Праздник продолжался и на следующий день, часов в пять пополудни Пабло принёс булочки с шоколадом и круассаны, я взял круассан и обмакнул его в чашку кофе с молоком, музыка звучала тише, спокойнее, мелодичнее, это было что‑то вроде безмятежного чиллаута, многие девушки танцевали, медленно покачивая руками, словно большими крыльями. Эстер сидела неподалёку, в нескольких метрах, но не обращала на меня никакого внимания, продолжая болтать с приятелями, вспоминать другие вечеринки, и только тут до меня наконец дошло. Она уезжала в Штаты на год, быть может, навсегда; там она найдёт себе новых друзей и, конечно, нового бойфренда. Конечно, она меня бросила, но бросила и их тоже, в моём положении не было ничего особенного. То чувство исключительной, единственной привязанности, которое я ощущал в себе, которое будет мучить меня всё сильнее и в конце концов убьёт, для неё было лишено основания, не имело никакого резона, никакого смысла: наши тела существовали по отдельности, мы не могли ощутить ни одних и тех же страданий, ни одних и тех же радостей, мы, несомненно, были двумя отдельно взятыми существами. Изабель не любила наслаждение, а Эстер не любила любовь, она не хотела быть влюблённой, отвергала это чувство исключительности, зависимости, и не только она, все её поколение отвергало его, я со своими сентиментальными глупостями, со своими привязанностями, со своими оковами бродил среди них, словно доисторическое чудовище. Для Эстер, как и для большинства её ровесниц, сексуальность была приятным развлечением, основанным на соблазне и эротике и не предполагавшим никакого особенного участия чувств; быть может, любовь, подобно жалости у Ницше, всегда была всего лишь сентиментальным вымыслом, и её изобрели слабые, чтобы пробудить в сильных чувство вины, поставить предел их природной свободе и свирепости. Раньше женщины были слабыми, особенно в момент родов, поначалу они нуждались в могущественном покровителе и для этого придумали любовь, но теперь они стали сильными, независимыми, свободными и отказались как внушать, так и испытывать чувство, лишённое всякой конкретной почвы. Извечная мужская цель, в наши дни замечательно выраженная в порнофильмах, – лишить сексуальность любых сентиментальных коннотаций, вернуть её в пространство чистого развлечения, – в этом поколении оказалась наконец достигнута. Эта молодёжь не могла ни почувствовать, ни даже толком понять то, что чувствовал я, а если бы и смогла, то пришла бы в замешательство, словно столкнувшись с чем‑то смешным и немного стыдным, с каким‑то пережитком прошлого. У них получилось – после десятилетий усиленной дрессировки им наконец удалось изгнать из человеческого сердца одно из древнейших чувств, и теперь это свершившийся факт, разрушенное уже не восстановится, как осколки чашки не могут склеиться сами собой; они достигли цели: в своей жизни они никогда, ни в какой момент, уже не узнают любви. Они свободны.
|
Около полуночи кто‑то снова включил техно, и гости опять начали танцевать; дилеры ушли, но оставалось ещё немало экстази и попперсов. Я кружил по каким‑то невыносимым областям мысли, гнетущим и безысходным, как анфилада тёмных комнат. Почему‑то мне вспомнился Жерар, юморист‑элохимит. «Нет проблямс…» – в какой‑то момент сказал я совершенно одуревшей шведке, все равно говорившей только по‑английски; девица посмотрела на меня странно, и тут я заметил, что на меня многие посматривают странно и что я уже несколько минут говорю сам с собой. Я помотал головой, бросил взгляд на часы и сел в шезлонг на краю бассейна; было уже два часа ночи, но удушающая жара не спадала.
|
Чуть позже я понял, что давно не видел Эстер, и встал с не очень твёрдым намерением её поискать. В центральной комнате народу оставалось не так много; в коридоре я перешагнул через несколько человек и в конце концов нашёл её в одной из дальних комнат; она лежала в середине группы, на ней была только золотистая мини‑юбка, задранная до талии. У неё за спиной высокий парень с длинными вьющимися волосами, возможно – Пабло, ласкал её ягодицы, собираясь войти в неё. Она болтала с другим, неизвестным мне парнем, тоже черноволосым и очень мускулистым, одновременно играя его членом, с улыбкой похлопывая им то по носу, то по щекам. Я тихо прикрыл дверь; я тогда не знал, что вижу её в последний раз.
Ещё чуть позже, когда над Мадридом занимался рассвет, я быстро подрочил у края бассейна. Неподалёку стояла девушка в чёрном платье, с отсутствующим взглядом; я думал, она меня не замечает, но когда я эякулировал, она сплюнула в сторону.
В конце концов я заснул и спал, наверное, долго, потому что когда я проснулся, вокруг не было никого; даже Пабло куда‑то ушёл. На моих брюках засохла сперма, и, похоже, я пролил виски на рубашку; она воняла. Я с трудом встал и пошёл по террасе, переступая через объедки и пустые бутылки. Облокотившись на балюстраду, я окинул взглядом улицу внизу. Солнце уже опускалось к горизонту, скоро наступит ночь, и я примерно знал, что меня ждёт. Сомнения нет: я вышел на финишную прямую.
|
Даниель25,9
Блестящие металлические сферы парили в воздухе, медленно вращаясь вокруг своей оси и издавая певучий, слегка вибрирующий звук. Местное население относилось к ним странно, в его поведении сочетались поклонение и сарказм. Население это, безусловно, состояло из социально организованных приматов, но кто они – дикари, неолюди или какой‑то третий биологический вид? По их одеянию – широким черным плащам и черным капюшонам с прорезями для глаз – определить это было невозможно. Развалины вокруг, вероятно, соотносились с какой‑то реальной местностью: временами пейзаж напоминал описания Лансароте у Даниеля1; я не совсем понимал, что Мария23 хочет сказать их иконографическим воспроизведением.
Мы несём в себе весть
О системе апперцептивной,
Об IGUS эмотивной,
Той, что была и есть.
Мне иногда приходило в голову, что и Мария23, и вообще неолюди, включая меня самого, – всего лишь программные фантомы; однако сама прегнантность этих фантомов доказывает существование одной или многих IGUS (независимо оттого, какова их природа – биологическая, цифровая или интермедийная). Существования же хотя бы одной IGUS самого по себе достаточно, чтобы вызвать, в то время пока она существует, сужение поля бесчисленных потенций. Подобное сужение является обязательным условием парадигмы существования. Даже Грядущие, обретая бытие, должны будут привести свой онтологический статус в соответствие с общими предпосылками функционирования IGUS. Уже Хартл и Гелл‑Манн показали, что когнитивная функция IGUS (Information Gathering and Utilizing Systems[77]) предполагает такие условия, как устойчивость последовательностей событий и их взаимоисключение. IGUS наблюдателя, природного или созданного искусственно, наделяет реальным существованием лишь одну из всего множества параллельных вселенных; подобный вывод, отнюдь не исключая возможного существования иных вселенных, тем не менее не позволяет любому заданному наблюдателю получить какой‑либо доступ к ним; если воспользоваться довольно загадочной, но обобщающей формулой Гелл‑Манна, «в каждой вселенной присутствует только эта вселенная». Существование сообщества наблюдателей, даже если оно включает всего две IGUS, само по себе доказывает существование некоей реальности.
Если придерживаться общепринятой гипотезы о непрерывной эволюции органических соединений, то у нас нет никаких оснований полагать, будто эволюция дикарей была прервана Великой Засухой; но нет и никаких признаков того, что они, как полагала Мария23, сумели вновь овладеть речевой деятельностью и образовать разумные сообщества, воссоздав новые социумы на принципах, отличающихся от тех, что в своё время были заданы Основоположниками. Однако Мария23 буквально одержима этой проблемой дикарских социумов и постоянно затрагивает её в ходе нашего общения, принимающего все более оживлённый характер. Я чувствую в ней какое‑то интеллектуальное брожение, нетерпение, которое понемногу передаётся и мне, хотя внешние обстоятельства никак не оправдывают выхода из обычного для нас стаза; после очередного отрезка нашей интермедиации я все чаще чувствую себя взволнованным и словно ослабшим. К счастью, Фокс своим присутствием быстро возвращает мне покой, я устраиваюсь в любимом кресле, на северной оконечности главной комнаты, и, закрыв глаза, спокойно сижу на солнце, ожидая следующего контакта.
Даниель1,21
В тот же день я сел в поезд и уехал в Биарриц; в Андае была пересадка, толпились девушки в коротких юбках, и вообще царила каникулярная атмосфера, не имевшая ко мне, естественно, почти никакого отношения, но всё‑таки я ещё не утратил способности замечать такие вещи, ещё не перестал быть человеком, незачем себя обманывать, я не стал непрошибаемым, и мне неоткуда ждать окончательного избавления – вплоть до реальной, физической смерти. Приехав, я поселился в «Вилле Евгении», старинной загородной резиденции Наполеона III, подаренной им императрице и превращённой в двадцатом веке в отель класса «люкс». Ресторан тоже назывался «Вилла Евгения» и был отмечен одной звездой в путеводителе Мишлена. Я взял ризотто с чернилами каракатицы; вкусно. Мне казалось, что я мог бы есть то же самое каждый день и вообще мог бы остаться здесь надолго, быть может, до конца жизни. Наутро я купил ноутбук «Самсунг X10» и принтер «Кэнон 180», со смутным намерением приступить к проекту, о котором говорил Венсану, и поведать какому‑то неизвестному пока читателю о событиях, развернувшихся на моих глазах на Лансароте. Далеко не сразу, лишь после нескольких наших с ним разговоров, после того как я долго объяснял, насколько заметное, пускай и слабое, успокоение и ощущение хотя бы относительной внутренней ясности приносят мне эти записки, ему пришла мысль попросить всех претендентов на бессмертие написать свой рассказ о жизни, причём как можно более исчерпывающий; в свете этого мой собственный замысел приобрёл гораздо более выраженный автобиографический характер.
Конечно, я приехал в Биарриц, чтобы повидать Изабель, но, поселившись в отеле, неожиданно понял, что, как ни странно, это может и подождать, – странно, потому что я отчётливо сознавал, что жить мне остаётся недолго. Каждый день я совершал небольшую, минут на пятнадцать, прогулку по пляжу, говоря себе, что у меня есть шанс встретить их с Фоксом, но так никого и не встретил и недели через две всё‑таки решил ей позвонить. В конце концов, она могла просто уехать из города, мы не общались уже больше года.
Она никуда не уехала, но сказала, что собирается уехать, как только умрёт её мать – это должно случиться через неделю‑другую, максимум через месяц. Судя по голосу, она была не особенно рада меня слышать, мне пришлось самому предложить ей встретиться. Я пригласил её позавтракать в ресторане моего отеля; это невозможно, ответила она, туда не пускают с собаками. В конце концов мы договорились встретиться, как обычно, в «Серебряном сёрфере», но я сразу почувствовал: что‑то изменилось. Как ни странно, даже необъяснимо, но мне показалось, что она на меня сердита; и ещё я понял, что никогда не говорил ей об Эстер, даже словом не обмолвился, – непонятно почему, ведь мы разошлись, повторяю, как цивилизованные, современные люди, без всяких мелочных, тем более денежных расчётов, можно сказать, расстались добрыми друзьями.
Фокс слегка постарел и потолстел, но был все такой же ласковый и весёлый; просто пришлось немного помочь ему взобраться на колени. Минут десять мы поговорили о нём: он приводил в восторг всех рок‑н‑ролльных старых перечниц Биаррица, видимо, потому, что такая собака была у английской королевы – а ещё у Мика Джаггера, после того как он стал рыцарем. Оказывается, сообщила Изабель, он вовсе не дворняжка, а вельш корги пемброк, штатный пёс королевской фамилии; откуда это трехмесячное существо голубых кровей взялось в стае бродячих собак на обочине испанской автотрассы, так навсегда и останется тайной.
Мы поболтали об этом минут пятнадцать, а потом неотвратимо, словно повинуясь закону природы, перешли к самой сути, и я заговорил о своём романе с Эстер. Я рассказал Изабель все, с самого начала и до мадридской party по случаю дня её рождения; мой рассказ длился больше двух часов. Она слушала внимательно, не перебивая, и без особого удивления. «Да, ты всегда любил секс…» – вполголоса обронила она, когда я высказывал какие‑то свои эротические соображения. Когда я кончил, она сказала, что уже давно о чём‑то таком догадывалась и рада, что я решился обо всём ей рассказать.
– По существу, в моей жизни были, наверное, всего две женщины, – подытожил я. – Одна, то есть ты, недостаточно любила секс, а другая, Эстер, недостаточно любила любовь.
На этот раз она не стала скрывать улыбку.
– Это точно, – произнесла она каким‑то другим, удивительно лукавым и юным голосом, – не повезло тебе… – И, подумав, добавила: – В конце концов, мужчины всегда недовольны своими женщинами…
– Да, исключения – редкость.
– Просто они хотят прямо противоположных вещей. Правда, женщины теперь тоже такие, но это случилось сравнительно недавно. В сущности, полигамия, наверно, была неплохим выходом из положения…
Грустная вещь – крушение цивилизации, грустно видеть, как тонут её лучшие умы: поначалу чувствуешь себя в жизни не слишком уютно, а под конец мечтаешь об исламистской республике. Ну, или, скажем, немного грустная – безусловно, бывают вещи и погрустнее. Изабель всегда любила теоретические дискуссии, отчасти это меня в ней и привлекало; насколько бесплодным, а иногда и пагубным бывает теоретизирование ради теоретизирования, настолько же глубоким, творческим и нежным оно может оказаться сразу после любви – сразу после настоящей жизни. Мы смотрели друг другу прямо в глаза, и я знал, я чувствовал, что‑то должно произойти, казалось, все звуки в кафе стихли, я словно вступил в полосу тишины, только ещё не решил, на время или окончательно, и наконец, по‑прежнему глядя мне прямо в глаза, чётко и убеждённо она сказала мне: «Я до сих пор люблю тебя».
В ту же ночь я остался у неё, и в следующие ночи тоже – сохранив, однако, за собой номер в отеле. Как я и ожидал, квартира у неё была отделана с большим вкусом; находилась она в маленьком особняке среди в парковой зоны, в сотне метров от океана. Я с удовольствием кормил Фокса и водил его на прогулку; он теперь бегал не так быстро и меньше интересовался другими собаками.
По утрам Изабель садилась в машину и ехала в больницу; большую часть дня она проводила в палате матери; по её словам, за больной хорошо ухаживали, теперь это величайшая редкость. Каждый год летом во Франции начинался сезон отпусков, и каждый год в больницах и домах для престарелых множество стариков умирали от отсутствия ухода; но никто уже давно не возмущался, в известном смысле это вошло в обычай, превратилось во вполне естественный способ решить статистическую проблему, снизить процент пожилых людей, неизбежно оказывающий пагубное влияние на экономический баланс страны. Изабель была не такая; пожив рядом с ней, я вновь осознал её моральное превосходство над большинством мужчин и женщин своего поколения: она была гораздо более благородной, внимательной, любящей. В сексуальном же плане между нами не произошло ничего; мы спали в одной постели, нисколько не смущаясь, но и не имея сил смириться с этой ситуацией. Честно говоря, я устал, да и жара стояла изнуряющая, энергии во мне было не больше, чем в дохлой устрице, и этот ступор распространялся на все; днём я пытался писать, усаживался за маленький столик, глядел на сад, но в голову ничего не шло, все казалось неважным, незначительным, я прожил жизнь, теперь она подходит к концу, всё как у всех, карьера шоумена казалась теперь такой далёкой, от неё уж точно не останется никакого следа.
Правда, временами я вспоминал, что изначально моя повесть преследовала совсем иную цель; я прекрасно сознавал, что на Лансароте оказался свидетелем событий, ставших важнейшим, быть может, решающим этапом в эволюции человечества. Однажды утром, почувствовав себя чуть более бодрым, я позвонил Венсану: у них самый разгар переезда, сообщил он, они решили продать особняк пророка в Санта‑Монике и перенести правление церкви в Шевийи‑Ларю. Учёный оставался на Лансароте, при лаборатории, но Коп с супругой уже прибыли, купили домик неподалёку от его собственного; они строили новый офис, нанимали персонал, подумывали откупить часть времени на телеканале, посвящённом новым культам. Сам он явно занимался чем‑то важным и значимым, по крайней мере в собственных глазах. Но тут я никак не мог ему позавидовать: за всю жизнь меня не интересовало ничего, кроме собственного члена, теперь мой член умер, и я собирался последовать за ним, пережить тот же роковой упадок, и поделом, твердил я себе, притворяясь, будто получаю от этого мрачное удовлетворение, хотя в действительности все глубже погружался в самый обыкновенный ужас – ужас, усугублявшийся стойкой жестокой жарой и неизменной, слепящей лазурью небес.
Думаю, Изабель все это чувствовала; она смотрела на меня и вздыхала, а недели через две стало совершенно ясно, что все это плохо кончится и лучше мне опять уйти, на сей раз окончательно, мы и вправду были слишком старые, желчные, угрюмые, могли только причинять друг другу боль, попрекать друг друга тем, что ничего не можем. В наш последний вечер (жара немного спала, мы накрыли стол в саду, Изабель постаралась с ужином) я рассказал ей об элохимитской церкви и о бессмертии – обетовании, данном на Лансароте. Она, конечно, кое‑что слышала краем уха, но, как и большинство, считала все это полной чушью и не знала, что всё происходило на моих глазах. Только тогда до меня дошло, что она ни разу не видела Патрика, хоть и помнит Робера Бельгийского, и что, в сущности, после её ухода в моей жизни много всего произошло, даже удивительно, почему я не рассказал ей раньше. Наверное, сама идея была ещё слишком нова и непривычна, честно говоря, я сам очень часто забывал, что стал бессмертным, приходилось делать усилие, чтобы об этом вспомнить. Но я всё же пустился в объяснения, рассказал всю историю с самого начала, во всех необходимых подробностях, сделав особый упор на личность Учёного, на то общее впечатление компетентности, которое он производил. Её ум пока тоже работал отлично, думаю, она ничего не смыслила в генетике, никогда специально этим не интересовалась, однако без труда поняла все мои объяснения и тут же сделала из них выводы.
– Значит, бессмертие… – подытожила она. – То есть вроде как тебе дают второй шанс.
– Или третий; или много шансов, бесконечное число. Настоящее бессмертие.
– Хорошо; я согласна предоставить им свою ДНК и завещать имущество. Ты мне дашь их координаты. То же самое я сделаю для Фокса. Что до моей матери… – Она заколебалась, нахмурилась. – Думаю, для неё уже слишком поздно; она не поймёт. Она сейчас страдает, ей больно, по‑моему, она действительно хочет умереть. Она хочет не быть.
Меня поразило, как быстро она согласилась, и, по‑моему, именно тогда я смутно почувствовал, что зарождается какой‑то новый феномен. Что на Западе может возникнуть какая‑то новая религия – факт сам по себе поразительный: последние тридцать лет европейской истории ознаменовались массовым, внезапным и невероятно бурным крушением традиционных религиозных верований. В ряде стран – таких, как Испания, Польша, Ирландия, – всеобщая, единодушная, глубокая католическая вера на протяжении веков определяла общественную жизнь и всю совокупность поведенческих навыков, обусловливала мораль и структуру семьи, лежала в основе всей культурной и художественной продукции, социальной иерархии, условностей, житейских норм. И вдруг всего за несколько лет, меньше чем за одно поколение, в невероятно короткий срок все это испарилось, ушло в небытие. Сегодня в этих странах уже никто не верил в Бога, не придавал ему ни малейшего значения, даже не помнил, что когда‑то в него верил; более того, все произошло легко, без конфликтов, без всякого насилия и протестов, даже без особых дискуссий, с той естественностью, с какой тяжёлая глыба, удерживаемая в определённом положении за счёт внешнего усилия, возвращается в состояние равновесия, как только её отпускают. Мне подумалось, что, быть может, духовные верования человека – это отнюдь не массивный, цельный, несдвигаемый груз, каким их обычно представляют; что, быть может, они, наоборот, были в человеке самым легковесным, непрочным элементом, всегда готовым умереть и родиться заново.
Даниель25,10
Действительно, большинство свидетельств сходятся на том, что именно с этого времени число приверженцев элохимитской церкви стало быстро расти, и она, не встречая сопротивления, захватила весь западный мир. Ускоренными темпами, менее чем за два года, вытеснив из обращения западные течения буддизма, элохимитское движение легко поглотило последние обломки рухнувшего христианства, а затем взяло курс на Азию; завоевание началось с Японии и произошло с той же быстротой – тем более поразительной, что этот континент на протяжении столетий успешно сопротивлялся всем миссионерским поползновениям христиан. Правда, времена изменились и элохимизм шагал, так сказать, в ногу с потребительским капитализмом, который, сделав молодость высшей, исключительно желанной ценностью, тем самым постепенно подорвал почтение к традициям и культ предков, поскольку сулил возможность навечно сохранить эту самую молодость и связанные с нею удовольствия.
Интересно, что дольше и упорнее всех сопротивлялся ислам. Мусульманская религия укрепляла свои позиции в западных странах примерно в том же ритме, что и элохимизм: опираясь на непрерывную массовую иммиграцию и адресуясь прежде всего к выходцам из стран Магриба и чёрной Африки, она тем не менее пользовалась все большим успехом у «коренных» европейцев, причём в основе этого успеха лежал исключительно её мачизм. Отказ от мачизма, сделав мужчин несчастными, на самом деле не принёс счастья и женщинам. Все больше людей мечтали вернуться к системе, при которой женщины были стыдливы, покорны и строго оберегали свою девственность. Конечно, в то же время постоянно росло и эротическое давление на тела юных девушек; экспансия ислама стала возможной лишь благодаря целому ряду поправок, введённых под влиянием нового поколения имамов, вдохновлявшихся, с одной стороны, католической традицией, а с другой – реалити‑шоу и зрелищными телепредставлениями американских евангелистов; они разработали для мусульманской публики назидательный сценарий жизни, в основе которого лежали два понятия, сравнительно чуждые исламской традиции, – обращение и отпущение грехов. Типовая схема, дословно повторявшаяся в дюжине «телероманов», снимавшихся, как правило, в Турции или в Северной Африке, состояла в следующем. Юная героиня, несмотря на мольбы убитых горем родителей, поначалу ведёт неправедную жизнь – пьёт, употребляет наркотики, исповедует самую разнузданную сексуальную свободу. Затем, под влиянием некоего события (мучительного выкидыша, встречи с молодым правоверным мусульманином, готовящимся стать инженером), в ней происходит спасительный нравственный переворот, и она, отринув мирские искушения, превращается в покорную, целомудренную, закутанную в хиджаб супругу. Существовал и мужской вариант той же темы: в нём фигурировали преимущественно рэперы, а основной упор делался на преступность и употребление тяжёлых наркотиков. Этот лицемерный сценарий имел шумный успех не в последнюю очередь благодаря точно выбранному возрасту обращения: как раз между двадцатью двумя и двадцатью пятью годами молодые уроженки Магриба, ослепительно красивые в юности, обычно начинали расплываться, и у них возникала потребность в менее откровенных одеяниях. Тем самым за одно‑два десятилетия исламу в Европе удалось взять на себя ту роль, какую играл католицизм в период расцвета: роль «официальной» религии, организующей календарный цикл и повседневные мини‑ритуалы, обладающей учением, с одной стороны, достаточно примитивным и доступным для самой широкой публики, а с другой – достаточно неоднозначным, привлекательным для самых изощрённых умов; проповедующей в теории жесточайший нравственный ригоризм, но сохраняющей на практике множество лазеек и способной принять в своё лоно любого грешника. Аналогичный феномен наблюдался и в Соединённых Штатах Америки, прежде всего среди чернокожего населения – с той лишь разницей, что здесь католицизм, носителями которого являлись иммигранты из Латинской Америки, дольше сохранял ведущие позиции.
Однако все это не могло продолжаться вечно: уже через несколько лет нежелание стареть, становиться как все, превращаться в раздобревшую мамашу захватило и иммигрантов. Когда общественная система рушится, она рушится окончательно, и возврат к ней уже невозможен; теоретические законы социальной энтропии, распространяющиеся на любую систему человеческих отношений, получили строго научное обоснование лишь два столетия спустя, у Хьюлетта и Дьюда, но интуитивно их ощущали уже давно. В самом деле: крушение ислама на Западе удивительно напоминает крушение коммунизма, случившееся несколькими десятилетиями ранее: в обоих случаях попятное движение зародилось в самих странах‑родоначальницах и за несколько лет начисто смело все влиятельные и богатейшие организации, созданные в странах‑сателлитах. Как только арабский мир, после долгих лет подрывной работы, которая велась главным образом через подпольные контакты по Интернету и через загрузку упадочнической культурной продукции, получил наконец практический доступ к образу жизни, основанному на массовом потреблении, сексуальной свободе и разнообразии досуга, население приняло его с таким же бурным восторгом, как и в коммунистических странах полувеком раньше. Движение, как не раз случалось в истории человечества, возникло в Палестине: его началом послужил внезапный отказ палестинских девушек подчинять всю свою жизнь задаче беспрерывного произведения на свет будущих воинов джихада; они требовали для себя свободы нравов, которой уже давно пользовались их соседки‑израильтянки. За несколько лет волна протеста, носительницей которого стала музыка техно (подобно тому как чуть раньше влечение к капитализму насаждалось через рок и, гораздо более эффективно, через Интернет), охватила все арабские страны, безуспешно пытавшиеся справиться с массовым молодёжным бунтом. Эти события убедительно продемонстрировали западному миру, что исконная вера в мусульманских странах держалась только на невежестве и принуждении; лишившись тылов, исламистские движения на Западе немедленно рухнули.
Напротив, элохимизм прекрасно вписывался в ту цивилизацию досуга, которая, собственно, и произвела его на свет. Не навязывая никаких моральных норм, сведя смысл человеческого существования к удовлетворению желаний, он в то же время брался исполнить главное обетование всех монотеистических религий и победить смерть. Он просто ограничивал рамки этой победы и природу самого обетования, решительно отсекая духовное, непонятное измерение и сводя его к бесконечному продлению материальной жизни, то есть к бесконечному удовлетворению материальных желаний.
Первая, главная церемония, служившая знаком обращения в элохимитскую веру каждого нового адепта – взятие образцов ДНК, – сопровождалась подписанием договора, по которому новообращённый в случае смерти завещал церкви все своё имущество; та, со своей стороны, оставляла за собой возможность инвестировать это наследство в любые проекты, обязуясь после воскресения адепта вернуть ему все в целости и сохранности. Это не вызвало особого шока, поскольку церковь предполагала полностью уничтожить размножение естественным путём, а значит, и всю прежнюю систему наследования, превратив смерть в некий стаз, нейтральный период ожидания нового, молодого тела. Результатом интенсивной рекламной кампании, проведённой в американских деловых кругах, стало обращение Стива Джобса, который, однако, испросил – и получил – разрешение отказать часть имущества детям, которых он произвёл на свет, ещё не будучи элохимитом. Вскоре к нему присоединились Билл Гейтс, Ричард Бренсон и многие главы крупнейших мировых фирм. Теперь церковь располагала огромными средствами; всего через несколько лет после смерти пророка она уже представляла собой основную европейскую религию, далеко опережавшую все остальные как по капиталовложениям, так и по числу сторонников.
Второй важнейшей церемонией был переход в фазу ожидания воскресения – иными словами, самоубийство. После недолгого периода колебаний у элохимитов возник и понемногу закрепился обычай совершать его публично, в соответствии с простым, гармоничным ритуалом, тогда, когда адепт сочтёт, что его физическое тело больше не в состоянии приносить ему те радости, каких он вправе ожидать. Люди совершали ритуал легко, исполненные надежды, уверенные в скором воскресении, – факт тем более поразительный, что Мицкевич, несмотря на колоссальные средства, выделенные на его исследования, так и не добился реального прогресса: он действительно мог гарантировать сохранность ДНК на протяжении неограниченного срока, но пока ему было не под силу породить живой организм, сколько‑нибудь превосходящий по сложности простую клетку. Правда, в своё время у христиан обетование бессмертия покоилось на ещё более зыбких основаниях. Мысль о бессмертии, в сущности, никогда не покидала человека: даже когда ему, под давлением обстоятельств, приходилось отрекаться от прежних верований, тоска по ним все равно жила в его душе; он никогда не мог смириться и всегда готов был принять новую веру, довольствуясь любым сколько‑нибудь убедительным обоснованием.