Последующие недели запомнились мне как медленное скольжение по наклонной плоскости, прерываемое иногда мучительными кризисами. Я не виделся ни с кем, кроме психиатра; с наступлением темноты выходил пополнить запас сигарет и сдобного хлеба. Но как-то раз в субботу вечером мне позвонил Жан-Пьер Бюве. Он был чем-то расстроен.
– Как дела? Ты все еще кюре? – спросил я, чтобы снять напряжение.
– Мне надо с тобой повидаться.
– Ладно, повидаемся…
– Прямо сейчас, если можно.
Я никогда не бывал у него дома, знал только, что живет он в Витри. Дешевый муниципальный дом был в довольно приличном состоянии. Два молодых араба проводили меня взглядом, один из них плюнул на асфальт, когда я проходил мимо. Спасибо, что не в лицо. За квартиру, кажется, платила епархия. Развалившись на диване перед телевизором, Бюве уныло смотрел «Вечерние беседы о Боге». Он явно пропустил не одну кружку пива, пока ждал меня.
– Ну как? Что скажешь? – дружелюбно спросил я.
– Я уже говорил тебе, что приход в Витри – нелегкое дело. Но ты не можешь себе представить, до какой степени. Сразу, как только меня сюда назначили, я попытался организовать группы молодых католиков, но местная молодежь ко мне не пошла. За последние три месяца я не окрестил ни одного младенца. На мессу мне ни разу не удалось собрать больше пяти человек: четыре африканки и одна старая бретонка; кажется, ей восемьдесят два года, она всю жизнь проработала на железной дороге. Муж давно умер, дети ее не навещали, даже не дали ей своего адреса. Однажды в воскресенье она не пришла к мессе. Я зашел к ней, она живет вон там… – Он поднял руку с кружкой, указывая куда-то вдаль, и на ковер попало несколько капель пива. – Соседи рассказали мне, что на нее кто-то напал; ее увезли в больницу, но оказалось, что она отделалась не очень тяжелыми переломами. Я навестил ее в больнице; конечно, кости у нее срастались медленно, но ее жизни ничто не угрожало. Через неделю я опять пришел к ней и узнал, что она умерла. Я спросил, отчего это случилось, но врачи не стали вдаваться в объяснения. Ее уже успели кремировать; родственникам сообщили, но никто не приехал. Уверен, она хотела, чтобы ее похоронили по церковному обряду; она мне этого не сказала, она вообще не говорила о смерти, но я уверен: она хотела церковного погребения.
|
Он отпил глоток, потом продолжал:
– Через три дня ко мне пришла Патриция.
Он сделал многозначительную паузу. Я взглянул на экран телевизора (звук был выключен): какая-то певица в обтягивающем серебристо-черном платье, и вокруг нее обвиваются большие змеи, то ли питоны, то ли анаконды. Потом я посмотрел на Бюве, силясь изобразить на лице выражение сочувствия. Он продолжал:
– Девушка хотела исповедаться, но не знала, как это делается. Патриция работала медицинской сестрой в больнице, в том отделении, куда привезли старушку бретонку; она слышала, как врачи говорили между собой об этом случае. Старушке надо было лечиться не месяц и не два, а им не хотелось, чтобы она занимала койку так долго. Они говорили, что для них это обуза. И решили вколоть ей большую дозу смеси из нескольких транквилизаторов: это приводит к быстрой и безболезненной смерти. Они обсуждали это минуты две, не больше; а затем заведующий отделением попросил Патрицию сделать укол. И в ту же ночь она это сделала. Сама она впервые применила эвтаназию; а другие сестры делают это часто. Старушка умерла очень скоро, во сне. А Патриция больше не могла спать: ей снилась эта старушка.
|
– И что ты сделал?
– Пошел к архиепископу; но они там всё знали. В этой больнице эвтаназия – дело нередкое. И никто никогда не поднимал шума; а если персонал и пытались привлечь к ответу, то суд всякий раз не находил состава преступления.
Он умолк, залпом выпил свое пиво и открыл еще бутылку; потом собрался с духом и рассказал:
– Месяц мы с ней встречались почти каждую ночь. Не знаю, что на меня нашло. Со времен семинарии я не испытывал искушения. Но она была такая милая, такая наивная. Она ничего не смыслила в религиозных делах, и ей все было страшно интересно. Они не понимала, почему священники не имеют права заниматься любовью, спрашивала, как они себя удовлетворяют, занимаются ли онанизмом. Я отвечал на все ее вопросы нисколько не стесняясь. Я тогда много молился, постоянно читал Евангелие; у меня не было такого ощущения, будто я делаю что-то плохое; я чувствовал, что Христос понимает меня, что он со мною.
Он опять замолчал. По телевизору теперь показывали рекламу «рено-клио»; в этой машине, наверно, очень уютно.
– В прошлый понедельник Патриция сказала, что встретила другого парня. В здешней дискотеке под названием «Метрополис». Она сказала, что мы больше не увидимся, но она рада, что мы были вместе. Нельзя же всегда быть с одним мужчиной, ведь ей только двадцать лет. Вообще-то я ей просто нравился, и не более того. А главное, ей хотелось переспать со священником, эта мысль ее возбуждала, забавляла. Но она никому об этом не расскажет. Честное слово, никому.
|
На сей раз пауза длилась минуты две. А я раздумывал: если бы здесь, на моем месте, был психолог, что бы он сказал? Наверно, ничего. Наконец я брякнул:
– Тебе бы надо исповедаться.
– Завтра я должен служить мессу. Но у меня не получится. Не представляю, как у меня это может получиться. Я больше не чувствую присутствия.
– Какого присутствия?
Дальше у нас разговор не клеился. Иногда я произносил что-нибудь вроде: «Ну-ну, ладно тебе…», а он методично осушал бутылки с пивом. Ясно было, что я ничем не могу ему помочь. Наконец я вызвал такси, чтобы ехать домой.
Когда я уже выходил за дверь, он сказал: «До свидания…». Но я в это не верю; у меня отчетливое предчувствие, что мы больше не увидимся.
Дома очень холодно. Я вспоминаю, что сегодня вечером, до встречи с Бюве, кулаком разбил оконное стекло. Странно, рука совсем не пострадала: ни пореза, ни царапины.
И однако я ложусь в постель и засыпаю. Кошмары начнутся позже, глубокой ночью. Сначала они не похожи на кошмары, наоборот, даже чем-то приятны.
Я завис в воздухе над Шартрским собором. Это видение, откровение свыше, в котором фигурирует Шартрский собор. Собор словно бы таит в себе и воплощает собой некую тайну – величайшую, важнейшую тайну. Тем временем в саду у стен собора, у боковых дверей, собираются группы монахинь. Они предоставляют приют старикам и даже умирающим, объясняя им, что я вскоре узнаю тайну.
Теперь я иду по коридорам больницы. Один человек назначил мне встречу, но его нет на месте. Мне придется подождать его в подвале, где ужасный холод, но затем я опять оказываюсь в коридоре. Тот, кто может вывести меня из больницы, все еще не пришел. И я посещаю выставку. Ее организовал Патрик Леруа из министерства сельского хозяйства. Вырезал из журналов лица знаменитостей, наклеил их на картинки, изображающие что попало (например, растительные окаменелости триасовой системы) и продает свои творения за огромные деньги. По-моему, он хочет, чтобы я купил у него картину; вид у него самодовольный, почти агрессивный.
Потом я опять повисаю в воздухе над Шартрским собором. Холод невыносимый. Я совсем один. Но крылья у меня крепкие.
Я подлетаю к башням, но не узнаю их. Это какие-то другие башни: темные, зловещие, они сделаны из черного мрамора, на котором играют хищные отблески, из ниш выглядывают яркие, пестрые статуэтки, в которых запечатлены все ужасы органической жизни.
Я падаю, падаю между башен. Мое лицо, еще до удара о землю, заливают струйки крови. Вместо носа у меня дыра, из которой сочится слизь.
А теперь я один на безлюдной равнине в Шампани. Вокруг меня летают мелкие снежные хлопья и обрывки газеты, напечатанной крупными жирными буквами. Газета старая, начала века.
Я репортер или, может быть, журналист? Наверно, да, потому что стиль этих статей мне знаком. В них чувствуется холодное любование жестокостью, что так свойственно сюрреалистам и анархистам.
Октавия Леонсе, девяносто два года, была найдена убитой в собственном амбаре. На маленькой ферме в Вогезских горах. Ее сестра, Леонтина Леонсе, восемьдесят семь лет, охотно показывает труп газетчикам. Орудия преступления налицо: пила для дров и коловорот. И то, и другое покрыто запекшейся кровью.
И преступления случаются все чаще. Каждый раз жертвами становятся старые женщины, одиноко живущие на своих фермах. А убийца, молодой и неуловимый, оставляет на виду орудия труда: где долото, где садовые ножницы, а то и ножовку.
И все это так необычно, волнующе, дерзновенно.
Я просыпаюсь. В комнате холодно. Я снова погружаюсь в сон.
Всякий раз, видя мысленным взором эти окровавленные инструменты, я живо, во всех подробностях, представляю себе страдания жертв. Вскоре у меня наступает эрекция. На столе у кровати лежат ножницы. Ну да, конечно, я должен отрезать себе член. Ножницы у меня в руке, они рассекают плоть, из обрубка хлещет кровь, я теряю сознание.
Обрубок на полу. В застывшей луже крови.
В одиннадцать часов я опять просыпаюсь. У меня в квартире две пары ножниц, по одной в каждой комнате. Я беру обе, кладу под стопку книг. Этого усилия воли, по-видимому, будет недостаточно. Желание не пропало, оно растет, оно меняется. Хочу взять ножницы, воткнуть в глаза и выковырнуть. Начать с левого глаза, в нем есть такая точка, она особенно глубоко запрятана в глазнице.
А потом я принимаю транквилизаторы, и все налаживается. Все опять налаживается.
Глава 5
Венера и Марс
После этой ночи я решил вернуться к предложению доктора Непота насчет санатория. Он очень обрадовался. По его мнению, я становился на путь, ведущий к полному выздоровлению. Показательно, что инициатива исходит от меня: это значит, что я сам теперь буду заботиться о том, как побыстрее вернуться в строй. Это было хорошо; даже очень хорошо.
И я приехал в Рюэль-Мальмезон с направлением от доктора Непота. При санатории был парк и общая столовая. По правде говоря, в первое время я не мог есть твердую пищу: меня тут же выворачивало, причем с болезненными спазмами; мне казалось, что вместе с едой сейчас выскочат зубы. Пришлось делать мне вливания.
Главный врач, родом из Колумбии, мало чем мне помог. Серьезно и невозмутимо, как все невротики, я объяснял ему причины, по которым жизнь для меня невозможна; как мне казалось, даже самой незначительной из этих причин было достаточно, чтобы немедленно наложить на себя руки. Он слушал вроде бы внимательно, во всяком случае молча; только иногда подавлял зевоту. Лишь много недель спустя я догадался, в чем дело? я говорил тихо, а он очень поверхностно знал французский язык; очевидно, он не понял ни слова.
А вот его ассистентка-психолог, женщина чуть старше его и более скромного социального происхождения, сделала для меня очень много. Правда, она писала диссертацию о тревожных состояниях, и ей, конечно, нужен был материал для исследования. У нее в кабинете был магнитофон, и перед тем как включить его, она спрашивала у меня разрешения. Я, разумеется, соглашался. Мне нравилось смотреть на ее руки с растрескавшейся кожей и обгрызенными ногтями, когда она нажимала на клавишу «record». Я всегда терпеть не мог студенток с факультета психологии: обыкновенные шлюшки, вот они кто. Но эта зрелая женщина, которую так и видишь у стиральной машины с махровым полотенцем на голове, почти что вызывала у меня доверие.
Впрочем, контакт между нами возник не сразу и не без труда. Ей не нравилось, что я все объясняю через общественные явления. Она считала, что это непродуктивно; мне следовало «сосредоточиться на самом себе».
– Но я надоел сам себе… – заметил я.
– Как психолог, я отвергаю и порицаю такую позицию. Рассуждая о процессах в обществе, вы воздвигаете барьер, за которым прячетесь; моя задача – разрушить этот барьер, и тогда мы сможем заняться вашими личными проблемами.
Этот разговор глухих продолжался чуть больше двух месяцев. Думаю, на самом деле я ей очень понравился. Помню одно утро, уже в начале весны; в окно было видно, как на лужайке прыгают птицы. Она выглядела посвежевшей, умиротворенной. Вначале мы поговорили о дозах лекарств, которые мне давали; а затем, совершенно неожиданно, она вдруг спросила: «А все же почему вы так несчастны?» Такая прямота была для нее необычна. И я тоже поступил необычно: протянул ей листок с записью, которую сделал ночью, во время бессонницы.
– Я бы лучше вас выслушала… – сказала она.
– Нет, прочтите.
Она явно была в хорошем настроении; взяв у меня листок, она прочла следующее:
«Некоторые люди с ранних лет ощущают тягостную невозможность жить своей жизнью; у них нет сил взглянуть собственной жизни в лицо и увидеть ее, как она есть, не оставив в ней темных углов, туманных панорам на заднем плане. Их существование, конечно, оскорбляет законы природы: мало того что такая неприспособленность просто не может быть генетически обусловлена, она еще сопровождается ненормально обостренным духовным зрением, не приемлющим банальных схем привычного бытия. Иногда достаточно поставить перед ними другое человеческое существо, конечно предполагая, что оно обладает такой же чистотой и прямодушием, как они сами, – и их надломленность превратится в страстное и возвышенное стремление к недостижимому. Если одно зеркало день за днем являет тот же самый печальный образ, два зеркала, стоящие друг против друга, образуют замкнутую систему, увлекающую человеческий глаз в бескрайние, геометрически безупречные глубины, по ту сторону страданий и суеты этого мира».
Я поднял глаза и взглянул на нее. Она казалась удивленной. Наконец она заметила: «А это интересно, насчет зеркала…» Наверно, вычитала что-то похожее у Фрейда или в «Приключениях Микки-Мауса». По крайней мере, она хоть попыталась понять, это было мило с ее стороны. Затем, вернувшись к привычной роли, она добавила:
– Но я предпочла бы, чтобы вы прямо рассказали мне о ваших проблемах. А вы опять занялись отвлеченными рассуждениями.
– Возможно. Но я действительно не понимаю, как людям удается жить на свете. Мне кажется, что все люди должны быть несчастны; понимаете, ведь мир, в котором мы живем, устроен очень просто. Есть система, основанная на власти, деньгах и страхе, – это мужская система, назовем ее Марс. И есть женская система, основанная на соблазне и сексе: назовем ее Венера. Вот и все. Неужели можно жить всем этим и верить, что ничего другого не бывает? Мопассан, вслед за реалистами конца XIX века, поверил, что не бывает ничего другого; и это довело его до буйного помешательства.
– Не смешивайте все в одну кучу. Помешательство Мопассана – просто одна из стадий сифилиса. Любое нормальное человеческое существо принимает те две системы, о которых вы говорили.
– Нет. Если Мопассан сошел с ума, это потому, что его сознание четко представляло себе материю, ничто и смерть, – и другого представить себе не могло. Подобно нашим современникам, он мыслил собственное существование в отрыве от остального мира. Это единственный вариант представления о мире, какой у нас сейчас может быть. Скажем, пуля из «магнума» сорок пятого калибра может оцарапать мне щеку и расплющиться о стену позади меня; я останусь невредим. Но пуля может угодить мне прямо в лицо, причинить страшную боль; я буду обезображен, могу даже потерять глаз, то есть стать уродом и калекой и до конца дней моих вызывать у людей отвращение. Беря шире – все мы обречены на старение и смерть. Идея старения и смерти невыносима для человека; но в наших культурах она получает все большее распространение, не оставляя места ни для чего другого. И у людей мало-помалу возникает уверенность в том, что мир неуклонно съеживается. Угасает даже желание, остаются лишь горечь, зависть, страх. Но главное – горечь, неизбывная, безмерная горечь. Ни одна эпоха, ни одна цивилизация не создавала людей, в душе которых было бы столько горечи. В этом смысле мы живем в уникальное время. Если бы надо было выразить духовное состояние современного человека одним-единственным словом, я, несомненно, выбрал бы слово «горечь».
Она не ответила сразу, раздумывала несколько секунд, потом спросила:
– Когда у вас в последний раз были сексуальные отношения?
– Чуть больше двух лет назад.
– А-а! – торжествующе воскликнула она. – Вот видите! Как же вы можете любить жизнь?…
– Вы бы согласились заняться со мной любовью?
Она смутилась, кажется, даже слегка покраснела.
Это была худая, довольно-таки увядшая сорокалетняя женщина; но в то утро она показалась мне просто очаровательной. Я с теплотой вспоминаю эту минуту. Она невольно улыбнулась; я даже подумал, что она согласится. Но она сказала:
– Я здесь не для этого. Я психолог, моя задача – привести вас в такое состояние, чтобы вы опять смогли завязывать знакомства с молодыми женщинами, нравиться им и вступать с ними в нормальные сексуальные отношения.
По ее просьбе на следующих сеансах ее заменил молодой коллега.
Примерно в это же время я стал интересоваться моими товарищами по несчастью. Настоящих сумасшедших там было мало, в основном невротики, страдающие депрессиями и тревожными состояниями; думаю, это было не случайно. Люди, находящиеся в этих состояниях, не создают трудностей: они очень быстро смиряются со своим положением. Большинство из них под действием транквилизаторов весь день проводят в постели. Иногда они выходят в коридор, выкуривают подряд четыре-пять сигарет и ложатся обратно. Правда, есть приходилось всем одновременно: сестра-хозяйка говорила: «Угощайтесь». Больше там не раздавалось ни единого слова; каждый жевал молча. Порой во время еды кого-то начинал колотить озноб или кто-то принимался жалобно стонать. Тогда его просто отводили обратно в палату. Постепенно до меня стало доходить, что эти мужчины и женщины – никакие не психи, просто им не хватает любви. Их позы, движения, манеры говорили о том, что им отчаянно хочется, чтобы их обняли, погладили, приласкали. Но, разумеется, это было невозможно. И тогда они начинали стонать, кричать, царапать себе лица; пока я там был, один из больных вздумал кастрировать себя, и его попытка удалась.
За эти недели во мне окрепла уверенность, что я послан сюда, дабы исполнить некий предначертанный план, – подобно тому как Христос, по Евангелию, явился исполнить предсказания пророков. В то же время у меня возникло предчувствие, что лечение в этой больнице – только начало, что впереди – все более и более длительные госпитализации в психиатрических клиниках со все более и более суровым режимом. Эта перспектива сильно удручала меня.
Иногда я встречал в коридорах женщину-психолога, но разговора у нас так и не получилось; наши отношения приняли официальный характер. Она сообщила, что работа над диссертацией о тревожных состояниях успешно продвигается и в июне предстоит защита.
Быть может, я сейчас веду призрачное существование в диссертации по психологии, среди таких же интересных медицинских случаев. Мысль о том, что я стал неотъемлемой частью научных материалов, действует умиротворяюще. Я представляю себе толстый том с клеевым креплением, в унылом переплете; я медленно распластываюсь между страницами; и вот я раздавлен.
Я вышел из клиники 26 мая; помню яркое солнце, жару, раскованных, веселых людей на улицах. Это было невыносимо.
Я был зачат в этот самый день, 26 мая. Совокупление имело место в гостиной, на поддельном пакистанском ковре. Когда мой отец проник в мою мать сзади, ей пришла неудачная мысль погладить ему тестикулы, и от этого семяизвержение случилось слишком рано. Она получила удовольствие, но это не был настоящий оргазм. Потом они поели холодного цыпленка. Это было тридцать два года назад; тогда еще можно было купить настоящего цыпленка.
Я еще не знал, как сложится моя жизнь после больницы; пока мне было предписано раз в неделю показываться врачу. А в остальном я отныне должен был заботиться о себе сам.
Глава 6
Сен-Сирг-ан-Монтань
«И вот,
непостижимое дело,
есть путь,
чтобы по нему идти,
и его надо пройти,
но нет путника.
Деяния свершились,
но нет содеявшего.»
Саттипатхана-Сутта, XLII, 16
Двадцатого июня того же года я встал в шесть утра и включил радио, если быть точным – «Радио Ностальжи». Передавали песню Марселя Амона про какого-то смуглого мексиканца: незатейливую, беззаботную, глуповатую, как раз то, что мне было нужно. Я помылся, слушая радио, затем собрал дорожную сумку. Я решил вернуться в Сен-Сирг-ан-Монтань; решил сделать еще одну попытку.
Перед отъездом надо уничтожить всю провизию, какая осталась в доме. Это нелегко, потому что есть мне совсем не хочется. К счастью, еды не так уж много: четыре сухарика и банка сардин в масле. Не очень понятно, зачем я это делаю, ведь и то, и другое – продукты длительного хранения. Но смысл моих поступков давно уже стал ускользать от меня; или, скажем, так: он вполне ясен для меня лишь в редкие моменты. А все остальное время я нахожусь в позиции наблюдателя.
Войдя в купе поезда, я все же чувствую, что я не в форме; но решаю не обращать на это внимания и усаживаюсь на свое место. На вокзале в Лангоне беру напрокат велосипед; я заранее позвонил туда и договорился, чтобы мне его зарезервировали, я все продумал и тщательно организовал. Итак, я сажусь на велосипед и вдруг понимаю всю нелепость моего плана: ведь я уже десять лет не катался на велосипеде. До Сен-Сирга – сорок километров, дорога идет в гору, а я в лучшем случае смогу проехать километров десять по ровной местности. Я давно отвык от физических упражнений и не испытывал в них никакой потребности.
Дорога станет для меня сплошным мучением, но я буду воспринимать это как-то отстраненно. Места здесь безлюдные, кругом горы. Мне очень трудно, я переоценил свои физические возможности. Однако цель моего путешествия уже не видится мне так четко, как раньше, она словно тает, пока я с натугой взбираюсь по все новым и новым обрывистым склонам, даже не глядя на окружающий пейзаж.
На середине крутого подъема, пыхтя, как задохшаяся канарейка, вдруг вижу плакат: «Осторожно, взрывы!» Всё-таки не верится. Кто тут станет меня взрывать?
Чуть позже я соображаю, в чем дело. Передо мной открывается каменный карьер; значит, взрывают здесь только скалы. Это мне больше по душе.
Дорога подо мной становится пологой. Я поднимаю голову. Справа от дороги – небольшой холм из каменной крошки: это что-то среднее между пылью и галькой. Поверхность холма серого цвета, абсолютно, безукоризненно ровная и гладкая. Она прямо притягивает, манит к себе. Но я уверен: стоит только ступить на нее – и провалишься на несколько метров вглубь.
Иногда я останавливаюсь у обочины, выкуриваю сигарету и, немного поплакав, еду дальше. Мне хотелось бы, чтобы я уже умер. Но «есть путь, чтобы по нему идти, и его надо пройти».
Обессиленный и надорванный, я въезжаю в Сен-Сирг и останавливаюсь в гостинице «Лесной аромат». Отдыхаю, потом захожу в гостиничный бар выпить пива. Люди в этом поселке милые, радушные, они говорят мне: «Добрый день».
Я надеюсь, что никто не захочет завязать со мной более обстоятельную беседу, спросить, турист ли я, откуда приехал на велосипеде, нравится ли мне здешний край, и так далее. К счастью, этого не происходит.
Пространство для маневра в этой жизни у меня предельно сузилось. Передо мной еще открываются некоторые возможности, однако они отличаются друг от друга лишь мелкими деталями.
После обеда лучше не станет. А ведь я принял три таблетки терсиана. Но сейчас я сижу за столиком один, я заказал изысканный обед. Все здесь совершенно восхитительно; даже вино оказалось вполне приличным. За едой я принимаюсь плакать, тихонько постанывая.
Потом ухожу к себе в номер и пытаюсь заснуть, но опять безуспешно. Это уже стало тоскливо-привычным; время течет медленно, ночь словно застыла; свиток образов все неохотнее разворачивается в голове. Долгие минуты взгляд не отрывается от покрывала на кровати.
Но к четырем утра ночь становится другой. Что-то трепещет у меня внутри и просится наружу. Меняется даже смысл моего путешествия: теперь оно кажется мне каким-то судьбоносным, почти героическим.
Двадцать первого июня, в семь утра, я встаю, завтракаю и уезжаю на велосипеде в лесной заповедник Мазас. Видно, вкусный ужин накануне придал мне сил: я плавно, без усилий, качу по тропинке среди елей.
Погода чудесная, нежаркая, словно еще весна. Лес Мазас дивно хорош, он тоже оказывает умиротворяющее воздействие. Это настоящий дремучий лес. Там есть крутые узкие тропки, поляны, а солнечные лучи пробиваются даже сквозь самую густую листву. На лугах словно ковер из нарциссов. Чувствуешь себя довольным, счастливым – ведь здесь нет людей. Здесь кажется, будто что-то еще возможно. Кажется, что ты вернулся в исходную точку.
И вдруг все исчезает. Будто кто-то внутри дает мне оплеуху, и я падаю в глубь самого себя. И я исследую себя, иронизирую над собой, но в то же время отдаю себе должное. Какие грандиозные картины я еще могу вызвать в воображении! Как четко я еще представляю себе окружающий мир! Просто удивительно, какое богатство умрет вместе со мной; я вправе собой гордиться, несмотря ни на что.
Я растягиваюсь на лужайке, озаренной солнцем. Но теперь мне плохо – здесь, на этой лужайке, среди этого приветливого, умиротворяющего пейзажа. Все, что могло бы вызвать отклик в душе, стать источником радости, невинной гармонии чувств, превратилось в источник страдания и несчастья. И в то же время я с поразительной ясностью понимаю, что радость возможна. Долгие годы я иду рядом с похожим на меня призраком, который живет в выдуманном раю, в тесном контакте с окружающим миром. Я верил, что должен воссоединиться с ним. Теперь все кончено.
Я захожу еще дальше в лес. За вон тем холмом, согласно карте, находятся истоки реки Ардеш. Это меня уже не интересует, но я иду дальше. И теперь я не знаю, где эти истоки; кругом все одно и то же. Пейзаж становится все более приветливым, ласковым, светлым; это причиняет мне физическую боль. Я погружаюсь в бездну. Моя кожа стала чем-то вроде границы, которую силится продавить окружающий мир. Я оторван от всего; отныне я – пленник внутри самого себя. Божественного слияния уже не произойдет; цель жизни не достигнута. Два часа пополудни.
[1]
[2]
[3]
[4]
[5]