АБСУРД, НЕ ЛИШЕННЫЙ СМЫСЛА 3 глава




На разоренном кладбище, точно таком же, мимо корого проезжали по весне, хоронит своего героя Тургенев. Целиком читаю ребятам и эту полупейзажную, теперь уже скорее философскую, чем социальную страницу романа. Сомкнутся как бы две крайние, ярчайшие и наиважнейшие в художественном отношении страницы, между которыми — интригующая середина, т. е. множество других, не то что не разобранных, а и вовсе не прочитанных, но уже зримо манящих в себя страниц. Люблю оставлять ребятам «середину», т. е. всю книгу, и довольно часто пользуюсь этим приемом — законченностью целого с неразгаданной сердцевиной. Так воспитывается свободный читатель, которого не учитель,

 

а сама книга позовет к анализу. Большую роль играют тут индивидуальные и общие задания, затрагивающие «середину», iкоторую теперь уже и вовсе не обойти. «Любимое детище» Тургенева исподволь завоевывает симпатии.

Описанием кладбища, на котором захоронен Базаров, Тургенев как бы дорисовывает картину общей разрухи. Ощипанные деревья, сгнившие кресты, сдвинутые плиты... Знакомые примеры все той же беды, что коснулась не только живых... «Овцы безвозбранно бродят по могилам», и лишь одна из них защищена—любовью, памятью.

Ребята удивились, когда предложил тему домашнего сочинения: «Забытая в самый день смерти» (по роману «Отцы и дети»). О ком? О чем? Ищите в тексте! О тетушке Анны Сергеевны сказано всего лишь несколькими штрихами, но их достаточно, чтобы задуматься о многом.

Вот так закончилось наше путешествие в Марьино. «Открытыми» страничками, что слева и справа, мы ощутили неразъемную связь целого.

То и дело ловлю себя на маленьких «странностях». Так, рассказывая о биографии Лермонтова, вдруг сворачивал к его «Родине»:

 

Проселочным путем

Люблю скакать в телеге...

 

Сажаю в эту телегу 30—40 ребят, сажусь сам и... вот она, родина!

 

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

 

Одинокие пальмы, чинары, некогда наводившие грусть, уступают счастливому согласию: чете берез. Какой поистине изумительный образ сотворила фантазия поэта синтезом двух культур — народной и дворянской. Чета берез, приподнятая холмом (пусть это субъективно), чем-то напоминает бронзовый канделябр с двумя свечами. Они горят. «Желтая нива» создает такое ощущение. Отсюда и точный выбор слова: не белые, а белеющие, и впрямь как бы льющие свет березы. Тепло и уютно ночующему обозу под мягким, кротким светом родины. «Дымок спаленной жнивы» —

 

 

еще одна тончайшая метафорическая ассоциация горящих «березовых» свечей.

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе...

На проселках в полную ширь и во всей красе открывалась Лермонтову иная Россия, с ее неразгаданной тайной. «Проселочными путями» шли к своей Родине Пушкин, Гоголь, Тургенев, Некрасов, Блок, Есенин, Твардовский... Когда по ходу урока даю список книг, которые предстоит прочитать, инертных лиц не вижу. Значение деревни в духовной жизни народа понимают даже школьники.

Но вернемся к уроку. Я не мог не увязать Лермонтова с моим «путешествием». Его поездка на Кавказ и моя в Сибирь, в сущности, один и тот же путь — проселочный, где не только великим поэтам, но и нам, обыкновенным, кое-что открывается.

 

СМЕЖНЫЕ ПОЛЯ

 

Итак, Сибирь открыла мне деревню как родину — во всех ее временах. Не нужно было слишком заряжаться экспрессией, чтобы представить воочию древнее ковыльное поле с разбросанными кое-где валунами, мелкими и глубокими рытвинами, поле, похожее на то, где князь Игорь со своею ратной дружиной принял когда-то смертный бой с «погаными». Это поле начиналось буквально в ста метрах от нашей просторной, неуютной избы, где прежде размещалось колхозное правление, а теперь — эвакуированные ленинградцы. По вечерам, когда садилось солнце и все погружалось в тот есенинский «жидкий, тягостный закат», наводивший тоску на горожанина, вывернутого войной, точно мостовой булыжник, я нередко выходил на край деревни, и тянувшееся до горизонта пустынное поле вдруг оживало в моем воображении. «В громаде тлеющих кольчуг, мечей и шлемов раздробленных» снова видел я своего Руслана, подыскивающего ратные доспехи, мечи, чтобы сразиться с великаньей головой, — «Но все легки да слишком малы». Огромный, наполовину разрушенный гранитный валун и впрямь казался головой, способной чихнуть на всю степь.

Позже, когда я пришел работать в школу, порадовал своих многоопытных коллег уже самыми первыми уроками по «Слову о полку Игореве». Соглашались, что это изумительный памятник древнерусской

 

культуры, но... не для школьников. Историческая подоплека, безусловно, интересна и захватывала, а вот жемчужина поэтического слова — блестела тускло, уныло. Как словами рассказать о «Слове», которым восторгался Пушкин и которое в разных переводах звучит по-иному, и не сразу поймешь, у кого лучше, настолько тонки нюансы, полутона? Замысловатые строчки поэтического памятника, которые так кропотливо разгадывали и разгадывают ученые-языковеды, поэты, критики, неожиданно увлекли восьмиклассников, точно не семь веков назад, а только что прозвучали.

В панораме поля увидел я многое из того, о чем говорил им. В косых лучах заходящего солнца мне рисовались «червлены стяги», «белая хоругвь» в низкоплывущем облачке, «серебряно древко» в тонком стволе отдаленной березки; даже «золотое стремя» Игоря видел, когда солнечный луч, преломившись в какой-нибудь склянке, вдруг вспыхивал веселым пожаром. Не затихающий даже по ночам перезвон сельской кузницы, ну конечно же, напоминал звонкие удары русских мечен, рассекающих «шлемы аварские», а чей-нибудь раздирающий душу вопль на всю деревню от только что полученной похоронки смыкался с горестным плачем Ярославны... «Загородите полю ворота»,— взывал древний автор. Когда раскрываю эту метафору, вспоминаю детревню. Мы знали, что враг не придет сюда: железными щитами Красная Армия теснила его на завах Но «ворота» были открытыми... С войны приходили калеки, а молодые парни, еще вчера лихо распевавшие частушки, поутру отправлялись на фронт. Не через калитки и двери, а сквозь незримые, но видимые сердцем ворота шли в деревенские избы почтальоны, и больно было смотреть в их душевно усталые лица.

Помню, передавая смятение воинов Игоря, ученик процитировал: «О Русская земля! ты уже за холмом...» И в классе стало как-то тихо, тревожно, будто и мы оказались по ту сторону холма. Но чем-то строчка не понравилась мне, что-то в ней кольнуло, царапнуло. Заглянул в текст (не в перевод!): не «ты уже», а «уже ты за холмом». Долго спорили об акценте.

Ничуть не удивился, когда услышал от ребят, что многие с одинаковым интересом читали обе страницы «Слова»— левую (подлинник) и правую (перевод). В подлиннике, оказывается, «ты» формально отсутствует. «О русская земля! уже за шеломенем еси!» Посильнее, чем перевод! Тут же стали комментировать «смешанный» текст, т. е. какие-

 

 

то фрагменты подлинника не переводить на современный язык, органично включать в урок древнерусскую интонацию. По-философски затихли, когда прочитал: «...И увидел (князь Игорь. — Е. И.) воинов своих тьмою прикрытых...» Солнечное затмение по тем временам — недоброе предзнаменование. Но затмений-то два! Одно — на небе, другое..., образно говоря, в голове Игоря. «Ум князя уступил желанию». В одиночку захотелось разбить половцев. Когда ум уступает, финал печален. И твой, и тех, кто отважился идти за тобою. А ведь за нами всегда кто-нибудь идет, не так ли? Вот за тобой, к примеру, кто?

Каждый о чем-то своем размышлял, а вместе — о едином, общем ум не должен уступать желанию, не должен! А ведь уступал! И у того Игоря, и у этого, который за партой. Князь молод, горяч. У таких и сильный ум нередко проигрывает. Впрочем, была ли борьба ума и желания, борьба, без которой духовная основа образа под сомнением? Была. По слову «уступил» видно. А всякое ли желание надо подчинять? Снова раздумья. Игорь-князь и Игорь-ученик, находя общий язык, что-то как будто советуют друг другу. Ребята по-своему тоже становятся участниками похода Игоревой дружины. И не спешат отделаться от славянизмов и дальше — к Пушкину, к Пушкину! Им есть чем жить и волноваться — образом русской земли, распахнувшейся им не только со страниц «Слова», но и моего бесстрочного дневника. Разбирая в классе ребячьи сочинения, вдруг ненароком скажу с ловами Святослава: «Что сотворили вы моей серебряной седине?» Понимая шутку, класс, однако, не веселится: не о сочинениях только думаем, но и о тех, кто, «помужествовав», лег героем в степном просторе.

...Бывало, подолгу сижу на краю деревни, не ведая, что через много-много лет по широкому простору неоглядной «пропадающей дали» понесется-понесется, разрывая воздух в клочья и сверля придорожную пыль, неудержимая гоголевская тройка. Но до гоголевской еще далеко — просто тройка, обычная, а чаще пара лошадей, запряженных в телегу, на которой сумеречным вечером с песней и «чудным звоном» колокольчика лихо возвращались в деревню с дальнего покоса по-сибирски крепкие крестьянские парни. И «только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны». Выучив наизусть, по нескольку раз иногда читаем в классе лирическую страницу о птице-тройке...

 

Рассказывая об Аустерлице и Бородине («Война и мир»), сознаюсь, вижу не два разных поля, а одно — свое, сибирское. Именно здесь Андрей Болконский впервые произнес свой (самый короткий в романе) внутренний монолог. Нигде, пожалуй, так скоро не меняются картины, как на бранном поле. Едва отзвучало загадочное «Вот оно!», а в мыслях уже другое, более таинственное. «Где оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и увидел нынче?» — размышляет смертельно раненный Болконский. Чтобы ощутить истинную «высоту» неба, надо, как он, неподвижно лежать на спине. Обыденный строй мыслей, где столько мелкого, суетного, внезапно становится «строгим и величественным», и ты уже не просто смотришь на небо, а между тобою и небом свершается тот молчаливый диалог, который не в силах передать даже великий писатель. Но он есть, есть в романе.

Нередко на только что скошенном поле мы всей школой собирали хлебные колосья, оставшиеся после жатвы. Это был наш пионерский вклад в победу над фашизмом. Иногда целый мешок зерна сдавали в колхозный амбар. Многие удивлялись нашей расторопности. В короткие минуты передышки любил лечь на спину, ощущая под собой мягкие, но колючие иглы под корень срезанных пшеничных или ячменных стеблей, и, точно завороженный, глядел, глядел в небо — как у Толстого, «далекое, высокое, и вечное», пока не раздавалась команда «подъем» и кто-то давал руку, помогая встать. Каким же крошечным и едва различимым казался мае водавшнй руку в том огромном круге осеннего и потому особенно далекого и высокого неба. Не требовалось больших усилий объяснить ребятам, а им понять, почему остановившийся над раненым Болконским его кумир, Наполеон, любивший осматривать поле сражения, вдруг показался ему «столь маленьким, ничтожным» в сравнении с небом. И тем, что простиралось над олконским (космическим), и другим, которое открылось ему в нем самом, — духовным. На сверхчеловеков, наверное, так и надо смотреть, по-толстовски: на фоне неба...

Обычно даю ребятам задание, которое, вопреки опасению, не вызывает улыбок. Когда придет лето, прошу часок-другой затеряться где-нибудь в поле, лечь на траву и не спеша, раздумчиво (с открытыми и закрытыми глазами) «поговорить», как Болконский, с небом. А после в жанре сочинення-дневника рассказать о своих впечатлениях. Тему выбираем сообща: «Далекое, высокое, вечное». Ведь именин оно «пообещало» князю Андрею совсем иную «прекрасную» жизнь, чем та, которой он жил прежде.

 

И как ни притягивала его, точно магнитом, жадная до крови земля, небо оказалось сильнее: оно заставило его «пошевелиться» и произнести звук. Остальное уже сделали люди.

Здесь же, на Аустерлицком поле (моем поле), незадолго до печального сражения состоится еще один диалог: императора Александра I и Кутузова. «Ведь мы не на Царицыном лугу, Михаил Илларионович, где не начинают парада, пока не придут все полки», — говорит он Кутузову и в ответ слышит дерзкое, смелое: «Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном лугу». Нельзя путать «луг», на котором, бравируя, маршируют, и поле, где умирают. Военным и жизненным опытом знает Кутузов цену полям: своему и чужому. У Бородина его тоже торопят, на этот раз уже солдаты, не желающие отступать.

Бородино... В головокружительной военной и политической карьере Наполеона оно стало неразрешимой загадкой. Обычное, в общем, поле, как и многие другие, на которых он так уверенно одерживал блистательные победы. И вот — точно в бездну проваливаются его (!) люди на гладкой равнине. «Наполеон, стоя на кургане, смотрел вТрубу, и в маленький круг трубы он видел дым и людей, иногда своих, иногда русских; но где было, что он видел, он не знал, когда смотрел опять простым глазом». Ни труба, ни глаз не давали четкой картины того, что происходило в смеси дыма и тумана. Позже Наполеон увидит не «маленький круг», а все поле — и ужаснется тому, чего не открыла и не могла открыть даже самая совершенная труба. О человечьей мудрости «простого глаза», способу ного многое не разглядеть и в то же время увидеть все, задумался я, рассказывая классу о Наполеоне и расширяя символику романа: «труба» и «глаз» (как земля и небо) по-своему олицетворяли войну и мир. Научиться видеть крупный план происходящего не малым кругом холодной и ко всему безучастной линзы, а духовным зрением — к этому зовет Толстой.

Цикл стихов А. Блока «На поле Куликовом». Не раз приходилось комментировать строчки:

 

Я слушаю рокоты сечи

И трубные крики татар,

Я вижу над Русью далече

Широкий и тихий пожар.

 

 

Явись, мое дивное диво!

Быть светлым меня научи!

Вздымается конская грива,

За ветром взывают мечи...

 

Пророческие слова, обращенные разом и в глубь, и в перспективу истории, тоже воспринимались биографически: «далече» казалось не таким уж и далеким. Романтическая символика вбирала в себя и сложную симфонию мира, в отдельную, казалось бы, затерявшуюся в этом пиаре судьбу: «Быть светлым меня научи!» Когда задаю вопрос: «Как понимать эту строчку?» — ответы разные. «Светлым» — значит жить всей (!) историей Родины, а не, только ее «кусочком»; «светлым» — готовить себя к испытаниям, какие выпадут на долю твоей Отчизны. Не ощути Блок в себе самом этого «света», возможно, и не было бы поэмы «Двенадцать», как, впрочем, и знаменитой встречи с Маяковским на Дворцовой площади у костра. Значит, была она, эта «светлая» связь поля и площади в душе и судьбе поэта. Была! Как и между циклом стихов «На поле Куликовом» и поэмами «Двенадцать», «Возмездие». Быть светлым…Это — и мужество жить «светлыми мыслями подчинив свое, личное историческому, всеземному. Даже в горькие минуты, когда, мстя господам, ужики сжигали «библиотеку в усадьбе», Блок не покинул России. А ведь, в сущности, одного этого достаточно, чтобы эмигрировать, подобно... Тем не менее он остается с Родиной, в стихии того «пожара», который предсказывал и сам же раздувал степным ветром Куликова поля.

Сцену «Давыдов на пашне» («Поднятая целина») анализирую целым уроком. Во-первых, она ключевая в идейно-сюжетном нравственном плане, и лучшей страницы, воспитывающей труженика, в романе, пожалуй, не сыскать; во-вторых, не только в романе, но и в моей жизни страничка.

…Выразительна шолоховская метафора, заставляющая вспомнить древние поединки в степи. Вот и сейчас, как на этом поле, сойдутся спозаранку два богатыря (Пахарь и Целина), а некто третий в «сизостальной кольчуге» выжидательно наблюдает... Но не скоро кончится тот поединок, где сражаются не мечами и копьями — плугом! А вместо борзых коней понуро и медленно раскачивается в борозде пара быков. Тем не менее это — сражение за свою, новую землю. Конечно, Давыдов «загнул», но иначе —нельзя. Надо научить хуторян работать, как на Путиловском, — «на большой

 

палец». Стало быть, десятину с гаком! Все, что меньше, — вчерашнее! Особой мудростью отмечены люди, умеющие иногда вот так, по-давыдовски, загнуть и...не разогнуть, пока желаемое не станет явью. Там, на «щите», золотой насечкой красуется по-татарски изогнутый месяц, а здесь, на большой, закоженевшей от общения с металлом Давыдовской руке — тусклая синева флотского якорька. На пашне не просто рабочий, путило-вец—балтийский матрос, бороздящий целину волнами вспаханной земли. Метафора о древних поединках углубляется подтекстом величайших революционных преобразований в деревне: «И снова борозда за бороздой — валится изрезанная череслом и лемехом заклеклая, спрессованная столетиями почва, тянутся к небу опрокинутые, мертво скрюченные корневища трав, издробленная, дернистая верхушка прячется в темных валах...» Так руками рабочего (в этом смысл аллегории) подрезаны и вывернуты наружу столетние, «мертво скрюченные корневища» старого собственнического уклада жизни. Поистине живителен и сладок тот чернозем, куда брошены зерна новой жизни.

Но свою первую и самую трудную борозду Давыдов начинал как бы от края моей деревни. Не издали, а вблизи видел я его взмокшую от пота парусиновую рубаху, треугольник давно не стиранной тельняшки. Однажды он порвал ее — надвое. Небось сгоряча, где-нибудь на собрании? С матросами такое бывало. Верно, бывало, но не с Давыдовыми. Он разорвал... зацепившись за чапигу плуга, когда разгибался. Варя плачет, стирая тельняшку: так много в ней соли — рабочей.

Во втором томе Давыдов снова на пашне. Но читатель вряд ли одобряет его. Сейчас он больше нужен в правлении, где вожжи руководства потихоньку берет в свои руки скрытый подкулачник, завхоз-диверсант. Это Лушка, беспутная и обворожительная, «прогнала» Давыдова в бригаду, и он, подобно тургеневскому Базарову, «весь ушел в работу», да только не в ту, какую надо. Сейчас он нужнее и полезнее за председательским столом, а не за плугом. Вместе с тем и Тургенев, и Шолохов дают нам добрый совет, как противостоять неразделенной любви: работой! работой! Безмерной, всеисцеляющей.

Так с одного поля незаметно перешли на другое: житейское. Но не верится, чтобы Давыдов, никогда не державший в руках плуга, мог за день вспахать десятину. Идейный, трудовой и прочий героизм, как и физическая

 

 

закалка, какой он обладал, тут едва ли помогут. Не изменил ли Шолохову художник?

Остаток урока прошел в дискуссии, где Шолохову помог Шолохов. Вновь перечитали сцену пахоты, задумались над репликой Давыдова: «...иначе нельзя. Позор всему рабочему классу». На пашне, стало быть, не просто путиловец, балтиец — представитель рабочего класса, «этой силы частица», сказал бы Маяковский. Скольких каждый из нас «представляет», столько в нем и силы, личности, а попросту возможностей. Рабочий рабочего класса — лишь мог вспахать десятину, не отдать ключей от амбара, жестоко избитым, «попытаться улыбнуться» за до возможной смерти... Все, все может такой. И — подобные ему.

Я не любитель технических средств, потому что — словесник, и считаю, что в слове, когда им владеешь, есть и краски, и звуки, и целые картины, с которыми не сравнятся никакие экраны, тем более мертвая репродукция. Тем не мене на обобщающем уроке в X классе «Образ русского поля в отечественной (классической и советской) литературе» я использовал известную всем пластинку «Русское поле» и ее комментированием закончил урок. Впечатление было огромным.

Песня звала – и меня, и ребят, воскрешая витязя Руслана, князей Игоря и Андрея, фельдмаршала Кутузова, Семена Давыдова… А еще - Андрея Соколова («Судьба человека»). Ведь именно через это это поле мчал он свой ЗИС-5, груженный снарядами к батарее, что сдерживала натиск врага, и – был тяжело ранен.

 

Русское поле,

Русское поле.

Я, как и ты, ожиданьем живу.

Верю молчанью,

Как обещанью,

Пасмурным днем вижу я синеву.

 

Мне повезло. В жизни и в книге я столкнулся как бы смежными полями, смог пережить и понять, а значит, и объяснить их глубокую связь.

Поле,

 

Русское поле...

Светит луна или падает снег, -

Счастьем и болью

Вместе с тобою…

 

 

СВИДЕТЕЛИ ЖИВЫЕ

 

Может, оттого, что рос я не «домашним», не «книжным», улица стала моим первым учителем. Знал, по какой стороне, с кем и куда идти, не раздваиваясь, не лицемеря. Впоследствии, когда уже было прочитано множество книг, не раз ловил себя на мысли, что, в сущности, ничего сколь-либо значительного они не прибавили к той информации, какой обогатила меня в детстве, точно запечатлевшая в своих домах и людях все срезы эпох, моя рабочая улица. Рабочая в буквальном смысле, потому что жили на ней в основном те, кто работал на «Треугольнике», Кировском, фабрике «Веретено», и в переносном: я и мои сверстники по-своему духовно «трудились», обогащаясь опытом проходных дворов, темных парадных, всегда шумных, разговорчивых скверов. Придет время, и появятся книги, глубинно раскрывающие историю наших улиц, а не только имена, которыми они названы. Какому-нибудь неказистому дому будет посвящена целая глава, а может, и каждый дом станет главой. В родословной человека это так же важно, как и семейные альбомы, реликвии. Летописцами улиц могли бы стать и те, кто на время капитального ремонта (всего на несколько месяцев) с такой мучительной неохотой переезжает в маневренный фонд, тревожась за старые шкафы, буфеты, этажерки. Как живые переезжают и они вместе с теми, кому многие годы служили.

Немного отвлекся. Но единственно для того, чтобы сказать: уже в зрелые годы, как и в пору детства, выходя из дому, «читаю» улицу — книгу моей жизни, без которой не откроется и та книга, которая на полке. Бывает, неделями лежит на столе какая-нибудь увлекательная повесть, а прочитать все недосуг. Тянет «поработать» с улицей, полистать ее неформатные страницы. Словесники, как и поэты, рождаются на улице! Чаще — на своей, единственной, где, не зная, узнаешь многих, ибо каждый по-своему участвует в твоей судьбе, как и ты в чьей-то. Говорят, будто я не в ладу с методикой и даже отрицаю ее. Книжную, придуманную— да; живую, реальную — никогда. Собственно, за такой «методикой» и идешь, и ищешь ее с таким же чувством, как потерянный кошелек. Не книга и даже не школьная практика, а улицы и проулки научили меня главному инструменту урока — педагогическому приему, о котором расскажу чуть позже, а пока...

...Длинной цепочкой, взявшись за руки, неуклюже покачиваясь, как утята, шли по бульвару четырехгодовалые малыши. Рядом — их молоденькая воспитательница. «Ребята!— вдруг сказала она. — Вова потерял

 

рукавичку. Что теперь делать? У него же руки замерзнут. Пусть каждый по очереди даст ему свою рукавичку погреться. Кто первый?» Дружно потянулись ручонки. Всю дорогу Вова грелся теплом чужих варежек, не подозревая, что свою вовсе не потерял: она лежала в кармане воспитательницы. Вова наконец увидел, как добры и чутки его друзья, для которых он нередко жалел игрушку, конфету.

Вот такую сценку довелось наблюдать однажды, когда только начинал работать в школе. Игровым приемом, редкость талантливо и просто, воспитательница пробуждала в своих питомцах желание радостно (!) поделиться частичкой своего тепла. Уже не просто колонка детей двигалась по бульвару, для порядка и дисциплины взявшись за нужен, а нравственно сплоченный коллектив, озабочен «бедственным» положением товарища. Каждому в своей услуге хотелось опередить другого, доказать, что его ва-

режка теплее, а готовность отдать еетак велика, что несчитаться с нею нельзя. Померзнуть, пострадать за другого!- был тут и такой нюанс. Свою «варежку», образно говоря, потерять может каждый. Значит, надо учиться духовному донорству, потребности и мужеству встать в очедь на сдачу теплоты.

Когда, рассыпавшись в сквере, ребята занялись кто чем, строгий рисунок очереди по-прежнему сохранялся: то и дело малыши подбегали к наставнице, справлялись, чья варежка сейчас? Как и во всякой очереди, были свои конфликты. Кому-то хотелось протиснуться вперед. Мудрая воспитательница тактично внушала, что варежка вне очереди не греет. Значит, встань и постой. Не сиюминутным порывом, стихийным всплеском, а неким долгим, терпеливым старанием должна родиться и созреть в душе осознанная доброта.

В общем, зимняя прогулка, каких много, оказалась для меня увлекательным путешествием в чудесный мир детской отзывчнвости. Замерзшая ручонка счастливо отогревала чужую. Варежки отдавали тем, кто только что отдал свою. Уже не Вова, а каждый становился центром согревающего внимания. Внешне невозмутимой оставалась лишь воспитательница. Она была занята Вовой, работала с ним, изредка отпуская в его адрес молчаливые упреки: вот, смотри, каким надлежит быть и тебе. Как они! Удивляло сочетание детского и как бы взрослого отношения к малы-

 

шам. Пусть они еще несмышленыши, пусть. Но проблеск каких-то душевных прозрений по силам любому, когда он в колонке и не просто держит за руку своего соседа, а еще и ведет его. Отмечу и такую деталь. Чтобы пользоваться чьей-то варежкой, Вова все время менял пары, так как в группе оказался единственным, у кого рукавички не были скреплены резинкой, просунутой в рукава пальто. Становясь рядом с Таней или Мишей, он неловко просовывал свою ручонку в их варежку и некоторое время шагал в раздумье, только внешне связанный резинкой, а на самом деле — нервом заботливой руки. Так почти с каждым из своих товарищей, ощущая все оттенки тепла, размер и форму варежек, прошел он по бульвару. Все теснее прижимался к тому, с кем шел. Не резинку жалел, которая вытягивалась: хотелось отдать и свое тепло.

«Стихи мои! Свидетели живые...» — писал Н. А. Некрасов. То же могу сказать и о своих уроках, обогащенных «страницами» улиц: свидетели живые!

 

ГЛАВНАЯ ЗАКЛАДКА

 

Не удивляйтесь, речь пойдет о треугольнике, — не Бермудском, а педагогическом, равностороннем, но... перевернутом. У математиков и словесников разные пути к вершинам. Итак, мысленно представим, а еще лучше нарисуем треугольник.

Пометим вершину буквой К, что означает книга; левый верхний угол уже совсем не загадочным Л — литература, куда вписывается книга; правый (он же и праведный) обозначим буквой У. Верно: ученик, которого нужжо воспитать, научить.

Огромную массу словесников книга сразу зовет влево: в литературу. Что ни говори, а идти таким путем легче; духовных затрат — минимум. Прочитал, допустим, «Онегина», затем что-то о нем, скажем, Белинского, прихватил пару методичек, пять-шесть вырезок из газет, журналов, все это в портфель и — на урок! Особых умений, дарований — не нужно, чтобы доказать: «Онегин» — энциклопедия; критический реализм начинается с него; что это роман, а не байроническая поэма; Татьяна открывает галерею русских женщин, а Онегин — лишних людей; он и Печорин во многом похожи, но олицетворяют разные эпохи; присутствие автора в повествовании и в связи с этим обилие лирических отступлений — не только своеобразие, но и уникальное достоинство, о котором Белинский говорил; поэтический

 

реализм Пушкина в трудах его многочисленных последователей суровеет, мужает, о чем свидетельствуют творческие манеры таких корифеев литературы, как... На этом пути словесник духовно не развивается и даже (пусть простят мне резкое словцо) паразитирует за счет «обслуживающей» литературы, взяв на себя пассивную функцию транслятора. На отрезке К — Л книга работает с книгой, а ученики как объекты созерцают этот процесс, изредка подключаясь к нему. Верно, в «Онегине» присутствует автор как действующее лицо, рассуждают они, а мы, выходит, бездействующие? Изучаем то, где нас нет? Тогда, простите, «Онегин» — не энциклопедия. В любой великое книге, если покопаться, все и всех отыщешь. Значит, и в «Онегине». А нет, так что-нибудь другое почитаем или посмотрим Экран — та же книга, только лишних вопросов не задает. Удобно! И вот один из парадоксов линии К—Л. Наступает момент, когда, оглянувшись, словесник видит лишь нескольких, самых добросовестных, по пятам т идущих за ним. Остальные безнадежно отстали, многие не трогались с места. Обидно, не правда ли? Уж и значком «Отличник народного просвещения» наградили, учителя-методиста присвоили, и делегатом выбрали, а вот ребята (будь они...) не идут за передовым и опытным. Тогда начинается социологический анализ, с первичной терминологией: этот — отстает, потому что туповат; тот – абсолютно пустоголов; его приятель — болван; и вкупе… Бездуховное, загубленное поколение! Вот когда шм учились... Полно, учились ли, если забыли, что «метод», который выбрали, став учителем, не был вашим в по-ру, когда сидели за партой.

Путь в литературу для многих ребят — это путь в никуда, ибо нет ответа на главный вопрос: зачем книга? Для развития? Так оно и без книги возможно, слава богу, не в XV веке живем. А связывать книгу с книгой что-то из этого извлекать — занятие тех, кто не умеет собирать мопеды, приемники и вообще ничего не умеет. Книжникам всегда не хватало здравого смысла. Так дума ребята, ничуть не смущаясь, когда мы называем их прагматиками, рационалистами. А учитель, выбравший путь наименьшего сопротивления, не свое выдающий за свое, да еще зовущий за собою, — разве не прагматик, хоть и записался в романтики?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: