Концепт: попытка эпистемологического анализа термина




Напомним, что частная эпистемология имеет своим пред­метом анализ центральных объектов и понятий конкретной нау­ки и методов получения знаний об этих объектах и понятиях. Мы выбрали в качестве примера для анализа смысл, закрепленный в термине концепт. Соответственно, нас будут интересовать мето­ды, с помощью которых это понятие исследуется. Эти методы принято называть концептуальным анализом.

Подчеркнем, что нас не будет занимать логико-философ­ский аспект термина концепт. Мы сосредоточимся на лингвисти­ческом и психологическом (психолингвистическом) понимании



концепта. Иными словами, нас интересует тот смысловой "оре­ол", который данный термин получает при обсуждении интра- и интерпсихических процессов. Соответственно, и язык мы рас­сматриваем прежде всего как психический феномен, т. е. в духе Бенвениста.

Термин концепт для отечественной лингвистики, в отличие от лингвистики зарубежной, относительно нов. Еще в 1974 г. он воспринимался как сугубо инородный и требующий коммента­риев. Это хорошо видно из обсуждения возможного адекватного перевода этого термина и содержащих его выражений в работе И.А.Мельчука [Мельчук 1974а]. В этой работе И.А.Мельчук дает обзор семантических исследований Р. Шенка и стэнфорд-ской группы. Термин Шенка conceptual representation здесь пере­дается как "семантическое представление"; conceptually based как "семантически ориентированный"; термин conceptual dependen­cies как "смысловые связи" и, наконец, слово "concept" передается как "смысловые элементы".

В переводе книги Чейфа, сделанном Г. А. Шуром и издан­ном в 1975 г. [Чейф 1975], англ. concept переводится как понятие, а слову концептуальный соответствует англ. ideational.

В известном терминологическом тезаурусе С. Е. Никити­ной [Никитина 1978], отражющем узус лингвистических сочине­ний, дана подробная разработка термина семантический, но раз­работки для термина концепт нет. Вместо этого при концепт дана отсылка к статье понятие. Соответственно, при сочетании концептуальное поле находим отсылку к статье понятийное поле.

Полноправное использование термина концепт в русских текстах начинается только в 80-х годах с переводов англоязыч­ных авторов. Именно в переводных текстах регулярно появляют­ся такие словосочетания, как концептуальные сущности, концеп­туализация и т. п. [Новое в зарубежной лингвистике 1982; 1983-1986].

Наконец, в работе Н. Д. Арутюновой [Арутюнова 1982] на­ходим подстрочное примечание, удостоверяющее, что термин концепт наделяется собственным статусом. Там же уточняются его отношения с системой терминов в других дисциплинах. Это прежде всего философия, и затем — тот аспект лингвистики, ко­торый обращен к проблеме значения как ментальной сущности


прежде всего. Дальше в том же томе "Нового в зарубежной линг­вистике" [Новое в зарубежной лингвистике 1982] мы встречаем термин концепт в переводах текстов Рассела, Карнапа и Патне-ма.

Таким образом, использование термина концепт вначале было связано с расширением предметного поля лингвистики за счет ее взаимодействия с философией. Далее наполнение термина определилось не столько расширением в сторону психологии, сколько сдвигом ценностных ориентации.

Когда интересы лингвистов, притом таких влиятельных, как А. Вежбицка, стали фокусироваться на том, что Бенвенист называл "человек в языке", возникла необходимость задуматься о другой трактовке смысла как такового. Разумеется, смысл мож­но трактовать как абстрактную сущность, формальное пред­ставление которой не связано ни с автором высказывания, ни с его адресатом. Просто такой подход перестал быть для лингвис­тов ценным занятием и отошел на задний план. Интерпретация термина концепт стала ориентироваться на смысл, который су­ществует в человеке и для человека, на интер- и интрапсихичес-кие процессы, на означивание и коммуникацию.

Как известно, еще Гумбольдт понимал язык как "мир, ле­жащий между миром внешних явлений и внутренним миром че­ловека" [Гумбольдт 1984]. Казалось бы, принимая эту позицию, нельзя изучать смыслы вне того, без чего они лишаются модуса существования— без внутренних миров их носителей. Иными словами, смыслы нельзя исследовать в отвлечении от говорения и понимания как процессов взаимодействия психических субъек­тов.

Вспомним, однако, что магистральный путь лингвистики XX века— включая лингвистическую семантику— изначально вовсе не предполагал подобного подхода. Почему? Прежде всего потому, что ценностные ориентации ученых были совершенно иными. Одно дело — соглашаться с Гумбольдтом и Бенвенистом. И совершенно иное дело — считать, что именно эти вопросы яв­ляются самыми важными, ценными, теми, которым стоит посвя­щать жизнь.

XX век в лингвистике, да и в других гуманитарных науках прежде всего ценил "строгость". В соответствии с такими уста-



90

новками отношение "внутренний мир человека — язык" законо­мерно оставалось за пределами того, что полагалось доступным для подлинно научного подхода.

С одной стороны, "строгость" так или иначе противопо­ставлялась "философствованиям" и рассуждениям герменевтиков. С другой — "строгость" противопоставлялась "психологизму", который понимался преимущественно как расплывчатые умозре­ния. (Поэтому, в частности, серьезные лингвисты игнорировали психолингвистические исследования в целом, не давая себе труд понять, было ли в них нечто содержательное или их тоже можно было отнести к "философствованиям" [Фрумкина 1978; 1989; 1990].)

Я не хочу этим сказать, что в семантике вообще исчезла традиция, где ценным считалось эмпирическое изучение смысла как психического феномена [Степанов, 1975; Фрумкина 1980; 1989]. И все же "антропоцентризм" Бенвениста и "антропологи­ческий подход", представленный линией Боас - Сепир - Уорф, достаточно долго ждали своего воплощения на эмпирическом материале.

По нашим наблюдениям, первый современный автор, не только заявивший о принципиально иной позиции, но и реализо­вавший на обширном материале идеи Гумбольдта и Бенвени­ста, — это А. Вежбицка. Именно она последовательно сопровож­дала свои сочинения методологическими разработками, в кото­рых дан образец частной методологии лингвистики. (Резюмиру­ющими публикациями можно считать [Wierzbicka 1985; 1988; 1992], см. также подробный анализ подхода Вежбицкой в [Три мнения об одной книге 1989; Семантика и категоризация 1991; Фрумкина 1994 а].)

В данном разделе мы обратим внимание на некоторые по­ложения Вежбицкой, связанные с эпистемологическим статусом терминов концепт и концептуальный анализ.

Экспликацию термина концепт находим в [Wierzbicka 1985]: это объект из мира "Идеальное", имеющий имя и отражаю­щий определенные культурно-обусловленные представления че­ловека о мире "Действительность". Сама же действительность, по мнению Вежбицкой, дана нам в мышлении (но не восприятии!) именно через язык, а не непосредственно. Близость подхода Веж-


бицкой к идеям Гумбольдта достаточно хорошо просматривает­ся.

Но если концепт — объект идеальный, т. е. существующий в нашей психике, то следует задуматься о том, как соотносятся между собой ментальные образования, соответствующие одному концепту, в психике разных людей. Естественно думать, что за одним и тем же именем (словом) в психике разных лиц могут сто­ять разные ментальные образования. Тем самым, не только раз­ные языки "концептуализируют" (т. е. преломляют) действитель­ность по-разному, но за одним и тем же словом одного языка в умах разных людей могут стоять разные концепты.

Подчеркнем, что Вежбицка имеет в виду не различие в ин­терпретации концептов типа талант или свобода. Напротив, она акцентирует различия в концептах, стоящих за "простыми" сло­вами типа чашка, картофель.

Итак, перед лингвистом, которого, быть может, следовало бы считать также и психолингвистом, лежат новые объекты — концепты. В таком случае, их исследование требует и адекватно­го самим объектам метода. В самом деле, концепты суть менталь­ные сущности. Нам же непосредственно дано только содержание нашей собственной психики. Не значит ли это, что экспликация процесса концептуализации и содержания концепта может быть доступна только в той мере, в какой лингвист сам является носи­телем данного языка?

Несколько упрощая, можно сказать, что Вежбицка на практике отчасти реализует именно такую позицию. Разумеется, ее исследования не ограничиваются теми языками, которыми она владеет на уровне билингва (польский и английский; отчасти также русский). Выбор позиции проявляется в том, что Вежбицка считает единственным надежным методом, позволяющим зани­маться концептуальным анализом, метод тренированной интро­спекции. В трактовке Вежбицкой заниматься концептуальным анализом (далее — КА) значит буквально следующее: используя интроспекцию, анализировать языки, которыми ученый владеет в совершенстве сам, а также как можно полнее использовать все данные культурно-антропологического характера [Wierzbicka 1992; Семантика и категоризация 1991; Фрумкина 1994 б]. Тем самым, с целью изучения смыслов Вежбицка конструирует




 


новые объекты анализа — концепты. Столь же последовательно она конструирует и новый метод, адекватный задачам изучения этих объектов.

Поучительный пример конструирования объекта и адек­ватного ему метода применительно к исторической науке мы на­ходим к упомянутой выше книге А. Я. Гуревича [Гуревич 1993]. Речь идет о проблеме изучения ментальности и методах, позволя­ющих это делать.

В самом деле, как изучать ментальность людей, которые не могли оставить о себе прямых свидетельств— "простецов", не­грамотных людей средневековья? Да и возможно ли это именно в рамках постановки именно научной проблемы? А. Я. Гуревич комментирует этот вопрос так: "ментальность, способ видения мира, отнюдь не идентична идеологии, имеющей дело с проду­манными системами мысли, и во многом, может быть, главном, остается непрорефлектированной и логически не выявленной. Ментальность — не философские, научные или эстетические си­стемы, а тот уровень общественного сознания, на котором мысль не отчленена от эмоций, от латентных привычек и приемов со­знания" [Гам же, 59].

Такова постановка вопроса о конструировании объекта исследования, которую мы проследили на примере термина кон­цепт. Следующий шаг — это поиск методов, адекватных сущнос­ти сконструированного объекта.

5. Вера и метод, или еще раз о правилах игры в бисер

Известно выражение, что наука начинается с веры в про­блему. Конечно, это не та вера, которую имел в виду Тертуллиан в изречении "верю, ибо абсурдно". В интересующем нас контекс­те вера— это неартикулированное знание ученого, вбирающее опыт его работы здесь и сейчас, в данном историческом проме­жутке. Опыт этот социален — он отражает взаимодействие уче­ного с научной и общественной средой. Именно это неартикули-


рованное знание дает уверенность в том, что некий вопрос заслуживает внимания как научная проблема.

Умение найти проблему — своего рода искусство. Многие выдающиеся ученые прославились именно умением в должное время поставить кардинальные для своей области проблемы. На­пример, вопрос о семантическом метаязыке, сформулированный еще в 1961 г. (см. [Жолковский 1964]) как относительно частная задача, определил магистральный путь семантики на длительное время.

Подоплека веры в проблему — в силу чего и приходится говорить именно о вере — не может быть выражена в логически проясненных высказываниях. Это принадлежность внутреннего мира ученого, часть "неявного" (tacit) личностного знания. Что­бы перевести неявное знание в артикулированное, ученый распо­лагает определенным инструментарием, т. е. методом. Инстру­ментарий этот различается в зависимости от области науки. Во многом он зависит и от научного стиля отдельного исследовате­ля. Но в пределах каждой области знания всегда существует не­который канон, общепринятый способ перехода от "предзнания" к артикулированной постановке проблемы. В математике — это доказательство, в физике— определенный тип эксперимента; в психологии — также эксперимент, хотя несколько иной структу­ры; в истории — достоверные свидетельства. Все эти случаи объ­единяет метод классической (картезианской) рациональности.

Применение метода классической рациональности предпо­лагает по меньшей мере три момента:

1) Субъект познания рассматривает метод, т. е. некую сум­
му предписаний, как инструмент, позволяющий правильно дви­
гаться к цели;

2) Метод осознается как таковой в достаточной степени,
чтобы ему можно было дать словесную формулировку. Иными
словами, метод можно записать в виде инструкции типа: вначале
следует сделать то-то, далее перейти к тому-то, проверить усло­
вие и т. п.

3) Познающий субъект обязан уметь объяснить свой путь
другим. Иными словами, не только результат, но и пути его по-




 


лучения должны быть открыты научному сообществу для сомне­ний и проверки.

Итак, выражаясь фигурально, нормальная жизнь науки возможна только при широко распахнутых окнах и достаточно ярком свете.

Разумеется, все действительно новое мы постигаем интуи­тивно. Однако как именно мы нечто постигли и поняли — для на­уки не имеет значения. Этим современная наука отличается от магизма, где существенно, добрые или злые духи ниспослали че­ловеку те или иные сведения.

Можно переживать обретенное знание как откровение: наука не интересуется источником откровения. Можно, наконец, просто верить. Например, во врожденный характер языковых; способностей, следуя Хомскому, или в пассионарность как все­объемлющий исторический закон, следуя Л.Н.Гумилеву. Но если мы претендуем на общезначимость нашего знания, то нам при­дется помнить, что "игра в бисер" ведется по строгим правилам.

Как это происходит в реальной жизни?

В "правильно" функционирующем научном сообществе су­ществует сеть "невидимых колледжей" — групп ученых, имею­щих "общую аксиоматику" — т. е. согласных в том, какие вопро­сы суть научные проблемы и какие методы признаются научны-ми. Слово "аксиоматика", как можно видеть, здесь употреблено в том его смысле, в котором оно фигурирует в разговорной речи научного сообщества, а не как термин.

Член "невидимого колледжа" обязан отдавать себе отчет в| том, чью "аксиоматику" он разделяет. "Аксиоматика" подверга-ется время от времени сомнению — это значит, что полностью или частично пересматривается данная научная парадигма. Но и способ сомневаться тоже подчиняется некоторым правилам — сомнения вне всяких правил выявляют дилетантов. Например, в экспериментальных процедурах не только оговорено, что любое измерение сопряжено с ошибками. Указано также, как следует оценивать ошибки, и в том или ином виде должно быть описано, | как это сделано в каждом частном случае.

Так, нельзя заранее ответить на вопрос о том, сколько ин­формантов в Москве надо опросить, чтобы убедиться в том, что:


слово творог имеет два орфоэпических варианта — с ударением на первом слоге и с ударением на втором. Вначале придется ре­шить, в каком виде следует поставить сам вопрос, чтобы он оста­вил за информантом возможность несмещенного ответа, т. е. чтобы информант постарался сказать, как он на самом деле про­износит данное слово. Далее — собрав предварительный матери­ал, надо оценить пределы колебаний. Желательно еще сделать пилотажный эксперимент, и только после него можно будет при­мерно представить, каков необходимый объем выборки и какова ошибка.

Таким образом, вне зависимости от источника нашего зна­ния, работая в современной науке, мы обязаны зафиксировать, оформить наши знания согласно определенным образцам, а не произвольным способом. К тому же, как уже упоминалось, в на­учном изложении (если только мы не занимаемся такой специфи­ческой наукой, как теология) мы теряем право ссылаться на дог­маты и сакральные тексты с целью подтверждения истинности нашего знания.

Замечание. Для науки, в течение длительного времени подвергав­шейся прессу тоталитарной идеологии, данный тезис особенно значим. Пусть отпала обязательность формальных ссылок на тексты идеологов марксизма. Осталась значительно более опасная общая тенденция к ав­торитаризму и догматичности мышления. По понятным причинам по­добная тенденция особенно опасна именно для наук гуманитарного цик­ла — наук, где нет строгих методов доказательства и эксперимента.

В лингвистических сочинениях фраза "как сказал N (утвер­ждал, упомянул, полагал, заметил)" нередко приравнивается к "как показал N". Если N, т. е. субъект высказывания, на данный период является своего рода "культовой фигурой", то принадле­жащие ему высказывания меняют модус и приравниваются к сак­ральным текстам. Однако цитата не может претендовать на ар­гумент в споре. Она лишь найденный кем-то до меня способ фор­мулировки, — возможно, заведомо более удачный, чем тот, на который сам я способен. Но от этого цитата не превращается в аргумент.

Я решительно не вижу большой разницы в том, чьи тезисы в принципе отныне не принято подвергать сомнению — Бахтина или Фуко, Пиаже или Выготского.




 


6. Концептуальный анализ с точки зрения эпистемологами

В свете сказанного в разделах 4-5 рассмотрим упомянутый выше метод анализа концептов, известный как концептуальный анализ (далее — КА).

Здесь нас встретит неожиданная трудность. Чтение работ разных авторов, которые в явной форме утверждают, что они за­няты КА, показывает, что КА — это отнюдь не четко определен­ный метод (техника, набор процедур). Более уместно было бы сказать, что соответствующие труды имеют некоторую общую цель, но не более. Что касается путей достижения этой цели, то они оказываются весьма разными.

Более того. Разница эта с точки зрения эпистемологии принципиальна: между разными авторами не только нет согла­сия в том, каков тот набор процедур, который следует считать КА, но нет согласия и в том, что же следует считать результа­том. Тем самым, в частной эпистемологии лингвистики обнару­живается серьезный пробел.

Я попыталась систематизировать работы, посвященные КА, с целью прояснить как репертуар методов, так и представле­ния о том, что авторы полагают результатом. Предложенная ни­же группировка, разумеется, весьма условна, но имеет, с точки зрения автора данного очерка, эвристическую ценность.

Объекты анализа в работах этого типа — обычно сложные ментальные образования, выражаемые словами типа мнение, знать (знание), верить, сходство, подобие и т. п. В качестве ис­ходного языкового материала берутся контексты из разных со­чинений, в том числе — сочинений философских. Для интерпре­тации смыслов, т. е. той сущности, которую на письме лингвисты помещают в "лапки", привлекается личный опыт автора как но­сителя определенных культурных и философских традиций.

Принципиальную роль в работах этой группы играет апелляция к апперцепционному фону и, шире говоря, к жизнен­ному опыту воображаемых собеседников. Собственно языковой материал может быть не слишком велик по объему. Он воспри-


нимается в большей мере как иллюстративный, дополняющий раннее сложившиеся позиции, утверждающий автора в его пра­воте, нежели как собственно проверка или побуждение к поста­новке новых вопросов.

В тех случаях, когда результат такого подхода получает оформление, достойное исходного замысла, мы, как правило, имеем дело с эссе. В качестве образцов мы можем указать на ра­боты Н. Д. Арутюновой (ср. [Арутюнова 1988]).

Эссе должно ценить по законам жанра. В частности, надо помнить, что адресуясь к уму — а быть может, в еще большей ме­ре — к вкусу читателя, автор эссе отнюдь не стремится вступить с читателем в диалог. И уж тем более — в диалог "на равных". И естественно, что из таких работ не удается "отфильтровать" соб­ственно метод. Это всего лишь логично: ведь в эссе средства убеждения всегда вытекают из стиля мышления автора. Это осо­бенно заметно в случаях, когда другие, менее изощренные авто­ры пытаются использовать средства эссеистики в качестве ин­струмента сугубо научных рассуждений. Такие попытки, с нашей точки зрения, заранее обречены на тривиализацию всего постро­ения.

Замечание. Сказанное не означает, что в научных сочинениях эс-сеистическое изложение вообще не имеет права на существование. Одна­ко, необходимо всякий раз отдавать себе отчет в том, что перед нами именно эссе. В частности, что с автором эссе надо полемизировать по иным законам, нежели с автором научного текста. Впрочем, чаще всего в разговоре с эссеистом подлинно продуктивным будет не научный спор, а сократический диалог. Великим Мастером сократического диа­лога в наше время был Мераб Мамардашвили. Процесс его философ­ской работы с учениками строился именно по правилам сократического диалога, вопрошания. Отсюда — магнетическая убедительность его лек­ций при невозможности воспроизвести что-либо близкое к неотразимой силе этой убедительности в печати.

КА(2).

Объекты анализа здесь примерно те же, что в КА (1). Это предикатная лексика, некоторые типы пропозиций, модальные частицы, кванторы. В отличие от работ, обозначенных выше как КА(1), в качестве исходного материала обычно используются достаточно многочисленные и обширные диагностические кон-

4 — 2853




 


тексты. Последние могут быть взяты из текстов или же сочинены авторами. Примеры сопровождаются развернутой неформаль­ной аргументацией. Запись результатов в этих работах также близка к традиционной. Авторы апеллируют, как это принято в традиционных лингвистических сочинениях, к языковому чутью читателя и к его научной эрудиции. В целом работы этого типа вполне нормативны для собственно лингвистической традиции, и из них легко выделяется совокупность используемых исследо­вательских приемов.

Итак, в КА (2) традиция не отвергается, но существенно расширяется ареал привлекаемых фактов и вводятся новые точки зрения на материал. По выражению Н. Д. Арутюновой, в этих работах факты увидены "глазами" новых концепций. Важно, од­нако, что сами эти концепции находятся по большей части вне пределов лингвистики и формулируются в иных, нежели лингви­стические, категориях. Так, лингвистику интересует не истин­ность/ложность высказывания, а его правильность или его осмысленность. Однако многие чисто языковые явления вне ка­тегорий логики плохо поддаются компактному описанию [Новое в в зарубежной лингвистике 1982; Новое в в зарубежной лингви­стике 1986; Фрумкина 1992].

Подчеркнем, что КА (2) имеет в качестве ключевого мо­мента постоянное присутствие "за плечом" лингвиста пары "го­ворящий-слушающий" вместе с их целями, ценностями и вообще с их внутренними мирами. Соответственно, в центр внимания должна попасть проблема интерпретации значения. Так из срав­нительно безмятежной сферы соссюровского языка "в себе и для себя" мы переходим в запутанную сферу всей совокупности чело­веческих взаимодействий, осуществляемых с помощью речевых средств. Именно эту сферу Витгенштейн неосторожно назвал "языковыми играми". Этим он обрек потомков на взамное непо­нимание, а заодно и на поиски, которые по большей части напо­минают вычерпывание бочки Данаид.

КА(3).

Вход для исследователя в данном случае — это любой язы­ковой материал без ограничений. Можно описывать как "кон­кретную" лексику, так и предикатную, как способы выражения модальностей, так и феномены типа метафоры и т. п.


Метод анализа в КА (3) — это интроспекция исследовате­ля. Вместе с тем авторы, занятые КА (3), резко отличаются по то­му, как они осознают свой метод анализа. Иначе: занимаясь сход­ными процедурами и совпадая в представлении о результате, они имеют принципиально разные "теории среднего уровня", если пользоваться терминологией Мертона. Вежбицка осознанно раз­рабатывает свою частную эпистемологию, считая нужным донес­ти до читателя свою рефлексию о методе и путях его совершен­ствования. В работах школы Мельчука-Апресяна метод полнос­тью скрыт, хотя проблеме метаязыка уделено много внимания [Мельчук 1974; Апресян 1973; Мельчук и Жолковский 1984; Ан­гло-русский синонимический словарь 1979]. Везде читателю предъявлен и эксплицирован только результат, но отнюдь не пу­ти к его достижению. И. А. Мельчук полагает семы, т. е. "кирпи­чики" своего метаязыка не наблюдаемыми, а постулируемыми сущностями. Об этом прямо сказано в работе [Мельчук 1974, 59]. В противоположность Мельчуку, Вежбицка полагает семы сущ­ностями, открывающимися лингвисту в процессе наблюдения за собственным языковым сознанием. По существу, исследователь­ские приемы, которые другими авторами использовались в неяв­ном виде, она сумела раскрыть и описать, переведя в ранг тща­тельно отработанной частной эпистемологии.

Работы [Вежбицка 1985; 1987; 1992] фактически замеча­тельны в качестве образцов эпистемологии лексической семан­тики — быть может, и ценны они именно и прежде всего в этом качестве. Разумеется, конкретный материал, в них приведенный, можно описать и как-то иначе — в частности, и так, как это сде­лано нами в книге "Семантика и категоризация" [1991]. Но все упомянутые работы Вежбицкой уникальны как образцы рефлек­сии по поводу свой рефлексии — т. е. как образцы превращения не­явного, неэксплицируемого знания в эксплицируемое.




 


7. Две "когнитивные революции" и их роль для лингвистики

Сегодня мы понимаем, что артикулированное, осознавае­мое знание — это лишь часть наших знаний. Притом, как оказа­лось, место артикулированного знания в общей системе знаний сильно преувеличено. Это касается также и наших знаний о чело­веке, о его психике и о языке. В лингвистике и психологии, а так­же в психолингвистике осознанию этого обстоятельства способ­ствовали разные факторы.

Укажем те, что нам кажутся важнейшими:

1) успехи и неудачи в создании действующих моделей язы­
ка, воплощенных в виде систем автоматического анализа и син­
теза текста;

2) успехи и неудачи теории информации в сфере понима­
ния структуры языка и человеческой коммуникации;

3) смещение акцентов в психологии и вообще в науках о
человеке, которые можно было бы кратко описать как переос­
мысление отношений "природа" vs "культура".

В книге "Acts of meaning" [Bruner 1990] Дж, Брунер рас­смотрел действие примерно тех же факторов, что и перечислен­ные выше, но сделал это в хронологическом порядке, начиная с конца 50-х гг. и до начала 90-х. Взаимодействие всех этих разно­направленных тенденций Брунер описал как "две когнитивные революции". Первую он относит к 50-м гг., вторую— к концу 60-х.

Поскольку в нашей стране все это происходило с суще­ственными временными сдвигами, более удобно обсуждать суть когнитивных революций с точки зрения их движущих сил, а не следуя хронологии.

Начнем с той "переоценки ценностей", которая связана с факторами, сгруппированными выше в п. (1).

Как известно, в свое время побудительным мотивом для разработки действующих моделей языка послужила вполне праг­матическая задача — попытка создать систему автоматического


перевода. Интенсивный характер эти работы приобрели парал­лельно с широким распространением вычислительных машин. Было создано много красивых формальных моделей. Некоторые из них были достаточно детальны и мощны, чтобы на их основе создать эффективно действующие системы автоматического ана­лиза и синтеза текста.

Со временем, однако, даже лучшие из таких моделей обна­ружили свою принципиальную ограниченность. Оказалось, что соответствующие алгоритмы сугубо эмпиричны. Коротко гово­ря, это проявляется в следующем. С одной стороны, эти алгорит­мы весьма изощрены и остроумно реализуют решения огромного числа конкретных задач. С другой стороны, постоянно обнару­живаются все новые и новые частные случаи, не предусмотрен­ные ранее в соответствующих алгоритмах.

Существенно, что в сколько-нибудь обширных текстах та­кие случаи всегда есть, так что попытка сделать алгоритм исчер­пывающим лишь приводит к его невероятной громоздкости.

Указанное обстоятельство позволило сделать из этих ис­следований один в высшей степени важный общий вывод, а именно: язык оказался принципиально менее регулярной структу­рой, чем это представлялось ранее.

Этот новый и весьма весомый для эпистемологии лингви­стики тезис почему-то не привлек особого внимания. Возможно, данная ситуация имеет свои основания. Действительно, успехи в практике использования персональных компьютеров для обра­ботки текстов, в особенности — при работе с большимим тексто­выми массивами — сдвинули внимание в сторону задач более уз­ких и обозримых, нежели автоматический перевод (ср., напр., за­дачу создания рабочей среды для лингвиста в [Старостин 1994]).

Тем самым, в русле данного направления теоретические за­дачи— а именно, использование действующих моделей языка как инструмента конструирования особого объекта изучения — окончательно ушло на задний план.

Одновременно практические успехи, достигнутые в работе с компьютерами, способствовали укоренению совокупности представлений, которые я буду называть далее "компьютерной метафорой". (Более подробно разговор о компьютерной и про­чих метафорах пойдет ниже.)



Факторы, объединенные в п. (2), лежали в основе подхода к языку как к кодовой системе. В целом такой подход сыграл ог­ромную роль в том, что язык стал рассматриваться как одна из кодовых систем в ряду других и в сравнении с ними. Тем не ме­нее, если говорить о конструировании нового объекта исследова­ния, где язык рассматривается прежде всего с позиций теории ин­формации, то с конца 50-х гг. здесь особого продвижения не на­блюдалось. Это можно увидеть, в частности, если заново обра­титься к работе Е. В. Падучевой [Падучева 1961].

Возможно, в чисто эпистемологическом аспекте можно бы­ло бы рассматривать совместное влияние факторов группы (1) и (2) на науки о человеке в целом, во всяком случае, на лингвисти­ку, психологию и психолингвистику. Такую трактовку можно на­йти как раз у Брунера, что естественно для человека, начинавше­го свою работу в 50-х годах в Гарварде вместе с Дж. Миллером, Романом Якобсоном и знаменитым антропологом Клиффордом Герцем.

Более "гуманитарный" подход к пониманию языка и свя­занных с коммуникацией психических процессов можно отнести к концу 60-х. Этот период Брунер считает второй когнитивной революцией. Стало ясно, что в лингвистике и психологии нельзя считать запретными такие вопросы, как: что такое ментальные сущности и состояния, воля, интенции, представления о внешнем мире, сформированные конкретной культурой и т. п. (Соответ­ствующие сдвиги отражены в факторах, которые выше мы объ­единили под п. 3.)

В новой лингвистике и новой психологии на первый план выдвинулись проблемы означивания и роли культурных состав­ляющих, т. е. изучение человека как детерминированного прежде всего культурой и историей, а не природой. Причинное объясне­ние и возможность прогноза, так ценимые позитивистской пси­хологией, перестали быть волнующими темами. Но постпозити­визм возможен только после позитивизма. Фактически же пози­тивизм продолжал оставаться влиятельным дольше, чем можно было бы подумать, если исходить из деклараций, а не из содер­жания основного массива научных публикаций.

Брунер считает, что первая когнитивная революция закон­чилась своего рода бифуркацией: одна линия развития наук о че-


ловеке привела к созданию компьютерных моделей, в связи с чем популярны стали "компьютерные метафоры". Другое направле­ние характеризует ученых, которые стремились к интеграции лингвистики и психологии с культурной антропологией и други­ми науками о человеке. Это направление и реализовалось в пер­спективе как вторая когнитивная революция.

Первую линию — уход от значения к информации, от из­учения самого процесса означивания к процессам обработки ин­формации,— Брунер считает непродуктивной. Ведущую роль здесь сыграла идея компьютерной модели интеллекта (ср. обсуж­дение известной книги Винограда и Флореса "Understanding com­puters and cognition" в [Фрумкина 1990]). Теории стали оцени­ваться с точки зрения возможности представления психических процессов с помощью алгоритмов или действующей компьютер­ной модели.

Но переработка информации не порождает ничего нового, кроме того, что уже имелось на входе и задано правилами опера­ций с входом. Вычислительные операции сами по себе не создают новых единиц, значение которых подлежало бы интерпретации.

Вместе с тем, взрыв информационных технологий имел се­рьезные социальные последствия для лингвистики и психологии. А именно: он побудил лингвистов и психологов перейти на роль ученых, которые стали как бы обслуживать это направление. Вместо формулировки своих собственных задач многие лингвис­ты и психологи стали мыслить преимущественно в прикладных терминах. (Заметим, что в России нечто подобное начинается только теперь, в 90-е годы, когда произошло массовое "пришест­вие" персональных компьютеров, и одновременно, уже по чисто экономическим причинам, лингвистика и психология как фунда­ментальные науки потеряли социальный престиж, ср. [Фрумкина 1993; 1994].)

В той мере, в ко



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-08-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: