М. Рильке. Незаконченный портрет Паулы Модерсон-Веккер. Париж, 1905 год




И папа исчез. День за днем пребывал он в бездействии; стоял на коленях у себя на молитве, исследовал тайну действовавших, бравших на душу грех. Наконец, не снеся долгого затвора, он появился на люди и – отрекся. Он отрекался снова и снова. Старческая маета духа требовала отречения. Бывало, он среди ночи велел будить кардиналов, чтобы с ними беседовать о своем покаянии. И быть может, так странно долго держалась в нем жизнь, что он надеялся еще смириться перед Наполеоном Орсини [110], который его ненавидел и отказывался прийти.

Якоб Кагорский [111]отрекся. И казалось, сам Господь ему хотел указать на ошибку, когда очень вскоре призвал к себе сына графа де Линьи [112], который будто дожидался совершеннолетия на нашей земле лишь затем, чтобы вкусить сознательно от радостей неба. Многие еще оставались в живых из тех, кто помнил светлого мальчика кардиналом, кто помнил, как на пороге зрелости стал он епископом и, едва достигши восемнадцати лет, умер в восторге от своей завершенности. Видели тогда и очнувшихся от смертного сна: воздух над могилой, в который, освободясь, излилась чистая жизнь, долго воздействовал на тела. Но не было ли отчаяния в этой чересчур скороспелой святости? Справедливо ли, что чистейший этот состав пронесло через жизнь лишь затем, чтоб еще темнее окрасить ее багрецом века? Не содрогнулась разве земля, когда юный принц от нее оттолкнулся в нетерпеливом своем вознесении? Отчего светящиеся не остаются подольше среди тех, кому так трудно нести светильники? И не эта ли тьма заставила Иоанна XXII утверждать, что до Страшного суда не может быть совершенного блаженства даже и для блаженных? В самом деле, сколько праведной жестокости надо иметь, чтобы воображать, будто, покуда на земле творится такое, где-то кто-то уже купается в сиянии Господа, покоясь средь ангелов, утешенный ненасытным Его созерцанием!

 

Вот сижу я холодной ночью и пишу, и я все это знаю. Знаю, может быть, оттого, что мне встретился тот человек, когда я был маленький. Он был очень высокий, я даже думаю, он был необыкновенно высокий.

Как ни странно, мне удалось к вечеру улизнуть из дому. Я бежал бегом. Я завернул за угол, и в тот же миг я с ним столкнулся. Сам не понимаю, как все вместе могло произойти за пять секунд. Как ни сжимай рассказ – рассказывать дольше. Я столкнулся с ним и об него ударился. Я был еще маленький, я очень гордился тем, что не расплакался, и в то же время невольно ждал, что меня станут утешать. Он меня не утешал, и я решил, что он стесняется, что он не находит слов, чтобы все обратить в шутку. Я хотел прийти к нему на выручку; но для этого надо было взглянуть ему в лицо. Я уже сказал – он был высокий. И он не наклонился ко мне, как было бы естественно, а потому оставался на такой высоте, какой я и не ожидал. Передо мной ничего не было – только запах да особенная какая-то жесткость одежды. И вдруг появилось – лицо. Какое? Не знаю. Не хочу знать. Лицо врага. И рядом с этим лицом, совсем рядом, на уровне страшных глаз, как вторая голова – был кулак. Прежде чем я успел увернуться, я уже бежал. Я нырнул влево, я вбежал в пустую, жуткую улицу, улицу чужого города, где нет ничему прощенья.

Тогда-то и перечувствовал я то, что теперь понимаю, – то тяжелое, гибельное, отчаявшееся время. Время, когда поцелуй двоих был сигналом для стоявших рядом убийц. Те двое пили из одной чаши, у всех на глазах бок о бок бросались в седло, говорили даже, будто они спали в одной постели. Но отвращение их друг к другу было так велико, что при виде жилки, бьющейся у другого на шее, каждый мучился отвращением, как при виде жабы. Время, когда брат нападал на брата и заточал в темницу, оттого что тот получил большую долю в наследстве. Правда, король заступался за обиженного, возвращал ему имение и свободу, и, предавшись чуждой и дальней судьбе, старший оставлял в покое младшего и в письмах просил прощенья. Но вызволенный не мог оправиться. Век его изображает паломником, он бродит от храма к храму, измышляя все более мудреные обеты. Увешанный ладанками, вышептывает он монахам Saint-Denis свои страхи, и долго сохраняется в их приходных записях стофунтовая восковая свеча, которую почел он достойной Святого Людовика [113]. Жизнь шла прахом; злоба и зависть брата до конца давили на сердце. И всеми чтимый граф де Фуа, Гастон Феб [114]не убил ли открыто своего кузена Эрно, английского наместника в Лурде? Но что это явное убийство в сравнении с мрачной случайностью, когда, не отбросив острой пилочки для ногтей, дивно прекрасная рука с упреком дернулась к голой шее лежащего рядом сына? В комнате было темно, пришлось засветить свечу, чтоб увидеть кровь, древнюю кровь, которая навсегда покидала прославленный род, вытекая, вытекая из крошечной ранки уже беспамятного мальчика.

Кто находил в себе силу и удерживался от убийства? Кто в тот век не знал, что неотвратимо худшее? То и дело, встречая примеривающийся взгляд убийцы, вздрагивал кто-то. Запирался у себя, дописывал завещание и заказывал наконец носилки из ивовых веток, и монашескую сутану, и пепел для посыпанья главы. Чужеземные менестрели собирались подле дворца, и он награждал их по-царски за их голоса, звучавшие в лад его смутным предчувствиям. В глазах его собак стояло сомнение, и они без прежнего рвения выполняли его приказы. В девизах, имевших силу всю жизнь, все явственней делался проступ новых побочных смыслов. Давний обычай казался вдруг устарелым, и уже нечем было его заменить. Являлись замыслы, их хотелось осуществить. В них не верилось. Иные воспоминанья, напротив, обретали нежданную завершенность. Вечерами, у камелька, им хотелось предаться. Но стерегшая под окном ночь вдруг ударяла в уши. Уши, знававшие столько мирных и столько кровавых ночей, умели различать куски тишины. Но тут было другое. Не ночь, разделявшая вчера – и сегодня. Ночь. Ночь. Beau Sire Dieu [115]– и затем воскресение. Едва ли в такие часы могло достигнуть души восславленье возлюбленной: все рядилось под канцоны и альбы, неузнаваемое под долгими, плещущими, пышными именами. Разве вдруг глянет из тьмы круглым женственным взглядом прижитого на стороне сына. А потом, перед ужином, – задумчивое созерцание рук в умывальной серебряной чаше. Собственных рук. Зачем они? Только захватывать и выпускать? Без последствий, без продолженья? Да, хотели многие действовать и отчаивались. Действия не было.

Действа были лишь у монахов. Король, наглядевшись на представленья, сам пожаловал монахов охранного грамотой. Он называл их возлюбленной братией; никто не был так близок душе короля. Он просил их жить среди смертных, сохраняя верность изображенным характерам; ничего так не желал король, как того, чтобы они воспламеняли всех своим жаром и вовлекали в то бурное действо, где еще оставался порядок. Что до него самого, он хотел бы у них научиться. Разве не носит и он, как они, одежд, исполненных смысла? Глядя на них, он верил, что научиться можно: как ступать, уходить, как сказать, поклониться, чтобы выразить в точности то, что желаешь. Его сердце разрывалось от надежд. В окутанном пасмурной дымкой зале Троицына монастыря он ежедневно сидел на лучшем месте, вскакивал от возбуждения, спохватывался, как школяр. Другие плакали; он же сдерживал блестящие слезы и стискивал ледяные руки, чтобы снести зрелище. Иногда, в важных местах, когда отговоривший актер скрывался из его расширенных глаз, он запрокидывал голову и пугался: давно ли этот архангел Михаил приблизился к краю балкона в сверканье серебряных лат?

Вот в такую минуту он распрямился. Озирался, будто искал решения. Уже почти нашел, почти увидел противовес этому действу: великие, жуткие profane Passion [116], в которых играл он одну из ролей. И тотчас все пропало. Двигались без цели и смысла. Надвигались факелы, взметывая спутанные тени к сводам, надвигались незнакомые. Он хотел играть. Ни звука не слетало с уст; движенья не превращались в жесты. Его странно теснили, он должен бы нести крест, показалось ему, и он хотел подождать, пока крест принесут. Но они были сильнее и постепенно оттеснили его.

 

Снаружи многое переменилось. Сам не знаю как. Но внутри, и перед Тобою, Господи, перед Тобою, Всевидящий, – разве мы действуем? Да, мы спохватываемся, что не знаем роли, мы ищем зеркала, чтобы стереть грим, смыть фальшь, стать собою. Но где-то налипло забытое притворство. Чуть-чуть чересчур вскинуты брови, невольно искривлен рот. Так и носит нас по свету – посмешища, ни то ни се: не в жизни, не на подмостках.

 

Это было в театре в Оранже. Даже не глянув наверх, но держа в воображенье рустические обломки нынешнего фасада, я вошел через стеклянную дверцу привратника. Я очутился среди поверженных колонн, среди кустиков алтея; но они лишь на миг отгородили от меня уступчатые скамьи, распахнутые раковиной и подставленные деленью полуденных теней, словно огромные вогнутые солнечные часы. Я поспешил туда. Пробираясь по рядам, я сразу ощутил свое ничтожество. Выше неравными кучками грудились незнакомые зеваки. Наряды были неприятно тщательны, тогда как размеры делали всех не стоящими упоминанья. Меня окидывали взглядами, дивясь моей крошечности. Я поспешил отвернуться.

Ох, вот уж к чему я не был готов! Шло действие. Разыгрывалась гигантская, сверхчеловеческая драма, драма могучей стены, поделенной отвесно натрое, грохочущей своею огромностью и вдруг умеряемой своею безмерностью.

Я отдался блаженному потрясению. Передо мной из теней выступало лицо, посередине прорезанное ртом, сверху ограниченное и увенчанное кудрями карниза, – могучая, все заменяющая античная маска, весь мир сводившая к лицу. Здесь, в огромном амфитеатре, царило ждущее, пустое, всасывающее бытие. Все действие сосредоточилось там: боги и рок. А из-за них (если выше поднять глаза), из-за края стены выплывало вечное небо.

Этот час, я понимаю теперь, навсегда меня отлучил от наших театров. Что мне там делать? Что делать мне перед сценой, у которой снесли переднюю стену (иконостас русских церквей) оттого, что уже нет сил пропитывать ее действием, как газом, чтобы выступало на ней полновесными каплями. Наши пьесы выпадают хлопьями сквозь грубое сито сцены и валяются, пока их не выметут. Та же пошлая реальность, которой хватает повсюду, только здесь ее больше, чем вмещается в один вечер [117].

(Будем уж откровенны. Театра у нас нет, как нет у нас Бога; тут нужна общность. У каждого свои мысли и страхи, и приоткрывает он их другим лишь по мере своей же потребности. Мы истончаем свою способность пониманья, а надо бы взывать об общей защитной стене, за которой успевает скопиться и сосредоточиться непостижимое.)

 

Будь у нас театр, вставала бы ты, трагическая [118], снова и снова, легкая, обнаженная (без прикрытия), перед теми, кто тешит праздное любопытство зрелищем твоих мук? Тогда еще, в Вероне, почти ребенком, ты боялась, что сбудется твоя грусть, и держала перед лицом букет как самую надежную маску.

Правда, ты – из актерской семьи, и когда играли твои, они хотели, чтобы их увидели. В тебе же кончалось искусство. Для тебя оно было тем, чем для не ведавшей о том Марианны Алькофорадо было призванье монахини, – плотный и прочный заслон, за которым можно быть безудержно несчастной, как страстно блаженны незримо блаженные. Во всех городах, где повидали тебя, описывали твои жесты; не понимая, как, отчаянней день ото дня, ты воображала, будто можешь за ними укрыться. Ты держала волосы, руки, все непрозрачное – перед просвечивающим лучом. Все прозрачное ты отуманивала дыханьем. Ты сжималась. Ты пряталась, как ребенок, играющий в прятки, и потом у тебя вырывался счастливый коротенький вскрик – кто посмел бы искать тебя? Разве что ангел. Но вот ты осторожно поднимала взгляд, и оказывалось, что на тебя давно уже смотрят – всем гадким, глазастым, пустым пространством – и на тебя, на тебя, на тебя!

И тебе хотелось заклинающе вытянуть руку, сложив пальцы, – от сглаза. Вырвать, не дать им свое лицо. Стать собой. Партнеры пугались, будто их заперли в клетке с пантерой, жались к кулисам, выговаривали положенное, только чтоб тебя не сердить. Но ты их вытягивала, расставляла, помещала в действительность. Бутафорские двери, обманные занавесы, сценические предметы без объема, без изнанки мешали тебе. Сердце рвалось на просторы правды, и, напуганная, ты опять вырывалась от этих взглядов, как из цепких ниток тенетника… А зал уже взрывался аплодисментами в ужасе перед крайностью – словно в последнюю минутку там хотели отогнать то, что бы вынудило переменить жизнь.

 

Жизнь любимых тяжела и опасна. Ах, если б они себя пересилили и сделались любящими. У любящих – надежная жизнь. Они уже вне подозрений и сами не могут себе изменить. В них исцеляется тайна, они выпевают ее целиком, как соловей, не дробя. Они плачут по одному-единственному; но вся природа им вторит: это плач по Вечному. Они кидаются вслед за утраченным, но уже с первых шагов обгоняют его, и перед ними – лишь Бог. И повторяется сказание о Библиде [119], преследовавшей Кавна до самой Ликии. Сердце гнало ее по его следу через многие страны, и вот она рухнула; но так силен был напор ее страсти, что по ту сторону смерти она забила потоком – бурлящая, как бурлящий поток.

А португалка? Разве не стала она тоже потоком? И ты, Элоиза? И все, все вы, чьи плачи до нас дошли: Гаспара Стампа, графиня де Диа [120]и Клара д'Андузе [121], Луиза Лабе [122], Марселина Деборд [123], Элиза Меркёр [124]. Но ты, бедная, мимолетная Аиссе [125], ты уже колебалась, сдавалась. Усталая Жюли Леспинас [126]. Неутешная сага счастливых парков – Мари-Анн де Клермон [127].

Я и сейчас еще помню, как дома некогда в детстве вдруг увидел футляр. Он был в ладонь шириною, в форме веера, с цветочным тиснением на темно-зеленом сафьяне. Я открыл его. Футляр был пуст. Теперь, через долгие годы, я это могу утверждать. Но когда я открыл его, я увидел лишь то, из чего пустота состояла: бархат, взгорочек светлого, уже потертого бархата, и бороздку для драгоценности, опустевшую, чуть высветленную печалью. Миг один приходилось мне выносить это. А для осиротевших любимых так, наверное, остается всегда.

 

Полистайте к началу свои дневники. Не правда ли – каждой весной бывала пора, когда брезжущий год вас обдавал упреком? В вас сидела еще жажда радости, вы выходили наружу, к раздавшимся далям, но замечали в воздухе отчужденье и уже спотыкались, шатались, будто на палубе. Начинался сад, но вы (да, вы сами) в него втаскивали зиму и минувший год; сад для вас превращался всего-навсего в их продолженье. Вы ждали, что душа вот-вот освоится с садом, но вдруг замечали тяжесть во всем теле; и что-то похожее на предвестье болезни прокрадывалось в ваши догадки. Вы это приписывали слишком легкой одежде, плотнее кутались в шаль, пробегали в конец аллеи. И там останавливались с колотящимся сердцем у широкого поворота, принуждая себя стать со всем заодно. Но пела птица, и была одинока, и от Вас отрекалась. Ах, неужто лучше было бы умереть?

Быть может. Быть может, в том-то и новость, что мы это выносим – год и любовь. Цветы и плоды опадают, когда созрели, звери помнят себя, льнут друг к другу и этим довольны. Мы же, имея в запасе Бога, мы всегда не готовы. Мы сдерживаем свою природу. Нам не хватает времени. Что нам год? Что все годы? Еще не подумав о Боге, мы уже молим: дай нам вынести ночь. И болезнь. И потом любовь.

А вот Клементина де Бурж [128]умерла в своем самом начале. Она, не имевшая равных; среди всех инструментов, на которых с детства играла, – прекраснейшая сама, в переливах незабытого голоса. Так полна она была юной решимости, что подруга посвятила ей книгу сонетов с неутоленного жаждой в каждом стихе. Луиза Лабе не побоялась спугнуть дитя долгими муками влюбленного сердца. Она ей открыла ночное нарастание страсти; обещала боль, как разросшийся мир; догадалась, что своим испытанным горем ей не тягаться со смутным прозреньем, сделавшим этого полуребенка прекрасным.

 

Девушки у меня на родине. Пусть прелестнейшая из вас как-нибудь летом в вечереющей библиотеке наткнется на книжицу, изданную Жаном де Турном [129]в 1556 году. И унесет гладкий прохладный томик в жужжание сада или подальше, к флоксам, где в воздухе вязнет отстоем избыток сладости. И пусть пораньше найдет. Когда глаза уже начинают себя сознавать, а рот еще слишком юн и в два счета сгрызает яблоко.

А когда придет время для трепетной дружбы, вы, девушки, по секрету подруг называйте Анактория, Дика, Эранна и Аттис [130]. И кто-то, скажем, сосед, пожилой господин, поколесивший по свету и давно почитаемый за чудака, пусть разгадает секрет. И станет зазывать вас к себе, соблазняя своими знаменитыми персиками и конями на ридингеровских гравюрах [131], развешанных у него наверху, в белизне коридора, о которых столько говорено, что грех не взглянуть.

Быть может, вы уговорите его что-нибудь рассказать. Быть может, среди вас найдется такая, что убедит его принести старый дневник путешествий, – кто знает? Та самая, которая его заставит однажды признаться, что до нас дошли отдельные строчки Сафо, и не успокоится, покуда не выведает его тайну – что этот затворник баловался порою переводами вышеозначенных строк. Он объявит, что давно забросил свои опыты, что они не стоят упоминанья. И все же обрадуется, когда чистосердечные девушки будут его умолять прочитать хоть одну строфу. Он даже откопает греческий текст из недр своей памяти и продекламирует, потому что, как ему кажется, перевод никуда не годится, а он хочет показать молодежи подлинный осколок драгоценного языка, выкованного на таком жаре.

Все это его вновь побуждает к работе. Для него настают прекрасные вечера, осенние вечера, например, чреватые долгой и тихой ночью. В кабинете поздно не гасится свет. Не всегда он склоняется к странице; бывает, он откидывается назад и смыкает глаза над сто раз прочитанной строчкой, и смысл ее растекается у него в крови. Никогда еще он так не понимал древности. Он был готов смеяться над поколеньями, оплакивавшими ее, как утраченную пьесу, в которой им отводились роли. Вдруг до него доходит ошеломляющая значительность раннего мирового единства, словно разом вобравшего весь человеческий труд. Его не сбивает с толку, что взошедшая на этих дрожжах культура казалась следующим векам чем-то цельным и в этой цельности миновавшим. Правда, в то время небесная половина жизни пришлась как раз впору по земной чаше, как две полусферы вместе составляют золотой безупречный шар. Но едва это случилось, заключенным в нем духам эта полнота воплощенья стала казаться метафорой. Тяжелое светило утратило вес и всплыло в пространстве, отражая на золоте сферы печаль всего, что еще оставалось вовне.

Покуда он так размышляет в одиночестве ночи, размышляет и постигает, он видит на подоконнике тарелку с фруктами. Невольно он берет яблоко и кладет перед собою на стол. Как моя жизнь окружает это яблоко, думает он. Над всем завершенным встает неисполненное и растет.

Но вот над всем неисполненным поднимается перед ним легкий образ, стремящийся в бесконечность, образ той, которую (если верить Галену [132]) разумели все, говоря «поэтесса». Ведь как за подвигами Геракла встает настойчивая потребность мира в сносе и перестройке, так все восторги и муки, которыми жизнь запаслась на века, рвались излиться через ее сердце.

Он тотчас узнает это смелое сердце, готовое до конца претерпеть любовь. Ему не странно, что оно оставалось непонятым; что в этой любящей, обогнавшей время, видели лишь безмерность – не новую меру любви и кручины; что ее жизнь странно перетолковывали; что ее обвиняли в погибели тех, кого лишь Бог побуждал изливаться в любви без ответа. Быть может, даже среди любимых подруг иные не понимали: что на гребне судьбы она плакала не о тех, кто ее покидал, но о единственном, которого теперь уже и не чаяла дорастить до своей любви.

Тут задумавшийся встает и подходит к окну; комната тесна ему, жмет; ему бы хотелось взглянуть на звезды. Он на свой счет не обманывается. Он знает, что разволновался так оттого, что среди девушек по соседству одна его занимает. Он задумал желанье (не для себя самого, нет, для нее). Это из-за нее он задумался ночью о правах, которые предъявляет любовь. Он ничего ей не скажет. Достаточно и того, что он один на один с ночью, не спит и думает, как права была та, любящая: когда поняла, что из союза двоих лишь растет одиночество; когда рвалась не к заветной черте, но мимо; когда ждала в темноте объятий, чтобы не утолялась, но нарывала тоска; когда презирала то соображенье, что из двоих один должен быть любящим, другой любимым, и увлекала не умевших любить на свое ложе, и подпаляла, и делала любящими, которые ее покидали. В те высокие прощанья вложила она свое сердце. Она пела эпиталамы вечным возлюбленным; славила свадьбы; величила жениха, чтоб они готовили себя для него, как для Бога, и даже такого его превзошли.

 

Еще раз, Абелона, недавно, я вспомнил тебя и понял тебя после стольких лет, когда совсем о тебе не думал.

Было это в Венеции, осенью, в одном из салонов, где иностранцы мимоездом собираются вокруг хозяйки, тоже иностранки. Они стоят, держа на весу чайные чашки, и радостно вздрагивают всякий раз, как осведомленный сосед украдкой кивает на дверь и вышептывает имя, звучащее по-венециански. Они готовы к самым причудливым именам, их не ошарашишь ничем. Как бы ни был скромен их опыт, в этом городе они с легким сердцем отдаются неслыханному. В повседневности они привыкли смешивать необычайное с запретным, а потому ожиданье чудес, которое они себе вдруг позволяют, ложится на лица печатью распутства. Чувства, какие на родине лишь мгновеньями в них проступают – на концерте, за укромным чтеньем романа, – в здешней будоражащей обстановке они не стесняются выставлять напоказ. Точно так же, как, не подозревая опасности, они окунаются, как в порок, в почти смертельные волны музыки, так, не зная ничего о Венеции, отдаются они оплаченному колыханью гондол. Немолодые супружеские пары, которые все путешествие только и делали, что поддевали друг друга, молча вкушают согласие; муж ощущает приятное утомление от идеалов, она же сбрасывает с себя груз лет и бойко поглядывает на томных туземцев и улыбается без конца, будто зубы у нее сахарные и тают во рту. И если прислушаться, выяснится непременно, что завтра они уезжают, послезавтра, через неделю.

И вот я стоял среди них и радовался, что не уезжаю. Скоро похолодает. Нежная, наркотическая Венеция их притязаний и нужд исчезнет вместе с торжественными иностранцами, и как-то раз поутру здесь встанет другая, чуткая, до ломкости хрупкая, бдящая, не блазнящая. Заложенная на топях, силой вызванная к жизни и упрямо существующая Венеция. Закаленное, до крайности сжатое тело, сквозь которое бессонный арсенал гнал кровь трудов и все ширящийся дух – крепче всех ароматов Аравии. Убедительное государство, выменявшее соль и стекло своей бедности на клады народов. Прекрасный противовес миру, даже и в разукрашенности своей полный скрытой энергии. Такая Венеция.

Я вдруг почувствовал себя среди этих обманывающихся людей до того одиноким, что невольно поискал глазами, с кем бы поделиться моим знанием о Венеции. Неужто тут нет никого, кто жаждал бы, чтобы ему это все втолковали? Юноши, который тотчас бы понял, что здесь нам предложено не удовольствие, но пример воли, такой строгой и властной, какой больше не сыщешь на свете? Я томился. Меня распирала правда. Она требовала выхода, взывала о том, чтобы я ее высказал и отстоял. Лезла в голову несуразица, что вот, не выдержав недоразуменья, я хлопну в ладоши и потребую немедленной тишины.

Дойдя до этого смехотворного состояния, я вдруг увидел ее. Она стояла под слепящим окном и следила за мной, не столько глазами, задумчивыми и серьезными, сколько ртом, который иронически воспроизводил написанное на моем лице раздражение. Я тотчас ощутил глупую натянутость своих черт и напустил безразличие, после чего ее рот сразу стал естественным и гордым. Потом, по недолгом размышлении, мы одновременно улыбнулись друг другу.

Она мне напомнила, если хотите, один юный портрет прекрасной Бенедикты фон Квален, сыгравшей известную роль в жизни Баггесена [133]. Заглянув в спокойную темень этих глаз, нельзя было не догадаться о темных глубинах голоса. Прическа и вырез светлого платья были у нее вдобавок столь явственно копенгагенскими, что я решился к ней обратиться по-датски.

Но я не успел осуществить свое намерение. С дальнего конца залы на нее хлынула толпа. Наша гостеприимная графиня с шумной и пылкой невнимательностью, при поддержке гостей, требовала, чтобы она немедленно спела. Я был уверен, что девушка отговорится тем, что едва ли здесь кому интересно датское пение. Так она и сделала, когда ей дали открыть рот. Но на нее наседали все больше. Кому-то было известно, что она и по-немецки поет. «И по-итальянски», – не без коварства прибавил смеющийся голос. Я не мог придумать для нее больше ни одной отговорки, но был уверен, что она выстоит. Кислая оскорбленность уже разливалась по лицам, уставшим от долгих улыбок. Добрая графиня уже отступала с видом сожаления и достоинства, и тут, когда вовсе не надо было, она вдруг сдалась.

Я почувствовал, что бледнею от досады. Не в силах погасить в глазах упрек, я отвернулся – ей незачем было его видеть. Но она отделилась от остальных и оказалась рядом. Меня окатило сверканием ее платья, ее цветочным запахом и теплом.

– Я правда спою, – сказала она по-датски у самой моей щеки. – Не потому, что упрашивают, не приличия ради, просто сейчас мне надо петь.

В ее словах пробивалось то самое злое нетерпение, от которого она только что избавила меня.

Я потянулся со всеми следом за нею. Но застрял у высокой двери, давая другим войти и рассесться. Прислонясь к зеркально-черному косяку, я ждал. Кто-то спрашивал меня, что готовится, будут ли петь. Я сказал, что не знаю. Я еще бормотал свою ложь, а она уже пела.

Я ее не видел. Я услышал одну из тех итальянских песенок, которые иностранцам кажутся подлинными именно в силу своей совершенной искусственности. Певшая в нее не верила, с трудом ее вытягивала, как тяжесть. Об окончании я догадался по взорвавшимся впереди хлопкам. Мне было грустно и стыдно. Вокруг шевелились, вставали, и я решил уйти, едва кто-нибудь выйдет за дверь.

И вдруг стало тихо. Настала тишина, которой никто не ждал; она затягивалась, натягивалась, и вот ее рассек голос. (Абелона, подумал я, Абелона.) Сейчас он был сильный и полный, но без тяжести; весь из одного куска, без швов, без надрыва. Песня была незнакомая, немецкая. Она пела с особенной простотой, как подчинялась неизбежности.

Она пела:

 

Ты, о которой я плачу во сне

на бедной постели.

Ты, чье имя уснуло во мне,

как в колыбели.

Ты, что, припомнив меня в поздний час,

не спишь, быть может, –

не именуй это чудо, что нас

всегда тревожит,

пока мы живы!

 

Коротенькая пауза и – с сомненьем:

 

Ты на влюбленных взгляни,

но не слушай, что скажут они:

слова их лживы.

 

Опять тишина. Бог знает, кто ее установил. Зашелестели, толклись, извинялись, кашляли. Уже готовились всё отменить в шуме, когда голос вдруг прорвался, решительный, сильный, настоятельный:

 

Ради тебя я один. Тебя запомнил одну я.

Ты, как прибой, подступаешь, тихо волнуя

шумом и шелестом пен.

Многих я обнимал и многих утратил давно я.

Ты рождаешься вновь, ты навечно со мною.

Я не коснулся тебя, но взял тебя в плен [134].

 

Этого не ждал никто. Все встали, склонясь под ее голосом. А в ней была к концу такая уверенность, словно она давно, годами, предвосхищала этот миг.

 

Я раньше часто спрашивал себя, отчего Абелона не обратила на Бога калорий своих огромных чувств? Знаю, она старалась лишить свою любовь переходности; но могло ли ее правдивое сердце не чуять, что Бог – лишь направление любви, не ее предмет? Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медленным, выложить все свое сердце? Или она избегала Христа? Боялась, что он, полюбив ее, задержит на полдороге? Не оттого ли с такой неохотой думала она о Юлии Ревентлов?

Я почти в это верю, когда думаю, как любящие – простые, подобно Метхильде [135], неистовые, подобно Терезе Авильской [136], израненные, подобно блаженной Розе Лимской [137], отдавались посредству Христа, смирившиеся, но любимые. Ах! Он, помощник слабых, этим сильным оказывался не впрок: там, где они не ждали уже ничего, кроме бесконечного пути, в волнующем преддверии рая, встречается им сотворенный, балует уютным прибежищем и смущает мужским естеством. Мощная линза его сердца вновь собирает уже параллельные лучи их сердец, и те, кого ангелы надеялись доставить в целости к Богу, воспламеняются в засухе своей страсти.

(Быть любимым – значит сгорать. Любить – светить негасимой лампадой. Любимость – проходит. Любовь – длится.) [138]

Но в той же мере возможно, что Абелона последние годы загодя готовила свое сердце для незаметного и всечасного сообщения с Богом. Могу себе представить, что где-то лежат ее письма, внимательным самонаблюдением напоминающие об Амалии Голицыной [139]. Но если эти письма отсылались тому, кто годами был ей близок, как же должен он был страдать от ее перемены! Да и сама она, думаю, ничего она так не боялась, как таинственного перехода к инобытию, которому мы не верим, не замечая явственных предвестий и доказательств того, чего не принимает душа.

Меня трудно уверить, будто история Блудного сына – не повесть о ком-то, кто не хотел быть любимым. Когда он был ребенком, все в доме любили его. Так он рос, и не знал иного, и привык к их нежности, когда был ребенком.

Но подростком он решил все переменить. Он не мог бы этого объяснить на словах, но день целый где-то бродя, он не брал с собою даже собак, оттого что и они его любили; оттого что в их глазах стояло вниманье и участье, надежда и жалость; оттого что даже при них шагу не ступишь, не радуя и не печаля. А он одного хотел – безразличия сердца, и ранней ранью в полях оно иной раз на него находило, да так, что он кидался бегом, чтоб не дать себе ни спуску, ни времени сделаться чем-то иным, но остаться всего-навсего легким мгновеньем, помогающим утру очнуться.

Тайна еще непрожитой жизни распластывалась перед ним. Он невольно сворачивал с тропки и бежал напрямки, распростерши руки, будто захватывая побольше раздолья. А потом бросался наземь возле какой-нибудь изгороди, и никто его не замечал. Он выстругивал флейту, пускал камешком в белку, наклонялся над жуком, переворачивая его; все это ничуть не отдавало судьбой, и небо смотрело на него равнодушно, не выделяя среди природы. Потом наступал вечер, и приходили фантазии; он был флибустьером и высаживался на Тортугу, хоть никто его не неволил; он осаждал Кампече, завоевывал Веракрус; он бывал целой армией, полководцем на коне, кораблем в океане – чем угодно. А если хотелось пасть на колени, он тотчас оборачивался Деодатом Гозонским [140], побивал дракона и, весь дрожа, постигал, что то подвиг гордости, не смиренья. Чем только он не бывал, и фантазия не истощалась, и всегда оставалось время на то, чтоб побыть попросту птичкой, неизвестно какой птичкой. И потом только он возвращался домой.

Бог ты мой! Сколько всего надо было забыть и отбросить! Забыть совершенно, иначе прознают. Как ни мешкай, как ни оглядывайся, всегда наконец поднимался навстречу родной щипец. Первое окошечко сверху на него уставлялось пристально: там кто-то стоял. Собаки, день целый сдерживавшие нетерпение, кидались к нему из кустов и тянули обратно, в ими созданный образ. Дом довершал остальное. Едва он вступал в его запах, все тотчас решалось. Мелочи могли меняться; в целом он сразу делался тем, за кого его здесь принимали; тем, для кого из коротенького его прошлого и собственных своих устремлений они давно создали жизнь; существо по общей мерке, которое день и ночь одолевают любовью, надеждами и опасениями, укоризнами и хвалой.

С немыслимыми предосторожностями всходит он на крыльцо – напрасно. Его уже ждут, и едва откроется дверь, все глаза повернутся к нему. Он остается во тьме; хочет избегнуть расспросов. Не тут-то было. Его берут за руки и тянут к столу, и все, сколько их тут ни есть, любопытно теснятся за лампой. Им хорошо – они остаются в тени, он один уличен ярким светом в том, что имеет лицо.

Что же делать – остаться, лгать приблизительной жизнью, которую ему навязали, всем лицом стать похожим на них? Рваться между хрупкой правдой своих желаний и грубым обманом, который ее же и отравляет? Стараться не ранить родных, у которых слабое сердце?

Нет. Уйти. Например, в день рожденья, когда они хлопочут у столика и расставляют там глупые подарки, чтобы все снова уравнять и загладить. Уйти – навсегда. И только много позже ему откроется, как истово хотел он тогда никого не любить, чтобы никого не ставить в страшное положенье любимого. Годы спустя он поймет, но, как прочие наши намерения, и это окажется неосуществимым. Ведь он любил и опять любил в своей одинокости; всякий раз расточая всю душу и смертельно боясь за свободу другого. Долгое время прошло, пока он научился пронизывать лучами своих чувств любимый предмет, не подпаляя его. И устал от восторга, за все более прозрачными чертами возлюбленной узнавая дали, которые она открывала его ненасытной жажде.

Как он плакал ночами, как хотел, чтобы те же лучи пронизали его самого! Ведь отдающаяся любимая – вовсе еще не любящая. Безутешные, горькие ночи, когда расточаемые дары ему возвращались скупо, отягченные бесполезностью! Как он понимал трубадуров, которые больше всего боялись, что мольбы их будут услышаны! Все унаследованное и приумноженное богатство он стал отдавать, чтобы этого избегнуть. Он оскорблял грубой платой тех, кто, он боялся, мог ответить ему на любовь. Он утратил надежду встретить любящую, которая проникнет в него.

Даже в то время, когда его осаждала нужда, когда его облюбовали беды, когда тело сотнями язв смотрело на черноту испытаний, когда он содрогался при виде помоев, куда толкали его оттого, что там ему место, даже тогда больше всего ужасало его, что ему могут ответить. Что эта тьма в сравненье с печалью объятий, в которых гибнет все? Когда просыпаешься, помня, что будущего – нет? Когда у тебя отнято право на опасность? Когда приходится клясться тысячу раз, что ты не умрешь? Быть может, упрямство злой памяти, не желавшей сдаваться, и удерживало в нем жизнь среди всей этой нечистоты. Наконец он был вновь обретен. И только тогда, в пастушеские годы, прошлое его унялось.

Кто опишет, что выпало ему на долю? У какого поэта достанет дара согласить те длинные дни с быстротечностью жизни? Какому искусству под силу начертать тонкий контур в плаще на высокой необъятности тех ночей?

В то время он начал чувствовать себя ничьим и всеобщим, как больной, не решающийся выздоравливать. Он ничего не любил, он любил – быть. Тупая привязанность овец не тяготила его; как свет, просеянный сквозь облака, она тихо его обволакивала и бледно сияла в лугах. Следуя за ними безвинной тропой их голода, он молча шел по пажитям мира. Его видели в Акрополе; и, быть может, он долго был пастухом в Бо [141]и видел, как окаменелое время придавило высокий род, тройками и семерками тщетно противоборствовавший шестнадцати лучам своей звезды [142]. Но не лучше ли вообразить его в Оранже, подле рустической триумфальной арки? Или в кишащей душами тени Елисейских полей [143], где, стоя среди гробов, разверстых как в Судный день, он следит глазами за стрекозой? Все равно! Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу – тихий, бесцельный труд. Опять его, решившего впредь вечно сдерживаться, одолело сердце, упрямо не желавшее быть другим. И на этот раз он надеялся на отклик. Душа, за долгие дни одиночества научившаяся угадывать и не ошибаться, твердила ему, что тот, кого теперь он избрал, умеет любить проникающей, высветляющей любовью. Но покуда он мечтал, чтобы его полюбили так совершенно, чувству его, знакомому с далями, открывалась бесконечная дальность Бога. Были ночи, когда ему хотелось броситься к Нему сквозь пространства; часы озарений, когда казалось – стоит ринуться в землю, и он увлечет ее бурлящим потоком сердца. Он словно слышал прекрасный язык и судорожно принимался слагать на нем стихи. И обнаруживал с горечью, как



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-07 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: