Ежели от одного звука этого голоса чалая лошадка могла так ошалеть, что было бы с ней, если бы она видела всю красавицу‑шалунью, как она, навострив уши, растопырив ноздри и куда‑то порываясь и дрожа всем своим молодым и красивым телом, звала ее».
Так именно, «куда‑то порываясь и дрожа молодыми, красивыми телами», зовут к себе друг друга люди‑жеребцы и люди‑кобылы в зверином воображении нынешних жизнеописателей. Но для Толстого любовь человека – нечто неизмеримо высшее, чем такая кобылиная любовь. И при напоминающем свете этой высшей любви «прекрасный и свободный зверь» в человеке, как мы это видели на Нехлюдове, принимает у Толстого формы грязного, поганого гада.
Отлетает от любви очарование, исчезает живая глубина; радостная, таинственная жизнь оголяется, становится мелкой, поверхностной и странно‑упрощенной.
«Бюст Элен, казавшийся всегда мраморным Пьеру, находился в таком близком расстоянии от его глаз, что он своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч и шеи, и так близко от его губ, что ему стоило немного нагнуться, чтобы прикоснуться до нее. Он слышал тепло ее тела, запах духов и скрип ее корсета при движении. Он видел не ее мраморную красоту, составлявшую одно целое с ее платьем, он видел и чувствовал всю прелесть ее тела, которое было закрыто только одеждой. И раз увидев это, он не мог видеть иначе, как мы не можем возвратиться к раз объясненному обману.
„Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? – как будто сказала Элен. – Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже“, – сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна была быть его женою, что это не может быть иначе. И он опять видел ее не какою‑то дочерью князя Василия, а видел все ее тело, только прикрытое серым платьем».
|
Пьер начинает видеть под платьем голую Элен. Глаза ее, подобно ржанию бурой кобылки, говорят: «Да, я могу принадлежать каждому и вам тоже». Чудовищно даже подумать, чтоб князь Андрей или тот же Пьер начали видеть под платьем голую Наташу, или чтоб глаза полюбившей Кити говорили Левину: «Я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже». Глаза ее только одно могут говорить: «Случилось что‑то неведомое и таинственное, – и вот я могу принадлежать только вам, и нельзя себе даже представить, чтоб я могла принадлежать другому».
Еще голее, проще и ужаснее в своей простоте отношения Анатолия Курагина к Наташе.
«Он не спускал улыбающихся глаз с лица, с шеи, с оголенных рук Наташи. Наташе было приятно, что он восхищается ею, но почему‑то ей тесно и тяжело становилось от его присутствия. Когда она не смотрела на него, она чувствовала, что он смотрел на ее плечи, и она невольно перехватывала его взгляд, чтоб он уж лучше смотрел на ее глаза. Но, глядя ему в глаза, она со страхом чувствовала, что между ним и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую она всегда чувствовала между собой и другими мужчинами. Она, сама не зная как, через пять минут чувствовала себя страшно близкой к этому человеку. Когда она отворачивалась, она боялась, как бы он сзади не взял ее за голую руку, не поцеловал бы ее в шею».
Оголение и уплощение таинственной, глубокой «живой жизни» потрясает здесь душу почти мистическим ужасом. Подошел к жизни поганый «древний зверь», – и вот жизнь стала так проста, так анатомически‑осязаема. С девушки воздушно‑светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она – уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: «Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже», – и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает – в бурую кобылку.
|
* * *
Темен и низмен в любви становится для Толстого человек, когда в нем пробуждается «древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку». Но, с другой стороны, для Толстого совершенно чужда и непостижима серафическая «сухая любовь» Достоевского. Прежде и после всего любовь для Толстого есть таинство жизни, служащее «обновлению и созиданию лица земли». Как живая жизнь вообще, так и любовь скрыто несет в себе у Толстого бессознательно направляющую ее цель. И величайшим поруганием жизни является любовь самодовлеющая, любовь, вырывающая из недр своих животворящую ее цель.
Понятно поэтому, что поэзия любви не кончается у Толстого на том, на чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, – как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
Что, например, может быть безобразнее и достойнее сожаления, чем беременная женщина? Беременность – это уродство, болезнь, – это проклятие, наложенное на женщину богом. «Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей». Только и остается женщине – покорно и терпеливо нести тяжелую «скорбь» и замирать от ужаса в ожидании грядущих мук и опасностей. Но не так для Толстого.
|
Маленькая княгиня Болконская, жена Андрея, беременна. И в глазах ее – «то особенное выражение внутреннего и счастливо спокойного взгляда, свойственного только беременным женщинам». В «Холстомере» Толстой рассказывает: «хозяйка дома была беременна, что очень заметно было в особенности по глазам, внутрь кротко и важно смотревшим большим глазам». Беременность женщины «особенно заметна» для Толстого не по обезображенному телу, не по огромному, оскорбительно‑уродливому животу, а по глазам, приобретающим какую‑то совсем новую красоту, важную и торжественную.
Беременность служит для женщины источником высочайшей радости, полной светлого трепета жизни.
«Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею, не зависимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости».
Ужасы и скорби жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной радости, переполняющей творчески работающее тело беременной женщины. В темную осеннюю ночь брошенная Катюша смотрит с платформы станции на Нехлюдова, сидящего в вагоне первого класса. Поезд уходит.
«Пройдет поезд, – под вагон, и кончено, – думала Катюша.
Она решила, что сделает так. Но тут же, как это и всегда бывает в первую минуту затишья после волнения, он, ребенок, – его ребенок, который был в ней, – вдруг вздрогнул, стукнулся и плавно потянулся и опять застучал чем‑то тонким, нежным и острым. И вдруг все то, что за минуту так мучило ее, что, казалось, нельзя было жить, вся злоба на него и желание отомстить ему, хоть своей смертью, все это вдруг отдалилось. Она успокоилась, встала, надела на голову платок и пошла домой».
Наступают роды – еще более страшное, страдальческое бремя, возложенное на женщину разгневанным богом.
Родит Кити.
«Зарумянившееся лицо Кити, окруженное выбившимися из‑под ночного чепчика мягкими волосами, сияло радостью и решимостью. Она улыбаясь, смотрела на Левина; но вдруг брови ее дрогнули, она подняла голову и, быстро подойдя к нему, взяла его за руку и вся прижалась к нему, обдавая его своим горячим дыханием. Она страдала и как будто жаловалась ему на свои страдания. Но во взгляде ее была нежность, которая говорила, что она не только не упрекает его, но любит за эти страдания. „Если не я, то кто же виноват в этом?“ – невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий, чтобы наказать его; но виновника не было. Она страдала, жаловалась и торжествовала этими страданиями, и радовалась ими, и любила их! Он видел, что в душе ее совершалось что‑то прекрасное, но что – он не мог понять. Это было выше его понимания».
Вот что такое истинная «живая жизнь» и что такое счастье, даваемое ею. Оно не в «легкой приятности», не в отсутствии страданий. Чудесная, могучая сила жизни не боится никаких страданий, она с радостью и решимостью идет навстречу им, торжествует этими страданиями, и радуется ими, и любит их, и само страдание преображает в светлую, ликующую радость.
Роды продолжаются.
«Не помня себя, Левин вбежал в спальню. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что‑то страшное и по виду напряжения, и по звуку, выходившему оттуда. Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее, и как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: „кончено“.
Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.
Упав на колени перед постелью, он держал перед губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Прокофьевны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.
И средь молчания послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового человеческого существа».
Что это? Какое чудо случилось на наших глазах? Ведь мы присутствовали сейчас всего только при родах женщины – при чем‑то самом низменном, обыденном и голобезобразном! Это – неприличие, это – стыд. От чистых детей это нужно скрывать за аистами и капустными листами. Но коснулась темной обыденности живая жизнь – и вся она затрепетала от избытка света; и грубый, кровавый, оскорбительно‑животный акт преобразился в потрясающее душу мировое таинство.
К такому неприличию, как роды, художник не побоялся подойти прямо и открыто. И как обидно, как горько обидно, что он стыдливо остановился перед другим «неприличием» – тем, последствием чего являются роды. А Толстой сумел бы подойти и к нему, сумел бы ярко показать его глубокую, светлую и целомудренную красоту. И можно было бы девочек знакомить по Толстому с серьезною и строгою тайною любви. И ясно бы также стало еще раз, как внутренне‑противоположно может быть внешне‑тождественное, какая глубокая пропасть лежит между похотливым сладострастием темной плоти и чистою страстью плоти жизненно‑просветленной.
IX
Любовь – единение
Наташа Ростова замужем.
«Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка. Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь… И в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся, красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде… Наташа до такой степени опустилась, что ее костюмы, ее прически, ее невпопад сказанные слова, ее ревность были обычным предметом шуток всех ее близких… Предмет, в который погрузилась вполне Наташа, была семья, то есть муж и дети».
Всею семейною, домашнею жизнью полновластно правит Наташа. «Всему же, что было умственным, отвлеченным делом мужа, она приписывала, не понимая его, огромную важность и постоянно находилась в страхе быть помехою в этой деятельности ее мужа».
«Наташа уморительна, – говорит про сестру Николай Ростов. – Ведь как она Пьера под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений, – у ней своих слов нет, – она так его словами и говорит».
Так вот во что превратилась полная огня и жизни Наташа! Вот к чему ведет хваленая «живая жизнь»! Вместо живого человека – сильная, плодовитая самка, родящее и кормящее тело с тупою головою, подруга мужу только по постели и по обеденному столу. Самое ценное – духовная жизнь мужа ей чужда, она не понимает ее и только, как попугай, повторяет за мужем его слова…
Но не будем торопиться. Не виновата в этом живая жизнь, и ни в чем не изменила себе Наташа. Виноват сам художник, и это только он себе изменил: сбросил сосредоточенную, глубоко в себя ушедшую правдивость художника, вызывающе стал оглядываться по сторонам, превратился в публициста и полемиста.
«Толки и рассуждения о правах женщин, – пишет Толстой, – хотя и не назывались еще, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь; но эти вопросы не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их. Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье. Если цель обеда – питание тела, то тот, кто съест вдруг два обеда, достигнет, может быть, большего удовольствия, но не достигнет цели, ибо оба обеда не переварятся желудком. Если цель брака есть семья, то тот, кто захочет иметь много жен и мужей…» и т. д.
Bilde, Kunstler! Rede nicht![1]
Толстой же говорит, спорит и доказывает. И, как всегда в таких случаях, художественная перспектива вдруг искажается, свет и тени распределяются неправильно, одни детали непропорционально выдвигаются вперед в ущерб другим. И не со спокойным самообладанием художника, а с задором увлекшегося полемиста Толстой на первом плане семейной жизни Наташи водружает знаменитую пеленку с желтым пятном вместо зеленого.
«Наташа не любила общество вообще, но она тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом тех людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше».
Но ведь это совсем то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал говорить: «если цель любви – удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви – продолжение жизни на земле, то…» и т. д. И сколько бы он ни говорил, сколько ни доказывал, – мы видели бы только окровавленную простыню, и простыня эта говорила бы как раз противоположное, что восхваляемое явление есть именно ненужный ужас и безобразие.
То же и с Наташиной пеленкой. Дело не в самой пеленке, – она ничему бы не помешала, как ничему не помешала бы окровавленная простыня в родах Кити. Дело в том, что за этою пеленкою мы у Толстого не чувствуем душою той глубины и напряженности жизни, которая делает приемлемою и саму пеленку.
А жизнью этой, глубокой и напряженной, Наташа полна совсем по‑прежнему. В том, что она с головою ушла в семью, не только нет ничего удивительного, но решительно нельзя себе представить, как же бы это могло быть иначе. Старая графиня говорит про Наташу: «она до крайности доводит свою любовь к мужу и детям, так что это даже глупо». Такая уж судьба Наташи – все доводить до крайности, ничего не уметь делать вполовину; в этом сама ее природа. В одном месте Толстой говорит про нее: «Наташа не могла и не умела делать что‑нибудь не от всей души, не изо всех своих сил».
И понятно, что ее целиком захватило новое, близкое и важное дело, вставшее перед нею.
«Чем больше Наташа вникала не умом, а всей душой, всем существом своим в занимавший ее предмет, – семью, – тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, так что она все силы сосредоточивала на одно и то же, и все‑таки не успевала делать всего того, что ей казалось нужно».
Но это неумение делать что‑нибудь не изо всех своих сил, эта потребность «всю себя класть в жизнь» – плохой залог для стояче‑тихого, «статического» счастья. Недаром материнское чутье говорит старой графине, «что чего‑то слишком много в Наташе, и что от этого она не будет счастлива».
В отрывке из ненаписанного романа «Декабристы» мы знакомимся с дальнейшею судьбою Наташи. В Москву возвращается отбывший каторгу декабрист Пьер Лабазов. В добродушном, восторженном чудаке Пьере Лабазове и его жене Наталии Николаевне нетрудно узнать Пьера и Наташу Безуховых.
«Наталья Николаевна, казалось, отдыхала не от одной дороги, не от одних тяжелых годов, – она отдыхала, казалось, от целой жизни. Был ли это подвиг любви, который она совершила для своего мужа, та ли любовь, которую она пережила к детям, когда они были малы, была ли это тяжелая потеря или это была особенность ее характера, – только всякий, взглянув на эту женщину, должен был понять, что от нее ждать нечего, что она уже давно когда‑то положила всю себя в жизнь, и что ничего от нее не осталось. Осталось достойное уважения что‑то прекрасное и грустное, как воспоминание, как лунный свет.
Sie pflegen und weben
Himmlische Rosen ins irdische Leben.
Она знала этот стих и любила его, но не руководилась им. Вся натура ее была выражением этой мысли, вся жизнь ее была одним этим бессознательным вплетением невидимых роз в жизнь всех людей, с которыми она встречалась…»
Как мы уже видели, Николай Ростов отзывается о сестре: «Наташа уморительна. Чуть дело до рассуждений, у ней своих слов нет, – она так словами Пьера и говорит». Сам Толстой отмечает, что умственным, отвлеченным делам мужа Наташа приписывала огромную важность, не понимая их. Значит ли это, что связь между Наташей и Пьером – исключительно лишь животная, что при телесной близости между ними – полная духовная разъединенность и непонимание?
Освобожденный из плена Пьер рассказывает Наташе Ростовой про свою жизнь в плену.
«Видно было, что Наташа понимала не только то, что он рассказывал, но и то, что он хотел бы, но не мог выразить словами… Пьер рассказывал свои похождения так, как он никогда еще не вспоминал их. Он видел теперь как будто новое значение во всем том, что он пережил. Теперь, когда он рассказывал все это Наташе, он испытывал то редкое наслаждение, которое дают женщины, слушая мужчину, – не умные женщины, которые, слушая, стараются или запомнить, что им говорят, для того, чтобы обогатить свой ум, или сообщить поскорее свои умные речи, выработанные в своем маленьком умственном хозяйстве; а то наслаждение, которое дают настоящие женщины, одаренные способностью выбирания и всасывания в себя всего лучшего, что только есть в проявлениях мужчины».
Кое‑что, значит, Наташа способна понимать в Пьере, и притом так понимать, что и ему самому она дает этим нечто новое. И понимание это не только не исчезает в брачной их жизни, а, напротив, растет и углубляется.
Наташа наедине разговаривает с Пьером. «Она разговаривала так, как только разговаривает жена с мужем, то есть с необыкновенной ясностью и быстротой познавая и сообщая мысли друг друга, путем, противным всем правилам логики, без посредства суждений, умозаключений и выводов, а совершенно особенным способом. Наташа до такой степени привыкла говорить с мужем этим способом, что вернейшим признаком того, что что‑нибудь было неладно между ней и мужем, для нее служил логический ход мыслей Пьера… Этот разговор был противен всем законам логики, противен уж потому, что в одно и то же время говорилось о совершенно различных предметах. Это одновременное обсуждение многого не только не мешало ясности понимания, но, напротив, было вернейшим признаком того, что они вполне понимают друг друга».
Умственных, отвлеченных дел мужа Наташа «не понимает». Но, кажется, ясно теперь, не понимает она не потому, что не способна понять, а потому, что так это мелко и несущественно в сравнении с тем важным и основным, что она понимает!
Воротившись из поездки в Петербург, Пьер рассказывает о положении дел в столице, о тайном обществе, которого Пьер один из главных основателей. «Наташа, в середине разговора вошедшая в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, что он говорил. Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно просто, и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала все то, из чего это выходило, всю душу Пьера); но она радовалась, глядя на его оживленную, восторженную фигуру».
Умственные, отвлеченные дела человека – это и для самого Толстого самое последнее, это только производное, выходящее из чего‑то гораздо более глубокого – из души человека. Общность умственного, отвлеченного дела сама по себе, даже «единство идеалов» – для Толстого решительно ничего не говорит; и прямо нелепостью, пошлостью представляется ему эта общность как основа того глубокого, таинственного единения, которое сливает в одно мужской и женский мир двух любящих. Как будто и сам Толстой готов при этом усмехнуться едкою усмешкою Позднышева и сделать его циничное возражение: «Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость). А то вследствие единства идеалов люди ложатся спать вместе!»
И ведь действительно: если оба человека занимаются медициной или музыкой, или объединены стремлением к социалистическому идеалу, то какое же это основание для того, чтобы спать вместе?
Совсем другое у Наташи с Пьером. Соприкасаются они не в умственных своих проявлениях, не во внешних склонностях и стремлениях, а в глубочайших основах самых своих сущностей. Для взаимного общения им не нужен громоздкий аппарат «суждений, умозаключений и выводов» – аппарат, которым пользуются люди для общения друг с другом; они разговаривают совсем «особенным способом» – тем, которым только сама с собою разговаривает душа. Они уже не два, а одно. Души слились. И чуждо, дико‑нелепо может тут только прозвучать вопрос Позднышева: «зачем же спать вместе?» Все в одном открыто для другого, нет запретных границ, слияние душевное властно требует слияния телесного. Тайны тела открываются любимому, как и тайны души. Един дух и едина плоть.
И в тесном этом единении непрерывно происходит чрезвычайно тонкое и сложное взаимодействие – характернейшее, так мало отмеченное взаимодействие духовных миров мужчин и женщины. К сожалению, и у Толстого оно отмечено хотя и твердо, но слишком бегло.
«Весьма часто, в минуты раздражения, случалось, что муж с женой спорили, но долго потом после спора Пьер к радости и удивлению своему находил не только в словах, но и в действиях жены свою ту самую мысль, против которой она спорила. И не только он находил ту же мысль, но он находил ее очищенною от всего того, что было лишнего, вызванного увлечением и спором, в выражении мысли Пьера.
После семи лет супружества Пьер чувствовал радостное, твердое сознание того, что он не дурной человек, и чувствовал он это потому, что он видел себя отраженным в своей жене. В себе он чувствовал все хорошее и дурное смешанным и затемнявшим одно другое. Но на жене его отражалось только то, что было истинно‑хорошо; все не совсем хорошее было откинуто. И отражение это произошло не путем логической мысли, а другим, таинственным, непосредственным отражением».
Духовные миры мужчины и женщины очень различны. В мире мужском – ум, мысль, творчество. В мире женском – что‑то совсем другое.
Княжна Марья спрашивает Пьера про Наташу, невесту князя Андрея:
«– Умна она?
Пьер задумался.
– Я думаю, нет, – сказал он, – а, впрочем, да. Она не удостоивает быть умной… Да нет, она обворожительна и больше ничего».
Мир женщины, мир «настоящей женщины» настолько лежит для Толстого вне ума, что его просто трудно даже определить в отношении к уму. «Я думаю, нет… А впрочем, да… Да нет…» «Настоящая женщина» не удостоивает быть умной. И малость ее «умственного хозяйства» для Толстого ничего не говорит против нее. В ней слишком много есть того, чего подчас так не хватает большому «умственному хозяйству» мужчины. Способность к уму, к мысли, к непосредственному творчеству в женщине далеко не первостепенна. Зато громадна и неисчерпаема чуткость к тому иррациональному, на что в конечном счете опирается и мысль и творчество. Может быть, именно эта чрезмерная чуткость, эта перегруженность иррациональным и делает женщину неспособною к непосредственному творчеству, к воплощению чего‑то тонкого и неуловимого во всегда грубые, всегда ограниченные формы жизни. Наташа, например, совершенно не умеет даже писать писем. «Она не умела писать, потому что не могла постигнуть возможности выразить в письме правдиво хоть одну тысячную долю того, что она привыкла выражать голосом, улыбкой и взглядом».
И вот соприкасаются друг с другом два совершенно различных духовных мира. Соединяются не две одинаковые силы, а происходит взаимодействие двух сил качественно различных. Мысль мужская погружается в золотистую, неразличимую тьму женского и в таинственном отражении возвращается оттуда просветленною, углубленною и очищенною. И кто определит – где тут и какова доля работы каждой из сил?
Николай Ростов смеется: «У нее своих слов нет, она так его словами и говорит». Но он ничего не знает о той таинственной лаборатории, из которой вышли эти слова. Пусть они формулированы Пьером, это не значит, что они только его, а не Наташины также.
Ну, а все‑таки, ведь сами слова эти были бы у Наташи совсем иные, если бы она была женою другого. Другого? Чьей? Бориса Друбецкого или Анатолия Курагина? Их слова и мысли мертвой шелухой сваливались бы с живой души Наташи. Но если бы она была женою князя Андрея, – да, слова ее были бы иные, совсем так же, как и дети бы были иные. И нам незачем даже гадать, какая доля в творчестве этих иных «слов» могла бы принадлежать Наташе. При разборе «Войны и мира» мы увидим, что она творит с душою Андрея, увидим, как она вверх ногами ставит все его миросозерцание. И когда бы он это новое миросозерцание свое формулировал в слова, и Наташа бы повторяла их, – странно бы нам было смеяться над нею. Мы могли бы только сказать: да, дети Наташи от князя Андрея не были бы похожи на Пьера. Но и в детях от Андрея, как в детях от Пьера, одинаково была бы та же Наташа. То же и со «словами».
X
Любовь мертвецов
Позднышев в «Крейцеровой сонате» говорит: «Любовь – это не шутка, а великое дело». И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой радости и единения, дело светлого «добывания жизни». Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие жизни.
Вот как полюбил и как любил Иван Ильич в «Смерти Ивана Ильича»: «Прасковья Федоровна была самая привлекательная, умная, блестящая девушка того кружка, в котором вращался Иван Ильич. В числе других забав и отдохновения от трудов следователя Иван Ильич установил игривые, легкие отношения с Прасковьей Федоровной…» Она влюбилась в него. Иван Ильич не имел ясного, определенного намерения жениться, но, когда девушка влюбилась в него, он задал себе этот вопрос. «В самом деле, отчего же и не жениться», – сказал он себе.
Женился. Этим «он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным». Но «очень скоро, не далее, как через год после женитьбы, Иван Ильич понял, что супружеская жизнь, представляя некоторые удобства жизни, в сущности, есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для того, чтобы вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать определенное отношение. И такое отношение выработал себе Иван Ильич. Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда; хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил ее, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный выгороженный им мир службы и в нем находил приятность».
В таком же роде любовь и Позднышева в «Крейцеровой сонате». Впервые познал он любовь еще пятнадцатилетним мальчиком, – познал голо, грубо, в объятиях проститутки. Женщина превратилась в «сладкое нечто» – во вкусное женское мясо. «Мне хотелось плакать о навеки погубленном отношении к женщине… Я стал тем, что называется блудником. А быть блудником есть физическое состояние, подобное состоянию морфиниста, пьяницы, курильщика… Как пьяницу и морфиниста можно узнать тотчас же по лицу, по приемам, точно так же и блудника. Простого, ясного, чистого отношения к женщине у него никогда не будет. По тому, как он взглянет, оглядит молодую женщину, сейчас же можно узнать блудника. И я стал блудником и остался таким, и это‑то и погубило меня».
В свое время Позднышев влюбляется, женится. Все, конечно, происходит очень просто, без всяких этих «радостных ужасов», которые испытываются Наташами и Левиными. «Джерси было ей особенно к лицу, также и локоны. После проведенного в близости с ней дня захотелось еще большей близости». И вот – брак. С одной стороны – мужчина‑блудник, у которого горят глаза на женское мясо, с другой – женщина, «или раба на базаре, или привада на капкан».