Корженевская Ирина Всеволодовна




Глава 2

К шестнадцати годам я превратился в стройного юношу, и все вокруг говорили, что я вылитый портрет отца. Характер у меня был вспыльчивый, как у многих Наленчей — так уверял отец. Благодаря его стараниям я питал отвращение к пьяницам и балагулам*[* Балагулы - плохо воспитанные, беспринципные молодые люди ], в ландскнехт и фараона*[* Ландскнехт и фараон — старинные азартные карточные игры ] не играл, денег ни у кого не занимал и чинам не поклонялся, Удалось отцу приучить меня «не фехтовать языком попусту» и даже молчать «пока хватает терпения». Терпению же помогало и то, что к этому времени голос мой начал ломаться, я стал застенчивым, мне казалось, что все только и смотрят на меня, осуждая внешность и манеры.

— Не беда! — утешал отец. — Вот вырастут у тебя борода и усы, и ты сразу найдешь, куда девать руки и ноги, перестанешь краснеть и говорить петушиным голосом.

Наступил сентябрь 1828 года. И однажды за обедом отец заявил;

— Ну сынок, пора тебе выходить на самостоятельную дорогу. Едем завтра в Варшаву, поступишь в кавалерийскую школу.

До шестнадцати лет я никуда не выезжал и мир мой ограничивался ленчицкими полями. Все остальное относилось к сказкам. Поэтому легко себе представить, что, приближаясь к Варшаве, я впал в экзальтацию.

Миновав Мокотово поле, мы свернули на широкую прямую и такую длинную улицу, что я напрасно старался увидеть ее конец. Отец легонько толкнул меня под локоть и указал вправо. Там, за железной оградой, где шагал часовой, стояло розовое двухэтажное здание с длинными флигелями.

— Это бельведер, — сказал отец. — Здесь всегда живет летом главнокомандующий Войска Польского и негласный наместник Польши цесаревич Константин. А настоящего наместника изображал Зайончек.

— Почему же изображал?

— Да он был безногим и больным. От косцюшковского героя тогда в нем уже ничего не осталось. Он беспрекословно слушался цесаревича. Ну, а когда Зайончек умер, нового наместника не назначили. Константин так крепко себя почувствовал, что перестал играть в куклы.

Мы остановились в приличном отеле, недалеко от Иерусалимских Аллей, и, наскоро приведя себя в порядок, отправились в город. Как всякий набожный католик, отец хотел прежде всего поклониться чудотворному распятию и гробницам великих мужей Польши в соборе святого Яна.

В этот солнечный осенний день главную массу гуляющих на Иерусалимских Аллеях составляли юные варшавяне и сопровождавшие их няни и родители. Зато, свернув на Новый Свет, мы сразу попали в шумный поток нарядных панов и пани. Лавируя среди них, отец показывал мне палацы Сангушков, Браницких и Сташица*[* Дворцы видных польских магнатов ], чьи имена я нередко слышал в детстве. До чего огромными и значительными казались мне эти роскошные дворцы по сравнению с нашим домиком в Ленчице!

Когда мы вышли на Краковское предместье, восторг мой перешел границы молчания. То и дело я останавливал отца и спрашивал о том или ином здании. Можно ли было юному провинциалу устоять перед очарованием этой части Варшавы! Никогда и нигде, ни раньше, ни позже я не видел улиц, где так счастливо сочеталось старое с новым: веселые дворцы в стиле барокко, окруженные великолепными решетками и позолоченными сентябрем садами, чередовались с громадами древних костелов, стены которых были такого густого серого цвета, что казались бархатными.

У костела Босых Кармелитов нам встретился пан в круглой шляпе и партикулярной одежде.

— Кого я вижу! — воскликнул он. — Неужели это мой добрый Бартош!

Пан Хлопицкий! — обрадовался отец.

И они бросились обниматься.

Хлопицкий! Я не спускал с него глаз! Герой наполеоновских войн, барон империи, генерал Хлопицкий был известен в самых дальних уголках Польши. Он был уже немолод, худощав, имел необыкновенно представительную осанку.

Прежде всего, пан Хлопицкий сделал отцу выговор за то, что мы остановились в отеле, а не явились прямо к нему. Он хотел тотчас вести нас к себе и оставил это намерение только потому, что не счел возможным оспаривать старого друга у святынь собора. Но пан Хлопицкий взял с отца честное слово, что ужинать мы будем у него.

Из-под тяжелых сводив собора тянуло прохладой. Мы зашли в полутемный притвор, и перед нами открылась ослепительно-белая аллея колонн со статуями на консолях. Поток света лился через верхние окна, золотил их, и все в соборе казалось нездешним и прозрачным. Только в самой глубине, где помещался алтарь, царил сумрак. Там было два готических окна, расписанных цветными арабесками, и свет, проникавший через них, ложился на каменный пол радужным ковром.

Высоко на дубовых хорах, украшенных гербами Ягеллонов и Пястов, звучал орган, и его величавые звуки обволакивали меня благоговением.

С раннего детства я воспитывался в строгой набожности. Я часто посещал костелы, где целовал иконы и статуи. Я был приучен беспокоить пана бога разными житейскими просьбами и верил, что он их слышит и исполнит. И я не боялся его просить. Но сейчас в соборе святого Яна, где все было так величественно, я почувствовал свое ничтожество и даже страх перед богом.

Отец подвел меня к знаменитому распятию и сказал:

— Встань на колени и молись!

Я чуть не вскрикнул. Никогда до тех пор я не видел пана Езуса так жестоко страдающим. О чем я посмел бы молиться тому, чье тело извивалось от мук, чьи руки с набухшими венами были так истерзаны гвоздями! Ни о чем я не осмелился бы просить у такого страдальца! Более того: я не в силах был смотреть на него и отпрянул назад.

— Только великий художник мог так передать страдание, — шепнул отец. — Встань и молись. Так страдает наша отчизна, которую разорвали на части.

Он встал на колени и согнулся, касаясь лбом пола. Я опустился рядом. Но я не хотел молиться страданию.

Мы обошли ниши, где были гробницы со статуями и барельефами, читали надгробные надписи. Я, конечно, забыл десятки прочитанных имен, но запомнил, что из каждой ниши, словно из прошлого, смотрели властные глаза старой Польши. Внимание мое приковала гробница двух мальчиков в рыцарских доспехах.

Чем ни дольше я смотрел на них, тем яснее казалось, что они живые и не спят, а закрыли глаза перед ужасом. И мне самому сделалось так страшно, что я схватился за грудь.

Отец взял меня под руку:

— Не думал я, что ты такой чувствительный...

Он вывел меня на квадратную площадь. По одной из кривых улиц Старого Мяста мы подошли к темному переходу с низкими сводами. Мы миновали дома, опоясанные рядами балконов, с дворами, похожими на колодцы, и наконец, очутились на узенькой лестничке, ведущей к Висле.

Спустившись к берегу, мы смотрели на Старое Място. Казалось, что здесь не было ни клочка свободной земли, и над массой крыш возвышался один Королевский замок.

— В этой части Варшавы живет, наш благородный народ, — сказал отец. — Здесь жил и Валериан Лукасиньский... Где-то он сейчас и что с его близкими...

Пан Гжегож Хлопицкий нас поджидал. После прекрасного ужина он и отец предались воспоминаниям о былых походах, и я слушал, как зачарованный, о битвах под Сарагосой и Парижем. С большой теплотой говорил пан Хлопицкий о Наполеоне. Мне казалось, что он ему подражает: все время держал руки скрещенными на груди и закидывал назад голову.

— Если уж быть справедливым, — говорил пан Хлопицкий, — Наполеон куда лучше Александра Благословенного*[* Так именовали Александра I ]. Оба они стремились возродить Польшу, но Александру Польша была нужна для себя, а Наполеон думал о безопасности всей Европы. Ведь Польша заслоняет ее от Востока.

— Я не совсем согласен с паном, — отвечал отец. — Оба императора хороши! Просто Наполеон сумел очаровать поляков, несмотря на свою невыгодную внешность, а Александр, этот слащавый красавец, не сумел... Но оставим императоров в покое. Не пожалел ли пан Гжегож, что ушел из войска?

— Ни одной секунды. Что там делать? Маршировать на Саксонском плацу и слушать лай цесаревича, которому невдомек, что военная служба основана на самопожертвовании и чести... Он ведь ее понимает как солдатчину, казармы и парады...

— И Цесаревич сразу отпустил пана?

— Не совсем. Но как он мог меня задержать? Я публично сказал, что не на Саксонском плацу сделался генералом и предпочитаю сам снять мундир, чем ждать, чтобы его с меня сорвали из-за какой-нибудь невзначай расстегнувшейся пуговицы.

— Неужели так и сказал? — Отец всплеснул руками.

— Пан Бартоломеус знает, что я всегда был прямым человеком.

— А не слышал ли пан Гжегож что-нибудь о судьбе нашего Валериана?

Хлопицкий тяжело вздохнул:

— Как не слышать! Три года назад он вздумал убежать из Замосцья, но среди самих заключенных нашлись предатели. Приговорили Лукасиньского к расстрелу, и он отказался просить помилования... Железный характер!

— Расстреляли? — с ужасом спросил отец.

— Нет... Цесаревич объявил, что военный суд не имеет права судить отбывающего наказание...

— Это благородно!

— Подожди, пан, восхищаться! — Хлопицкий саркастически усмехнулся. — Вместо расстрела цесаревич без всякого суда назначил Лукасиньскому четырнадцать лет каторги, четыреста палок, одиночку и ручные и ножные кандалы. Может быть, для кого-нибудь это лучше расстрела, а на мой вкус... — тут пан Хлопицкий посмотрел на меня и спросил: — А как ты думаешь, хлопчик?

— Лучше расстрел.

— Вот и я так думаю. Ну, а после этого — события в Санкт-Петербурге. Ты, конечно, слышал о них. Пестель на следствии показал, что был связан с нашим тайным обществом. Создали смешанную комиссию — пять русских, пять наших; началось следствие, арест за арестом. Так и тянулось все это, пока не передали дело сенатской комиссии. Там председательствовал Белиньский. Он настоял – отменили заключение предыдущей комиссии. Самому главному преступнику - Северину Кшижановскому, тому самому, что подружился с Пестелем, дали всего три года, а остальным по скольку-то месяцев… Император, говорят, рвал и метал, по отменить уже было невозможно...

— И молодец же тот Белиньский! - воскликнул отец.

— Да, хороший старик! А про Дверницкого не слышал?

— Откуда мне слышать, я сто лет не выезжал из Ленчицы.

— Ему приказано было эскортировать заключенных на суд. В городе, сам понимаешь, народ метался, ну и цесаревич заволновался, как бы не было беспорядков да не украли преступников. Вот он и послал Дверницкому приказ — зарядить ружья эскорта боевыми патронами. А Дверницкий, ты же знаешь, какой молодец, — возьми и передай цесаревичу: «Я в свой народ никогда стрелять не буду!» Теперь цесаревич так и ищет случая придраться к Дверницкому.

— А что же с Валерианом? — спросил отец,

— Его тоже таскали на это следствие, хотя он давно сидит и не мог иметь никакой связи с декабристами. Но этим кровопийцам недолго было бы ее и сочинить... А если б ты знал, как цесаревич искал бумаг, компрометирующих Лукасиньского. Он даже подкупал любовницу его лакея! Посылал агентов на чердак дома, где жил Лукасиньский! Ничего не нашли. Так что, пан, не скорби, что остался без ноги. Может быть, и тебе пришлось бы испытать что-нибудь в этом роде. И меня чуть не потащили на допрос. Кто-то донес, будто я член Патриотического Общества.

Пан Хлопицкий внезапно повернулся ко мне:

— Никаких тайных обществ, понимаешь? Это самое лучшее дело! До чего же ты, хлопчик, похож на отца! На досуге, смотри, заходи ко мне как домой. Мы с твоим отцом жили точно братья, значит, ты можешь считать меня дядюшкой.

В школе подхорунжих на следующее утро нас ожидало огорчение. Оказалось, что прием закончен месяц назад, занятия уже начались, и ни одной вакансии нет. Начальник посоветовал отцу обратиться в школу подпрапорщиков. Отец расстроился: он не хотел, чтобы я был пехотинцем.

— Пан Наленч, вероятно, не знает — уже давно Войско Польское отказалось от наемной пехоты. Пехота теперь считается самым важным родом войск. Идите, говорю вам, в школу подпрапорщиков, туда принимают только шляхтичей. Через два года ваш сын будет офицером.

Иного выхода не было. В школу подпрапорщиков меня приняли тотчас. На другой же день я перебрался туда, а отец отправился домой.

— Все, что мог, я, Михал, для тебя сделал. Остальное зависит от тебя. Служи отчизне верно, не посрами Наленчей. Будь храбрым, благородным офицером, защищай всех, кто в этом нуждается. Молись богу и помни: честь человека — не кунтуш, ее ни за какие деньги не продать и не купить.

Сказав это, отец сунул мне кошелек с пятьюдесятью злотыми, обнял меня, прослезился, и мы расстались.

Глава 3

Как могло случиться, что я, просыпавшийся в Ленчице от чириканья птиц, проспал в первое же утро в школе барабанную дробь?! Дежурный подпрапорщик содрал с меня одеяло. Когда я, сконфуженный, вскочил, протирая глаза, он пообещал:

— Если проспишь завтра, останешься без чая или обеда, а послезавтра — пойдешь под арест.

Я торопился как на пожар. С большим трудом успел одеться, оправить постель и вовремя встать на молитву.

Ленчица, Ленчица! Как было трудно в первые дни среди новых людей и новых порядков! Даже линейки капелланов и латинская грамматика казались мне милыми.

В школе подпрапорщиков все было распределено по часам и даже минутам. Мне было жалко тратить их на педантичный осмотр пуговиц, петель и крючков на мундире, на обучение стойке, оборотам и полуоборотам и особенно на маршировку отвратительными учебными шагами, с вытягиванием носков и задиранием ног чуть не в уровень с поясом. И как одиноко я чувствовал себя в перемены, наполненные голосами моих уже освоившихся со школой товарищей.

Кажется, на второй день меня пожалел подтянутый стройный подпоручик,

— Ну как? Привыкаете к нашим порядкам? — спросил он, подойдя ко мне в коридоре, где я стоял как неприкаянный.

— Да, — глухо и глупо ответил я, так как привыкать еще вовсе не начинал.

— В первое время всем бывает трудновато. Правда, я не так страдал, с раннего детства приучен к жестким порядкам — обучался в лицее. Ну, ничего, привыкнете!

Дружески кивнув мне, он отошел. Я был ему благодарен за доброе слово.

В Ленчице у меня оставалось много досуга, а в школе подпрапорщиков все было устроено так, что даже и думать не было времени. Правда, в думах моих никто не нуждался, и, кажется, в школе вообще никто не думал, кроме начальства. Нашим делом было смотреть, слушать команды и исполнять. Сначала это казалось непосильным, но говорят же, что привычка — вторая натура! Постепенно я перестал роптать на учебные шаги. Двенадцать ружейных приемов въелись в меня настолько, что я перестал их замечать, и стоило раздаться команде «Вынь патрон» или «Скуси патрон» — я превращался в машину. Когда же нас начали обучать фехтованию, я и вовсе повеселел.

В то время как у меня едва пробивались усы — отец говорил, что Наленчи цветут позже других, — большинство моих товарищей было уже бритыми молодцами, и они относились ко мне несколько свысока. Я не участвовал в их разговорах о кутежах, дуэлях и танцах. Многие из них великолепно изъяснялись по-французски, но далеко не все хорошо писали на родном языке. В этом отношении я был далеко впереди, но эти достоинства не привлекали ни товарищей, ни преподавателей. Главная доблесть польского офицера заключалась в блестящей выправке, физической силе и аккуратной внешности. Я был ловок, быстр, даже изящен, но не мог бы соперничать с таким, например, как Игнаций Мамут. Шутя он сгибал пополам монеты, одной пощечиной мог уложить противника, а однажды, это случилось уже при мне, угодил на гауптвахту за то, что на обучении переломил ружье. Львиная сила Игнация сочеталась с редким добродушием. Кажется, он и сам побаивался собственной силы, так как постоянно предупреждал:

— Вы, панове, только меня не раздражняйте. Когда я расстраиваюсь, руки мои озорничают, и я сам за ними не могу уследить.

Игнаций Мамут помещался в одной камере со мной и спал на соседней кровати. Он недолго присматривался и через несколько дней после моего поступления в школу, когда товарищи вздумали насильно меня напоить, взял надо мной покровительство. И конечно, я не совладал бы с ними. Игнаций же Мамут только цыкнул, и они мгновенно успокоились.

— Чи есть у панов головы, либо на их месте глиняные горшки? Не видите, что ли, он у нас еще джултодзюб!*[* Д ж у л т о д з ю б — молокосос ] — и Игнаций похлопал меня здоровенной ручищей так, что я едва усидел на табурете.

Однако, избавив меня от неприятности, Игнаций Мамут положил начало этому грустному прозвищу. Надо признаться, в устах моих товарищей «джултодзюб» звучало не злобно, но мне все же хотелось от него избавиться.

Игнаций Мамут старался покончить с моим джултодзюбством, он научил меня понемножку пить вино, но так, чтобы во хмелю не ходить на четвереньках. Также он пытался сделать меня своим партнером по фараону и ландскнехту, но, как только начинался подобный урок, я задремывал.

— Эх ты! — говорил Игнаций. — Я ведь тебе хочу добра! Какая скучная у тебя будет старость! И что ты будешь делать на биваках?!

Однажды он таинственно предупредил, что вечером поведет меня к красивым и недорогим панночкам. Мне и на ум не приходило подобное, да и отец в свое время остерегал меня от таких походов. Поэтому понятно, какой ужас появился на моем лице.

Игнаций долго смотрел на меня, потом сплюнул и произнес:

— Эх, джултодзюб, джултодзюб! Ну и черт с тобой!

Несмотря на такие размолвки, я жил с ним дружно.

Полной противоположностью Игнацию Мамуту был Ян Вацек — красивый образованный юноша. Он был года на три старше меня. Я не испытывал к нему никакого влечения, но он почему-то искал моего общества. Тетка Вацека работала у Иоанны Грудзиньской — княгини Лович, жены цесаревича. Вацек часто бывал в бельведере и приносил в школу новости из высшего круга. Он не был джултодзюбом, но товарищи почему-то не слишком дружили с ним. Вацек, а также подпоручик Высоцкий сыграли роль в моей жизни, Высоцкий — это тот, кто впервые заговорил со мной в коридоре. Он учил нас строевой службе. В противоположность другим учителям, Высоцкий почти все время проводил в школе. На занятиях он был строгим и требовательным, но стоило ему выйти из класса, взгляд его становился теплым, а на тонких, всегда сжатых губах появлялась добрая усмешка. Вне класса он называл нас по именам, с каждым находил о чем поговорить, а больше всего любил рассказывать историю Рима, польских восстаний и войн. Мы очень привязались к нему и считали старшим товарищем.

Начальником школы был Олендзский — изысканно вежливый, но очень строгий майор, которого мы уважали. Самым же главным начальником был цесаревич Константин, брат российского императора. Он иногда приезжал в школу. Его все побаивались. Шепотом о нем, говорили дурное, а вслух хорошее. Я сам eгo не сразу увидел. Я поступил в школу, когда уже начались занятия, и не ездил со всеми новичками представляться цесаревичу. Хотя последний и требовал, чтобы к нему являлись все новички, меня в бельведер сначала не послали, потому что цесаревич куда-то уезжал из Варшавы, а потом об этом забыли. Увидел я цесаревича на Саксонском плацу, когда впервые вышел на парадировку. Но и тогда я как следует его не рассмотрел: он громоздко сидел на коне среди офицеров, и его треуголка была слишком низко надвинута на лоб.

От парадировки я был в восторге. Впервые на Саксонской площади я увидел так много военных и почувствовал, что в этой массе и я песчинка. Глядя на стройные ряды пехоты и кавалерии, я испытал незнакомый доселе душевный подъем и желание отдать жизнь отчизне.

В тот же день я увидел и Владислава Скавроньского — подпоручика линейного полка. Я увидел его и запомнил на всю жизнь. Запомнил, полюбил и сделал своим идеалом. Возмечтал быть похожим на него и, конечно уж, познакомиться с ним. Он был красив, но в его красоте было гораздо больше души, чем внешнего лоска. Среди блестящих офицеров он сиял, в стремительном марше он не шел, а летел, и в его синих глазах был какой-то особенный блеск.

С тех пор на парадировках я как праздника ожидал, когда этот офицер пройдет мимо, а случайная встреча с ним на улице делала меня счастливым на весь день, Я еще не знал его имени.

Случай помог нам познакомиться. Как-то подпоручик Высоцкий, зайдя в нашу камеру во время большого перерыва, застал меня за чтением стихов Казимежа Бродзиньского. Кажется, он удивился — у нас ведь мало кто читал. Он сразу подошел и взглянул на заголовок.

— Ого! — сказал он, — Не знал я, что ты охотник до таких вещей... А я тоже люблю Казимежа Бродзиньского. У него была тяжелая юность...

— Да, — отвечал я. — Мне рассказывал отец. Он его лично знал.

— А что тебе в нем больше всего нравится?

— Его любовь к отчизне. — Я отыскал одно из любимых стихотворений — «Возвращение из Италии»1 и прочел вслух отрывок:

— Всюду красота, веселье, природа и искусство,

Но нет того, что ищет славянское сердце, —

Нет благотворящей искренности и глубокого чувства!

Внешние украшения прикрывают испорченность,

А величественные храмы — отсутствие благоговения...

Вестники севера — лиственницы и сосны —

Деревья моей отчизны! Приветствую вас!

А вы, альпийские ветры, долетите через равнины

И передайте ей мой тоскующий вздох!

— Я этого не знал, — сказал Высоцкий. — Не дашь ли ты мне на денек-другой эту книжечку?

Я, разумеется, дал.

По воскресеньям я часто гулял в Лазенковском парке. Он был совсем близко от школы, да и нравился мне больше других варшавских садов. Там у меня было любимое место — около старинной статуи сатира. Сатиров в Лазейках было несколько, а этого я полюбил за уютную позу и доброе выражение. Он сидел на постаменте, повернув голову налево и слегка наклонившись, точно размышлял о каких-то вдохновенных вещах. Я садился всегда справа, чтобы видеть его бородатое лицо. Солнечные пятна падали на сатира, трепетали, и мне казалось, что от этой игры теней изменялось выражение лица моего каменного друга. Я приходил к этому сатиру даже в позднеосенние с легкими заморозками дни.

В это воскресенье, как всегда, я сидел там, и вдруг на дорожке показались Высоцкий и тот офицер.

— A-а! Пан Наленч! — сказал Высоцкий, поравнявшись со мной, Я встал и приветствовал их по уставу. — Владислав, познакомься. Это поклонник Казимежа Бродзиньского.

Мы подали друг другу руки, и Высоцкий вместе со своим спутником сел рядом со мной. Владислав Скавроньский внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Так вы поклонник Бродзиньского? Я тоже его очень люблю. Несколько лет назад мне удалось прослушать его лекцию в нашем университете... Это были мысли о Польше. Правда, он тогда еще верил в лучезарность Александра Первого и считал, что мы воскресли благодаря его конституции. Он говорил, что нас, поляков, нужно назвать людьми хорошими. По сравнению с другими народами, при стольких свободах и безначалии, у нас было так мало возмущений и злодеяний! Бродзиньский призывал обогащаться знаниями, и доводить их до каждого холопа, воспитывать в народе чувство собственного достоинства... Что уж греха таить! Выродившись политически, мы исказились и нравственно. Тридцать лет скитались по чужбине, служили другим народам, меняли системы каждые десять лет, переходя от одного правителя к другому...

—...и перемешали свои вкусы и обычаи с иностранными, — добавил Высоцкий. — Вот почему и утратили народный дух!

— Нет и нет! — воскликнул Скавроньский. — Возвращение к старинным обычаям ничего не исправит! Я даже думаю, в горестных польских скитаниях есть большая польза — мы приобрели опыт. Нам есть из чего выбирать, и мы должны выбрать лучшее и довести его до народа. Тогда он воспрянет. Именно так, мне кажется, думал и Бродзиньский... Какой мягкий и вдумчивый демократ! Сейчас я перечитываю его стихи.

— Я должен извиниться перед тобой, Михал, — перебил Скавроньского Высоцкий. — Без разрешения я дал пану Владиславу твою книжку.

— Что вы! Пожалуйста! Пусть пан читает ее сколько хочет!

Я, должно быть, сиял, глядя на Скавроньского. Он опять внимательно посмотрел мне в глаза и тихонько сказал:

— Что, если я приглашу пана подпрапорщика на вечер стихов? Пан Михал читал Мицкевича?

— Нет, — признался я.

— О, вам надо поскорее его узнать... Это продолжатель Бродзиньского…

— А где сейчас Мицкевич? — спросил Высоцкий.

— В Санкт-Петербурге... Ведь его из Польши давно уже выслали.

И Скавроньский так просто, словно мы были уже давно знакомы, взял с меня обещание посетить его дом на Вейской улице в следующее воскресенье.

Как я был счастлив в тот день! Я принес в камеру целые снопы золотых мыслей и благородных желаний служить отчизне, и мне казалось, что встреча с Владиславом открывает передо мной новую жизнь — жизнь, к которой меня неудержимо влекло, и за это я любил его еще больше, осмысленней. Я ожидал следующего воскресенья, как нового откровения.

В субботу Высоцкий остановил меня:

— Ты не забыл? Завтра тебя ожидают. Пан Владислав просил напомнить.

— Как я могу забыть!

И тут же я отважился спросить, давно ли Высоцкий знает его.

— О да. Мы с ним вместе кончали школу, хотя он порядком младше меня. Очень хороший человек, умница, образованный, добрый и, подозреваю, что поэт... Ты ему очень понравился. Он сказал, что в тебе есть что-то вдохновенное и безумное...

В следующее воскресенье опять был парад на Саксонском плацу. Выдался солнечный день.

Я увидел Владислава Скавроньского издали. Как всегда, он не шел, а летел — смелый, красивый, легкий. Голова его была немного закинута, глаза излучали тепло и свет. Мне казалось, здесь, на плацу, все должны смотреть на него, восхищаться им, любить его и радоваться, что в Войске есть такой офицер. Сегодня вечером я буду слушать его, а сейчас... оставалось каких-то десять шагов — и он поравняется со мной.

— Скавроньский! Ко мне! — послышался вдруг хриплый голос.

Я не сразу понял, откуда он. Из группы всадников в центре каре выехал на белой лошади цесаревич.

— Скавроньский! Ко мне! — повторил он.

Но Скавроньский не слышал. Или музыка заглушила голос цесаревича, или Скавроньский глубоко задумался... Он продолжал свой полет, и глаза его по-прежнему улыбались небу, такому же синему, как они. Вдруг я увидел — ворот мундира Скавроньского расстегнулся... Всего один крючок... Я почувствовал холодный пот...

— Неряха! Лайдак!*[* Лайдак - подлец ] — взревел цесаревич и, пришпорив коня, помчался наперерез Скавроньскому.

Это случилось напротив меня. Цесаревич ударил Скавроньского в подбородок, схватил за ворот и закричал:

— Негодзивец! Галган*[* Галган — бездельник ].

Скавроньский стоял вытянувшись, с широко раскрытыми глазами. Из рассеченной губы текла кровь. Цесаревич остервенел и не мог остановиться. Он бил Скавроньского еще и еще, а Скавроньский стоял как изваяние, только одни глаза его сверкали...

Клянусь, не помню, как я очутился между ними. Лошадь цесаревича шарахнулась и он чуть не вылетел из седла. Потом он бросился на меня, и тут я впервые увидел его налитые кровью маленькие глаза и косматые брови...

Цесаревич ударил меня кулаком по лицу. Меня, а не Скавроньского. Я упал к ногам его лошади и чувствовал только радость, что помешал ему избивать Владислава.

— Обоих на гауптвахту! — приказал цесаревич.

Не помню, как и где мы шли, окруженные стражей. Я никуда не смотрел, ничего не слышал, ни о чем не думал, пока не поравнялись со статуей мадонны. Ее пьедестал был увешан цветными лампадами. Среди венков перед ней простерлась траурная женская фигура. Именно здесь Скавроньский схватил мою руку и крепко ее пожал.

— Я так и знал... Чувствовал... что ты такой... Единственный!..

— Пан подпоручик! — мягко остановил его один из стражников.

Скавроньский точно захлебнулся воздухом, выпрямился, и мы повернули к стоявшему напротив под четырьмя каштанами зданию гауптвахты. Прошли мимо будки, и вдруг, прежде чем можно было что-либо осознать, Скавроньский выхватил саблю, воткнул ее эфес в барьер и бросился на острие.

Я кинулся к нему, старался поднять и... лишился чувств.

Я очнулся на узенькой скамье и первое, что вспомнил, — перекошенное злобой лицо цесаревича. У меня пресеклось дыхание, и я похолодел с головы до ног.

— Ненавижу! — прохрипел я.

Кулаки мои конвульсивно сжались... Потом я встал и подошел к окну. Там был тускнеющий день, каштаны, будка и барьер. Я вспомнил, что сделал Скавроньский, и закричал чужим и ужасным голосом.

Когда я снова открыл глаза, окно было черным, а рядом с ним на столе горела свеча. Я лежал на полу, кто-то наклонился надо мной, поднял и отнес на скамью. Я попытался подняться, но чья-то рука прижала меня к скамье.

— Помогите... Скавроньскому.

— Тсс... Тише! — ласково сказал незнакомый голос.— Лежи, мальчик, спокойно.

Должно быть, я страшно устал. Мне все вдруг сделалось безразличным. Рядом сидел лекарь Рачиньский, тот, что осматривал меня при поступлении в школу, а поодаль стоял какой-то военный. Я не мог разглядеть его лица, свеча горела так тускло.

— О допросе сейчас не может быть речи,— сказал лекарь. — У него шок. Так и передайте его высочеству. Юноше нужен полный покой.

— Но его высочество приказал...

— Передайте его высочеству: юношу осмотрел лекарь.

Звякнули шпоры. Со скрипом открылась и захлопнулась дверь. Лекарь прощупал мой пульс и наклонился:

— Что болит?

— Ничего, — ответил я, но тотчас в груди у меня поднялась волна и снова екнуло сердце.

— Скавроньский! Помогите Скавроньскому!

Я заплакал навзрыд. Лекарь молча гладил мои плечи.

— Ну успокойся,— сказал он погодя и подал мне воду.— Ты мужчина, а плачешь, как ребенок...

— Я его ненавижу!

— Тише, мальчик! Твое оскорбленное сердце еще пригодится отчизне. Слава Езусу, ты в полном уме. Понимаешь ли, что ты наделал?.. Один пан бог знает...

Но мне было безразлично, что я наделал.

— Пан лекарь! Где Скавроньский?

— Успокойся, он в госпитале. Ему оказана помощь...

Лекарь встал и, налив что-то в стакан, подал мне.

— Выпей-ка это. Тебе сразу станет легче.

И, усевшись на табурет, он начал расспрашивать, где мои родители и есть ли у меня в Варшаве близкие люди.

— А пан Гжегож Хлопицкий тебе не родственник?

— Нет, он только товарищ моего отца.

Почему-то у меня отяжелели веки, и я с трудом говорил.

Глава 4

Я раздетый лежу в кровати. Слегка приподнимаюсь на локте, оглядываюсь. Голые белые стены. Столик. Стул. Через застекленную дверь мелькнуло чье-то лицо. Несколько минут спустя входит лекарь Рачиньский.

— Как спалось? — спрашивает он, присев на кровать и щупая мой пульс.

— Где я, пан лекарь?

— В лазарете. Пульс великолепный...

— Как же я здесь очутился? Не помню...

— Мудрено было бы помнить. Я дал тебе вчера снотворное, и ты спал чуть ли не сутки. Сейчас принесут ужин, и ты обязан съесть все дочиста. Понял?

Я киваю и тихо спрашиваю:

— Пан лекарь, где Скавроньский?

Он внимательно смотрит на меня и отвечает не сразу:

— Скавроньский в соседней палате, — лекарь ужасно закашлялся. — Ему уже лучше, ничего у него не болит, то есть рана не так теперь беспокоит. Ему нужен полный покой, понимаешь? Полный покой! И тебе тоже нужен покой. Вот поешь и постарайся уснуть.

Но я вовсе не хочу спать. Санитариуш приносит мне ужин, я съедаю его и задумываюсь: «Если Скавроньский рядом и в его палате такая же дверь, можно тихонько туда заглянуть».

Когда санитариуш уносит посуду, я встаю и осторожно выглядываю в коридор. Там ни души. Я подкрадываюсь к соседней палате и смотрю. Скавроньский лежит как раз напротив двери. Лежит на спине. Глаза у него закрыты. Он страшно бледен, но на губах едва уловимая улыбка.

«Наверное, снится что-нибудь удивительное и хорошее… Значит, ему действительно легче», — думаю я.

Вдруг кто-то схватывает меня за плечи и с силон оттаскивает от двери.

Сейчас же на место! — с возмущением говорит лекарь.

Он почти вталкивает меня в палату,

— Кажется, я сказал: Скавроньскому нужен полный покой! А ты… Это называется товарищ! И тебе тоже нужен покой! ТЫне должен вообще выходить из палаты.

— Но я же не разбудил его! И сам я здоров! У меня ничего не болит. Почему?!

— Потому! — с сердцем говорит лекарь и, выйдя, поворачивает в двери ключ.

Я сижу на кровати и смеюсь. Смеюсь вслух! Заливаюсь! А все-таки я видел Скавроньского, и теперь мне все равно. Пусть лекарь посердится. Скавроньский лежит через стенку и ему хорошо! Он спит улыбаясь.

Лекарь пришел ко мне еще раз; Дал выпить какое-то лекарство и ушел, ничего не сказав. Довольно скоро я уснул.

Утром лекарь был таким добрым, словно я его и не расстраивал. Спросил, как я себя чувствую, не нужно ли мне что-нибудь.

— Как провел ночь Скавроньский? — спросил я.

— Хорошо, совсем хорошо.

Доктор опять закашлялся и сказал, что у меня больное сердце, что я должен пить валериановую настойку и ландыш.

Я спросил, долго ли еще буду в лазарете. Он не ответил ничего определенного и поспешил уйти. Ну конечно, я был перед ним виноват, но не настолько же, чтобы опять запирать меня на ключ.

Я шагал по палате вперед и назад, смотрел в окно. Оно выходило на какую-то улицу... Вдруг щелкнул замок, и в палату зашел... пан Хлопицкий.

— Здравствуй, мальчик!

Он повернул меня к окну и долго смотрел в глаза.

— Как себя носишь? Да что ты так удивлен?

— Как вы узнали, что я здесь?

— Приложил ухо к земле и услышал. Захотелось тебя проведать.

— А Скавроньского вы видели? — спросил я, совершенно забыв, что не знаю, знаком ли он со Скавроньским.

— Нет. К нему не пускают, — спокойно ответил Хлопицкий, — Но мне пан Рачиньский сказал, что ему гораздо лучше. Только нужен полный покой.

— А мне совсем-совсем хорошо!

— Знаю, знаю... Но все-таки нужно еще подлечиться.

Хлопицкий встал и заходил по палате.

— Отчего же лечиться, если мне хорошо?

Хлопиций остановился и, скрестив по-наполеоновски руки, посмотрел на меня так, точно спрашивал что-то. И вдруг я понял!

— Может быть, меня считают сумасшедшим? Может...

— Никто не считает, — перебил Хлопицкий. — Послушай, Михал, я ведь пришел поговорить с тобой от имени твоих друзей…

— Каких? У меня в Варшаве друзей покуда нет.

— Напрасно ты думаешь! У тебя их здесь очень много. И все считают, что ты в здравом уме, но... кой для кого, кто гораздо сильнее всех наших друзей, ты болен. Понятно? И болен надолго!

Хлопицкий опять уставился на меня и смотрел ужасно подозрительно. Я прямо-таки читал по его глазам, что он хочет проверить, не сумасшедший ли я.

— Ты меня пойми! Твоим друзьям стоило больших трудов вызволить тебя из беды. И не только тебя... И вообще, на правах друга твоего отца я должен сказать: ты не умеешь владеть собой. Понимаешь ли ты, что натворил? Ведь это неслыханно! Самовольно выйти из строя! На параде! И чуть ли не броситься в единоборство с главнокомандующим! Что сказал бы твой отец?

— По-вашему, я должен был спокойно смотреть, как убивают товарища? Отец похвалил бы меня. Он и сам так поступил бы.

— Нн-не знаю… А чего ты достиг таким поведением?

Я молчал и думал: «И в самом деле, чего я достиг?

Если бы я не помешал цесаревичу избивать Скавроньского, он убил бы его... Ведь убил же он Марциновского, Шкарадовского и многих других. А адъютант графа Красиньского у всех на глазах покончил самоубийством, когда цесаревич публично оскорбил его... Все об этом вспоминают, И все смотрят на подобные дела и не смеют выйти из строя».

— Я скажу, чего ты достиг, — продолжал Хлопицкий. Тебя должны исключить из школы — раз! Майора Олендзского, твоего начальника, нужно уволить за то, что он плохо воспитывает подпрапорщиков, это два! И вообще… Так вот, чтобы этого не случилось, ты должен быть больным. Просидишь здесь не менее двух недель. Понял? Будешь жаловаться лекарю на невыносимую боль в голове, в сердце, в животе, где взбредет! И будешь лечиться, черт возьми! Лекарства тебе будут наливать, и ты должен с ними расправляться! Поменьше ходить, побольше лежать… И сейчас ложись. При мне. Понял?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: