Настоял. Стали играть. Но и самому было скучно говорить Мише «врешь» и от сестры Юли слышать «Витечка, ты». Совсем оказалась неинтересная игра. Как же я этого сразу не заметил? Очень я был сконфужен.
* * *
Любу, старшую из сестер, я любил почтительною, несмеющею любовью: я представлялся себе слишком для нее мальчишкою. Притом мне казалось, она увлекается нашим обычным бальным дирижером, Филиппом Ивановым, гимназистом старше меня. А у меня всегда была странная особенность: если я видел, что женщина увлекается другим, – я спешил немедленно устраниться и тушил начинавшую разгораться любовь. Вроде как улитка: вытянула щупальцы, водит вокруг, коснулась чужого предмета – и тотчас щупальцы в себя! Помню, я раз передал Любе восторженный отзыв о ней Филиппа. Люба рядом со мною облокотилась о черную крышку рояля и отрывисто сказала, глядя вдаль:
– Расскажите подробнее!
И я рассказал, как Филипп восхищался ее красотою, ее изяществом и умением танцевать, ее длинною и густою косою. Ее глаза радостно светились, и мне приятно было.
Через год отец Филиппа, акцизный чиновник, был переведен в Петербург, и они всею семьею уехали из Тулы.
Я держался от Любы отдаленно, мне стыдно было навязываться. Наверно, она все время думает о Филиппе, – чего я к ней буду лезть? В первый раз, когда я ее обогнал на Площадной и не поклонился и она взволнованно покраснела, у меня мелькнуло: может быть, и я ей нравлюсь?
Потом раз, уже под самый конец вечера, на балу у них я решился пригласить Любу на польку. В то время, когда мы танцевали, она спросила меня, – и это у нее вышло очень просто и задушевно:
– Витя, почему вы меня никогда не приглашаете на танцы?
Я сконфузился.
|
– Мне кажется, вам со мною неинтересно и неловко танцевать. Вы совсем уже взрослая! Я для вас слишком мальчик.
– Ах, Витя, что вы говорите! Напротив, мне очень ловко с вами танцевать и очень приятно: вы так твердо и уверенно кружите даму au rebours, устремляетесь в самую толкотню и никогда никого не заденете. Совсем какое‑то особенное чувство: вполне вам доверяешься и ничего с вами не боишься.
Я посадил ее, запыхавшуюся, сел на свободный стул рядом. И весь конец вечера мы проговорили.
После этого я не так уж стал бояться Любы. Мы начали сходиться ближе. У нее был удивительно задушевный голос, и с нею больше было общего разговора, чем с Катей: с Любой мы были однолетки, Катя была на три года моложе. Кроме того, Катя была очень гордая. Когда я неожиданно встречал ее на улице и кланялся, она хмурилась, еле кивала мне в ответ головою и, покраснев, отворачивалась. То же и в гостях, когда где‑нибудь встречались, она сначала еле разговаривала, сдвигала брови, как будто я ее чем‑нибудь обидел, и только постепенно становилась милой и ласковой. Теперь, я соображаю, что это у нее было от застенчивости, но тогда был уверен, что все это – гордость, и не мог понять, почему она со мною так держится, когда я ей как будто правлюсь.
Люба с самого начала держалась просто и приветливо, и с нею было хорошо разговаривать. Иногда я не смел о ней думать, иногда ликующая мысль врывалась в душу, что и она меня любит. Раз она мне сказала своим задушевным голосом:
– Ах, Витя, как я вам завидую! Вас все так любят, все так вами восхищаются!
Я долго мучился вопросом: что она хотела сказать? Сама‑то она, – только завидует мне, или – раз все, то значит… Умом я себе говорил: конечно, первое! А в душе были ликование и умиление.
|
* * *
Небывалое дело. Директор наш Куликов устроил на масленице в гимназии бал, – с приглашенными гимназистками, с угощением, с оркестром музыки. Необычно было видеть знакомые коридоры, по которым двигались разряженные барышни, видеть классы с отодвинутыми партами, превращенные в буфеты, курительные, дамские комнаты.
Конопацких не было, значит, настоящего веселья, упоения душевного быть не могло. Но повеселиться все‑таки можно было, были хорошенькие дамы, меня представили дочерям директора, – одна была стройная, с косою и немножко напоминала наружностью Машу Плещееву. Но увы! На руках моих были белые замшевые перчатки, которые сделали для меня веселье совершенно невозможным. Накануне я долго и старательно чистил их бензином. Они, пожалуй, были белые, но белизной какой‑то подозрительной, с переливом в желтизну разных оттенков; на концах пальцев оставались сплющенные кончики, которые никак не хотели налезать на пальцы. Мне казалось, – все смотрят на мои перчатки и тайно смеются; перчатки эти лишали меня развязности, лишали разговора, я ухмылялся напряженно и глупо, говорил таким тоном, что никому не хотелось мне отвечать (бывает такой тон). Танцевал, как мешок на ножках… Какая мука!
И вдруг осияла меня мысль: дома у меня есть два Рубля с лишним, лайковые перчатки стоят три рубля; девятый час; если съезжу домой на извозчике, то еще поспею в магазин. И помчался на извозчике домой. Рассказал маме, умолил ее дать мне рубль взаймы. Поскакал назад по Киевской. Опоздаю в магазин или нет? Пропали тогда деньги, потраченные на извозчика! Гаснут в витринах огни, магазины запираются один за другим… Ура! Во французском магазине «A bon mache'» свет, – еще отперто! Купил чудесные белые лайковые перчатки. Приехал назад. Вошел в бальную залу. Перчатки – изящные, ослепительно белые, плотно охватывают всю кисть и каждый палец. И как будто волшебство случилось: вдруг я стал приятно‑развязен, остроумен, жив, в танцах явилась грация, в приглашении дам – смелость и уверенность. И началось веселье.
|
В одиннадцатом часу все толпились у окон и смотрели. Где‑то высоко наверху, – гимназия была на Старо‑Никитской, недалеко от Кремля, в самой котловине, – где‑то вверху на горе пылал дом. Как будто в нашей местности. Приехала лошадь за моим одноклассником Добрыниным, – горел их дом вверху Старо‑Дворянской улицы, за углом на полквартала выше нашего дома. Поглядели, как на горизонте огромным факелом вздымался огонь, переходя в огненно‑светящийся дым, как полоса этого дыма, все чернея, уходила над крышами и садами вдаль. Потом опять пошли танцевать.
В третьем часу ночи я возвращался домой, полный впечатлений от знакомства с директорской дочкой, похожей на Машу Плещееву, от конфетных угощений и главное: все учителя напились пьяные! Никогда я их в таком виде не видал. Томашевич размахивал руками, хохотал и орал на всю залу; Цветков танцевал кадриль и был так беспомощен в grand rond, что гимназист сзади держал его за талию и направлял, куда надо идти, а он, сосредоточенно нахохлившись, послушно шел, куда его направляли.
Не заходя домой, я сбегал еще посмотреть на пожар. Вместо дома Добрыниных была дымящаяся груда резвалин, пахло гарью, в дыму факелов блестели каски пожарных. Тут был уютный двухэтажный домик с маленькими окнами; весною из этих окон неслись нежные звуки рояля; стройная и высокая красавица, сестра моего товарища, играла Шопена. В толпе зевак говорили, что Добрынин – богатый купец, член городской управы – давно собирался построить себе дом побольше и поджег этот, чтобы очистить место и получить страховую премию. Я в ужасе возражал:
– Но ведь могли загореться соседние дома!
– Ну и что ж! А ему до того какое дело!
– Штраховку получит полностью, везде други‑приятели сидят.
Дверь мне отворила мама. Папа уже спал. Я с увлечением стал рассказывать о пьяных учителях, о поджоге Добрыниным своего дома. Мама слушала холодно и печально, В чем дело? Видимо, в чем‑то я проштрафился. Очень мне было знакомо это лицо мамино: это значило, что папа чем‑нибудь возмущен до глубины души и с ним предстоит разговор. И мама сказала мне, чем папа возмущен: что я не приехал домой с бала, когда начался пожар.
Папа утром прошел мимо меня, как будто не видя. И несколько дней совсем не замечал меня, в моем присутствии его лицо становилось каменно‑неподвижным. Наконец, дня через четыре, когда я вечером пришел к нему прощаться, он, как все эти дни, холодно и неохотно ответил на мой поцелуй и потом сказал:
– Мне с тобой, Виця, нужно поговорить.
И отчитал меня. Когда мне понадобились перчатки, я сейчас же помчался домой, чтобы взять деньги, а когда так близко от нашего дома случился пожар, я пальца о палец не ударил и продолжал себе танцевать.
– Да я знал, что пожар у Добрыниных, что это далеко.
– Как далеко? Всего полквартала, ветер был как раз в нашу сторону. Да и как ты вообще мог оттуда судить, нужен ты или не нужен? Всякий чуткий мальчик, не такой черствый эгоист, как ты, сейчас же бы бросился домой, сейчас же спросил бы себя, – не беспокоятся ли мама с папой, не понадоблюсь ли я дома? А у тебя только и заботы, что о белых лайковых перчатках.
Взвешивая теперь все обстоятельства, я думаю: совсем не к чему было мне приезжать с бала; я вправду вовсе не был нужен дома, – а просто я должен был проявить чуткость и заботу, тут больше была педагогия. Но тогда мне стало очень стыдно, и я ушел от папы с лицом, облитым слезами раскаяния.
Через полтора года на месте добрынинского пожарища вырос просторный двухэтажный дом с огромными окнами, весною они были раскрыты настежь, и из них далеко по тихой улице опять неслись нежные и задумчивые мелодии Шопена.
* * *
Поэтический мой гений, создав первый стихотворный продукт, о котором я уже рассказывал, опочил на целых полтора года. Снова пробудился он 28 мая 1882 года.
Если первое мое стихотворение было плодом трезвого и очень напряженного труда, то второе было написано в состоянии самого подлинного и несомненного вдохновения. Дело было так. Я перечитывал «Дворянское гнездо» Тургенева. Помните, как теплою летнею ночью Лаврецкий с Леммом едут в коляске из города в имение Лаврецкого? Едут и говорят о музыке. Лаврецкий уговаривает Лемма написать оперу. Лемм отвечает, что для этого он уже стар.
– Но если б я мог что‑нибудь сделать, – я бы удовольствовался романсом; конечно, я желал бы хороших слов…
Он умолк и долго сидел неподвижно и подняв глаза на небо.
– Например, – проговорил он, наконец: – что‑нибудь в таком роде: вы, звезды, о вы чистые звезды!..
Лаврецкий слегка обернулся к нему лицом и стал глядеть на него.
– Вы, звезды, чистые звезды, – повторил Лемм. – Вы взираете одинаково на правых и виновных… но один невинные сердцем, – или что‑нибудь в этом роде… вас понимают, то есть, нет, – вас любят. Впрочем, я не поэт, – куда мне! Но что‑нибудь в этом роде, что‑нибудь высокое.
Лемм отодвинул шляпу на затылок; в тонком сумраке светлой ночи лицо его казалось бледнее и моложе.
– И вы тоже, – продолжал он постепенно утихавшим голосом: – вы знаете, кто любит, кто умеет любить, потому что вы, чистые, вы одни можете утешить… Нет, это все не то! Я не поэт, – промолвил он: – но что‑нибудь в атом роде…
– Мне жаль, что и я не поэт, – заметил Лаврецкий.
– Пустые мечтанья! – возразил Лемм и углубился в угол коляски. Он закрыл глаза, как бы собираясь заснуть.
Прошло несколько мгновений… Лаврецкий прислушался… «Звезды, чистые звезды, любовь», – шептал старик.
Лемм чувствовал, что он не поэт, и Лаврецкий то же самое чувствовал. Но я – я вдруг почувствовал, что я поэт! Помню, солнце садилось, над серебристыми тополями горели золотые облака, в саду, под окнами моей комнаты, цвели жасмин и шиповник. Душа дрожала и сладко плакала, светлые слезы подступали к глазам. И я выводил пером:
ЗВЕЗДЫ
Звезды, вы, звезды,
Вы, чистые звезды!
Скажите мне, звезды,
Зачем вы блестите
Таким кротким светом,
Таким тихим светом,
Прекрасным огнем?
Заезды, вы, звезды!
Широко, привольно,
Прекрасно, просторно
Вам там, в небесах!
Скажите ж мне, звезды.
Зачем вы сияете,
Будто бы что‑то
Мне тут обещаете?..
И много еще, много шло строф… Если бы тогда у Лемма были эти мои стихи, он, наверно, написал бы прекраснейший романс.
Никогда я ничего впоследствии не писал в состоянии такого поэтического волнения и почти экстаза. И я в то время искреннейшим образом думал, что это было – мое вдохновение.
Я сшил тетрадку, на первой странице написал:
Полное Собрание стихотворений
БОРИСА ГРОЗИНА
(псевдоним)
и переписал в нее оба стихотворения.
* * *
Кончились переходные экзамены из шестого класса в седьмой. Это были экзамены очень трудные и многочисленные, – и письменные и устные. Сдал я их с блеском и в душе ждал, но боялся высказать громко: дадут награду первой степени. Очень хотелось, как в прошлом году, получить книги, да еще в ярких, красивых переплетах.
31 мая был последний экзамен, по истории. Наш классный наставник и учитель латинского языка, Осип Антонович Петрученко, объявил нам, что о результатах экзаменов мы узнаем 2 июня, что тогда же будут выданы и сведения. И прибавил:
– Господа! Вы за время экзаменов очень отрастили себе волосы. Извольте подстричься. Кто придет второго июня с длинными волосами, не получит сведений.
Осип Антонович был очень строгий, и мы перед ним трепетали. Но этого его приказания никто, конечно, не принял всерьез. Я имел неосторожность рассказать дом при папе про его слова. Лапа сказал:
– Обязательно подстригись.
– Ну, папа, вот еще! С какой стати! Все равно, наступают каникулы, мы на днях уезжаем в деревню… За чем это?
– Да отчего же тебе не подстричься, раз классный наставник велел? Распоряжение вполне разумное…
– Да, наконец, – смешно. Подумают, – я испугался, что не дадут награды, и подстригся, чтоб угодить начальству…
– Подумают? А тебе что до этого? Вспомни «Посадника»:
Своего,
А не чужого бойся нареканья, –
Чужое – вздор!..
И убедил‑таки меня. То есть скорее, – силою морально го своего давления заставил меня подстричься. Да как подстричься! У парикмахера я смог бы соблюсти красоту, но папа стриг нас сам. И остриг он меня под гребешок догола!
Пришел я в гимназию с мукою и стыдом. Конечно, никто, кроме меня, Не остригся. Меня оглядывали с усмешкой: пай‑мальчик, поспешивший исполнить приказание начальства.
Пришел Петрученко, стал читать результаты экзаменов и раздавать сведения, – кто переведен, кто оставлен, кому поверочные испытания. Дошел до меня.
– Смидович… без поверочных испытаний, – протянул он. Помолчал, помучил меня ожиданием и закончил с шутливою торжественностью: – и, в награду за его великие заслуги, переводится в седьмой класс с наградою первой степени.
Я подошел к столу получить сведения. Петрученко взглянул на меня, изумленно поднял брови и усмехнулся в пушистую бороду.
– Вот остригся!.. Какое образцовое послушание!
Глаза смотрели насмешливо, и весь класс захохотал.
* * *
Когда я был в шестом классе, родители мои купили имение Владычня, за версту от станции Лаптево, Московско‑Курской железной дороги, в тридцати верстах от Тулы. Сто десятин.
Покупка раньше долго обсуждалась. Папе рисовались самые блестящие перспективы: имение – два шага от станции, можно развить молочное хозяйство, широко заложить огороды, продукты доставлять в Тулу. Здоровый летний отдых для детей. Купили за десять тысяч, – все, что у папы было сбережений.
Наперед скажу: предприятие, как все наши коммерческие начинания, дало жестокие убытки. С самого начала все заведено было самое лучшее, – инвентарь живой и мертвый. С самого начала стали делаться всякие нововведения, вычитанные в сельскохозяйственных книгах. А собственного опыта в сельском хозяйстве не было никакого. Засеяли пол десятины маком. Очень выгодный продукт. Зимою мы с ним все сильно мучились, – высеивали из головок семя. Не знаю только, оказалось ли выгодным: больше мака не сеяли. Помню еще огромные, в сажень высоты, растения с жирными длинными листьями – «конский зуб», особый сорт несъедобной кукурузы. Ее пластами складывали в ямы, пересыпая солью. Называлось – силос. Великолепный зимний корм для скотины. Опять‑таки не знаю, оказался ли он великолепным. Помню только, – он очень противно пахнул плесенью, скотина ела его с отвращением. Из мужиков, видевших этот корм, никто не соблазнился его перенять, да и мы больше не повторяли опыта. Все обходилось очень дорого, потому что все покупалось самое лучшее. Рабочим платилось хорошее жалованье, кормили их очень хорошо.
Через три года папе стало совершенно невмоготу: весь его заработок уходил в имение, никаких надежд не было, что хоть когда‑нибудь будет какой‑нибудь доход; мама почти всю зиму проводила в деревне, дети и дом были без призора. Имение, наконец, продали, – рады были, что за покупную цену, – со всеми новыми постройками и вновь заведенным инвентарем.
Когда вспоминаю Зыбино: сладкое безделье в солнечном блеске, вкусная еда, зеленые чащи сада, сверкающая прохлада реки Вашаны, просторные комнаты барского дома с огромными окнами. Когда вспоминаю Владычню: маленький, тесный домик с бревенчатыми стенами, плач за стеною грудной сестренки Ани, простая еда, цветущий пруд с черною водою и пиявками, тяжелая работа с утренней зари до вечерней, крепкое ощущение мускульной силы в теле.
Было у пас три работника, и я с ними был четвертый. Вместе с ними вставал, с ними пахал, косил, возил семо и снопы. Приятно было обучиться всему простому, что знает всякий мужик и перед чем барин стоит в полной беспомощности. Приятно было уверенно надвигать на морду лошади хомут, оправлять шлею, приладив к гужам дугу, стягивать супонью хомут, упершись в него ногой. И приятно было теперь не чувствовать к себе того презрения, какое я ощущал в поместьях моих дядей‑помещиков, когда праздно смотрел на работающих.
И так сладостно помнится: косим с работниками и поденными мужиками лощину. Медленно спускаемся по откосу один за другим в запахе луговой травы, коса жвыкает, сзади у пояса позвякивает в бруснице брусок, спереди и сзади шипят соседние косы. Потом, внизу, резкий запах срезаемой резики и осоки, из‑под сапог выступает ржавая вода. И, закинув косы на плечи, с ощущаемой на спине мокрой рубахой, гуськом поднимаемся вверх.
– Ребята, курить!
Вынимаем кисеты, закуриваем трубки. За дубовыми кустами, над желтею шею рожью поднимается темно‑синяя туча. Дует в потное лицо прохладный, бодрящий ветер, стоишь ему навстречу и жадно дышишь… Ах, хорошо!
Или едем на двух телегах с приятелем моим Герасимом за снопами на дальние десятины. Сидим, болтаем, курим в передней телеге, задняя идет порожнем. Навиваем снопы. Герасим на телеге принимает, я глубоко всаживаю деревянную двурогую вилку в сноп под самым свяслом, натужившись, поднимаю сноп на воздух, – тяжелые у нас вяжут снопы! – и он, метнув в воздухе хвостом, падает в руки Герасиму, обдав его зерном. Во рту прелестная, особенная горечь ржаной пыли. Увязываем возы. Вокруг желтая щетина жнивья, уставленная крестцами копен в голубой дали – рощи и деревни, белые церкви; поезд, как червяк, ползет от горизонта по далеким овсам. И едем, развалившись на снопах наверху колыхающихся возов.
Сумерки. Распряжешь и напоишь свою лошадь, уберешь упряжь, выкупаешься в верхнем пруду и идешь домой ужинать. Тело, омытое от пота и пыли, слегка пахнет прудовою тиною, в мускулах приятная, крепкая истома. Мама особенно ласково смотрит.
– Ах ты, мой работничек!
Ужинаем на террасе. Выпиваю рюмку водки, – и так потом вкусно есть и подогретый суп, оставшийся от обеда, и ячневую кашу со сливочным маслом. А если еще мясо, так уж прямо райское блаженство. И потом чай пить. Ложишься спать, – только прикоснешься головою к подушке и проваливаешься в мягкую, сладостную тьму.
Герасим – стройный парень, высокий и широкоплечий, с мелким веснущатым лицом; волосы в скобку, прямые, совсем невьющиеся; на губах и подбородке – еле заметный пушок, а ему уж за двадцать лет. Очень силен и держится прямо, как солдат. Он из дальнего уезда, из очень бедной Деревни. Ходит в лаптях и мечтает купить сапоги. Весь он для меня, со своими взглядами, привычками, – человек из нового, незнакомого мне мира, в который когда заглянешь – стыдно становится, и не веришь глазам, что это возможно.
Раз он мне рассказывал про деревенские свадьбы, а потом говорит:
– Господские, небось, не такие бывают. У вас, небось, на свадьбах два раза в день чай пьют.
Мне совестно было сказать ему, что мы и вообще каждый день пьем два раза чай.
Другой раз, когда он рассказывал о ярмарках, я спросил:
– Наверно, подсолнухов тогда себе накупите, жамок?
Жамки – это грошовые мятные пряники. Герасим ответил:
– Нет, жамок мы не покупаем, дорого.
Однажды зимою мама собрала в деревенскую залу работниц, кухарку, Герасима, поручила им чистить мак. Они чистили, а мама им читала евангелие, а потом напоила чаем. Бабы очень интересовались, расспрашивали маму; Герасим все время молчал, а наутро сказал бабам:
– Кабы барыня вам всегда по побасенке читала да чаем поила, я бы каждый день готов мак чистить.
– Что ты, дурак, какие побасенки? Это евангелие, святая книга!
– Ну, что ж, ну, святая! А все побасенки: помер человек, уж вонять начал, – вдруг стал живой и пошел! Ин‑те‑рес‑но!
Раз мы ездили с Герасимом обкашивать межи на корм коровам. Не помню почему, зашла речь о причастии. Я его спросил, причащался ли он когда‑нибудь?
– А что такое – «причащался»?
– Ну, исповедываться, причащаться… Бывал же ты в церкви?
– Да, раз меня мамка водила. Далеко у нас церковь от деревни нашей, четыре версты.
– Ну, что ж, давали тебе что‑нибудь проглотить
– Проглотить? Нет, ничего не давали глотать.
– Что ж ты там делал?
– Что делал! Молился.
– О чем молился?
– Как о чем? Стоял, крестился, вот этак кланялся.
Герасим начал быстро кивать головой, встряхивать волосами и кланяться.
– Чего ж ты у бога просил?
– Просил? – Он недоверчиво улыбнулся. – Что у него просить‑то? Нешто он услышит? Он далеко, на небе
– Вовсе нет. Бог везде – и на небе, и на земле, здесь вот, около нас.
– Что дурака‑то валяешь? Где он тут? Отчего его И видать?
Меня все это очень поразило, потому что из всех работников Герасим выделялся своим благочестием: всегда ел без шапки, крестился перед едою, даже когда предстояло съесть пару огурцов. Утром встают работники, даже лбы не перекрестят. А Герасим стоит около садовой ограды лицом к восходящему солнцу, и долго молится: широко перекрестится, поклонится низко и, встряхнув волосами, выпрямится. И опять и опять кланяется.
Я спросил:
– О чем же ты утром молишься, – вот когда у оградки стоишь?
– Стоишь да стоишь. Крестишься, кланяешься, а сам думаешь: хорошо теперь барам – спят себе. А ты вставай на работу!
– Зачем же ты тогда молишься?
– Как же не молиться! Грех.
Меня заинтересовало, знает ли что Герасим о загробной жизни. Я спросил:
– Ну, а что с тобой будет, когда ты умрешь?
– Не знаешь, что ли? Закопают в землю, земля в рот напихается. Нехорошо будет.
– А душа твоя куда денется?
– Какая душа?
– Ну, твоя душа?
– Да что это – душа?
– Ну, тело твое в землю закопают, ну, а то, чем ты… чувствуешь, думаешь, это – душа. Она на небо полетит.
– Что ж, она с воробья будет ай с ласточку? Видал ты ее когда?
– Да нет же, ее нельзя видеть, она такая… невидимая…
– Не видал, значит? А почем знаешь, что есть?
Я растерялся и не знал, что сказать, а Герасим допрашивал:
– С перьями она аль так, голенькая?
– Да нет… Вот, чем ты думаешь, чувствуешь, говоришь…
– А ты вот еще по‑немецкому и по‑французскому говоришь. Значит, у тебя три души?
– Да нет, все одна же.
Не мог я к нему подойти, не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял, о чем я говорю. Я стал рассказывать, что люди, которые на земле жили праведно, которые не убивали, не крали, не блудили, попадут в рай, – там будет так хорошо, что мы себе здесь даже и представить не можем.
– Что ж там и подсолнух будет?
– И подсолнух. Недоверчиво:
– И жамки?!
– И жамки. Герасим подумал.
– Да туда, чай, только господа одни попадут?
– Напротив, бог сказал, что богатому гораздо труднее туда попасть, чем бедному.
Герасим еще подумал и решительно сказал:
– Нет, бедных туда не пустят. Господ одних. Знаем мы.
Пел он очень хорошо. И очень много знал хороших песен, пахнувших полем, землею и деревней. Захватит подбородок ладонью и затянет:
– Посиди, Доня! Потерпи горе!
– Родной батюшка, насиделася,
Печаль‑горюшка натерпелася,
Худой славушки наслушалась…
И такая тоска в голосе, и такая чувствуется горькая драма деревенской девушки…
А то еще у него была песня, – очень она к нему Шла;
Ты богач, богач‑судьяга!
Ты на этом свете живешь скряга
И помрешь, как сукин сын.
Твою душу черти в ад потошшут,
Зададут ей трепака.
А нам нечего бояться,
Мы процентов не берем…
Силен он был необычайно. Но еще его сильнее был другой наш работник, Петр. Расскажу, кстати, и о нем. Высокий, сутулый, с длинными руками гориллы и маленькой головой, на подбородке отдельные жесткие черные волосики. Когда‑то он у нас был кучером и у нас же женился на жившей у нас молодой няне, Кате. Эта Катя была даровитая девушка, она у нас выучилась читать, писать и выучилась свободно говорить по‑немецки. Меня поражали их отношения в то время, когда он ухаживал за нею. Шум на всю кухню, возня, хохот, шутливые драки; шутливость была для меня совсем непонятная: Катя изо всей силы била его поленом по спине или в сенях обольет целым ведром воды, и Петр выскакивает из сеней счастливый, смеющийся и весь насквозь мокрый. Поженившись, они сначала жили хорошо, но потом Петр начал пить, ушел в крючники. Катя жила кухаркой у нашей бабушки. Иногда, раз в один‑два года, вдруг являлся Петр. Если трезвый, – то робкий и смирный, просил у Кати прощения; если пьяный, то бил ее жестоко, до крови и потери сознания, насиловал и, обрюхатив, исчезал. Недавно он явился с Волги, сказал маме, что бросил пить, и нанялся к нам в работники. Он был для меня, по всем рассказам, страшный. человек. И очень я удивился, когда ближе узнал его и увидел, что это смирнейший и добродушнейший человек, которого с большим только трудом можно было вывести из терпения. Был у нас одно время работник Дмитрий, лихач и нахал, не знавший о чудовищной силе Петра. Он изводил Петра насмешками и издевательствами, тот все терпел. Раз за ужином, – я ужинал с ними, – Дмитрий ударил Петра по лбу деревянной ложкой. Петр вскочил, огромными ручищами сгреб Дмитрия через стол «за виски» и наклонил его лицо над столом. Такую в этом силищу почувствовал Дмитрий, что испуганным, жалостно‑бабьим голосом вдруг запросил:
– Пе‑етенька! Отпусти! Больше не буду!
Петр ткнул его два раза носом в стол и отпустил.
Эти два богатыря, Герасим и Петр, изнывали от избытка своей силы; как Святогору, грузно им было от их силушки, как от тяжкого бремени. Проработав неделю тяжелую работу, они воскресными вечерами ходили по полям и тосковали. Помню один такой вечер, теплый, с светящимися от невидимой луны облаками. Мы с Петром и Герасимом сидели на широкой меже за лощинкой, они били кулаками в землю и говорили:
– Эх! Кажется, доведись, – всю бы землю‑матушку с оси своротили бы!
Петр, конечно, кончил жизнь босяком. Дальнейшая судьба Герасима была странная. Когда мы продали имение, он пошел в ломовые извозчики. Я не раз видел его в Туле на Томилинской или Миллионной улице: сидит на грохочущем ломовом полке, размахивая концом вожжей, подгоняет бегущую тяжелою рысью ломовую лошадь, – все такой же прямой, стройный и безбородый. Потом я его надолго потерял из виду. В начале девятисотых годов, высланный из Петербурга, я жил а Туле. И вдруг ко мне пришел Герасим. Худой, загорелый, с ввалившимися щеками, все такой же прямой и безбородый; русые плоские волосы до плеч, рваный зипун, котомка за плечами; ноги худые, как палки, на них лапти. Голос смиренный. Он мне рассказал: то ли надорвался, то ли от болезни какой, – у него стали худеть а слабнуть ноги, никакой работы делать не мог, ноги высохли. Я пощупал, – правда, как будто кости скелета. Ходит теперь по святым местам.
– Как же ты ходишь с такими ногами?
– Хожу ничего, ходить я могу. Угодники помогают.
Я ему предложил показать его докторам, устроить в больницу.
– Нет, уж лежано, смотрено. Нет от них помощи. Только молитвами угодников и держусь.
Я ему дал на прощанье десять рублей. Он смиренно поклонился в пояс и ушел.
* * *
С седьмого класса я перестал интересоваться отметками и наградами, – по‑иастоящему перестал, а раньше только притворялся. Учил из уроков то, что было интересно, неинтересное готовил кое‑как, а иногда даже не знал, какие уроки заданы. Но в предыдущих классах очень был заложен основательный фундамент, и он помогал мне благополучно выкарабкиваться из затруднений.