Мы просыпались и, как в раю, лезли на разрешенное дерево и ели разрешенную ягоду.
На войне, в перерывах между боями, особенно хорош мир. Эти сады в Димитровке. Сладкая шелковица, от которой чернеют губы. Темно-красная вишня. Такие минуты выпадали и после. В Белоруссии, в 44-м, наступление на пару дней остановилось. Стрельбы не было. Стадо без пастуха выходило на луг между нашими и немецкими траншеями и вечером возвращалось. Коров хватали за вымя, когда они переступали через окоп. Животные, переполненные молоком, безропотно останавливались, и белые струйки звонко брызгали в котелки. А вкус малины в Беловежской пуще! Но то были минуты. А на Миусе — четыре месяца. Утром и вечером — цветущий семиверстный сад, а днем — дороги, дорожки, тропки под синим небом…
Я помню, в 10-м классе у нас вышел спор о стихах Демьяна Бедного. Боря Минков повторял чью-то глупость, будто в наши суровые дни нечего писать о природе. Пейзаж, дескать, важен только с одной точки зрения: где поставить пулемет. Я возражал, что поэзия — это поэзия, а не боевой устав пехоты. Теперь наш спор проверялся опытом. Никогда до войны я не жил так долго, так полно под открытым небом. Никогда так не вглядывался в простой, почти абстрактный пейзаж степей: вьющаяся дорога, бурые перекаты, синее небо… Видеть свет солнца! Его почти не видишь в городе. И после войны я снова увидел его только в лагере, в короткое северное лето, с такой бесконечной, доходящей до полуночи вечерней зарей…
Зубчатые колеса войны остановились, и свобода, которую я нашел между шестернями, охватила меня своим блаженством. Позавтракав, я шел куда глаза глядят, на север или на юг или вперед, в боевое охранение. Чувство совершенной независимости, почти немыслимое в армии. И поля, и перекаты. Над Миусом, над затихшим фронтом — Божья ширь. Мягкие холмы — я их вспомнил в Коктебеле — внезапными обрывами спускались к речке. Запах трав и солнца. И тишина. И воля.
После котлубаньского кошмара, после россошанского разгрома, после напряжения, с которым идешь под огнем, наступил отдых. Отдых на пути в Египет. Что там будет впереди? Бог весть. А пока в тишине заново сворачивается пружина, готовая развернуться — через месяц, через два, через полгода…
Работа шла легко, весело. Я разыскивал солдат, сержантов, младших офицеров, побывавших в переделках, и лепил легенду. Ничего не приукрашивая, а просто выбирая нужное, опуская ненужное и давая возможность новичкам почувствовать опыт ветеранов, как свой собственный.
Приходилось писать и о другом. Тогда очень много копали, всю Димитровку перерыли первой, второй, третьей линией обороны, и я писал об отличниках окопных работ. Солдат приучали следить за немцами и стрелять, как только мелькнет цель; бывали артиллерийские дуэли; я писал о снайперах и наводчиках. Писал и об агитаторах, парторгах. Но больше всего — о боевом опыте. Я сам в него вживался. До сих пор помню сержанта, седого, как лунь. Кажется, его звали Лагутиным. Поседел он — тридцати лет — под Севастополем. Наши и немецкие окопы сошлись там метров на 80, огнем атакующих не остановить, а отступать некуда. И когда немцы подымались в атаку, матросы и солдаты бросались навстречу. А в штыковых боях самое трудное, по словам Лагутина, — переглядеть противника. Топтались, оба в оборонительной позиции, не торопились открыться, сделать взмах. И тут главное — переглядеть. Кто опустил глаза, тот погиб. Тогда размахивайся и коли. Сержант больше всего запомнил здоровенного рыжего немца, которого никак не мог переглядеть. Потом рыжий, скрипнув зубами, опустил глаза, и сержант его заколол. Напряжение таких гляделок страшное. Буквально убиваешь глазами, а потом уже штыком. От этой парапсихологии и седина.
Простой рассказ Лагутина — символ любой войны. Снаряды, мины, бомбы, движения атакующих цепей — только средства переглядеть противника, подавить его; убивают одного, бегут двое, трое (если не бегут — наступление провалилось). И действия полководцев можно сравнить с гляделками. Накануне войны Гитлер переглядел Сталина. Он прямо смотрел войне в глаза, а Сталин глаза прятал, не хотел верить, что война начнется сейчас, через месяц, через неделю. От этого ряд его распоряжений, нелепых и преступных (армии завязали глаза, чтобы никто не видел страшного и не говорил про страшное). И от этого сила первых ударов немцев — по ослепленным, парализованным войскам, лишенным опытных командиров…
Потом роли переменились. Война стала затяжной, а Гитлер не хотел этого видеть. Чем меньше выходил блиц, тем больше он рвался к нему — и увяз в Сталинграде. А потом еще раз полез в ловушку, на этот раз — заранее приготовленную — на Курской дуге. Полководцы, как заметил Анатоль Франс, выигрывают войну не только потому, что они гениальны, а и потому, что их противники тоже звезд с неба не хватают. Гитлер полез в Россию, не ожидая в низшей расе взлета боевого духа, объявил войну Америке, не ожидая челночных бомбардировок, и в результате проиграл войну дважды: так, как было, — и так, как могло быть, если бы Сталин жалел людей и не торопился прийти в Берлин к апрелю (атомная бомба, взорванная над Хиросимой в августе, уже была готова. Она делалась для Берлина).