Газета предназначалась только для особо надежных товарищей, которые, прочитав ее, возвращали нам. Затем в разговорах они как бы невзначай делились прочитанным со своими знакомыми и соседями по бараку. Конечно, ссылались они при этом не на газету, а на слухи.
Газета выходила раз в две недели «тиражом» в два экземпляра и предназначалась только для лагеря военнопленных. [50]
Но содержание «Правды пленных» становилось известным далеко за пределами наших трех блоков.
Несмотря на все меры предосторожности, дело чуть не кончилось трагически. Когда однажды вечером мы с Яльцевым усердно заполняли листки тетрадей, вбежал встревоженный дозорный: «Смоляк идет!». Смоляком называли эсэсовца, который был ранен под Смоленском. Он забавлялся тем, что расспрашивал русских заключенных: где они родились, где жили, где воевали, где попали в плен. И если в ответах заключенного проскакивало слово «Смоленск», эсэсовец ругался на ломаном русском языке и избивал заключенного в кровь. Эта скотина частенько наведывалась в ревир, для того чтобы опрокинуть стаканчик спирта, который с превеликим трудом удавалось раздобыть для медицинских нужд.
Что было делать? Мы поспешно сунули тетради за пазуху, спрятали под стол чернила. Прыгать в окно? Нельзя, заметят с вышки, и тогда все пропало. Шли минуты, а Смоляк не появлялся. Потом оказалось, что навстречу ему вышли Левшенков и заключенный чехословацкий товарищ. Они «заговорили» Смоляка и увели его в сторону, дав редколлегии возможность скрыться.
Так жила и боролась маленькая советская газета, вселяя в сердца узников фашизма волю к борьбе, укрепляя уверенность в окончательной победе.
Мой взвод
...Виктор Бахолдин едва заметно кивнул головой в сторону двери. На улице он огляделся вокруг и зашептал:
|
— У тебя в шахткоманде 20 человек?
— Сам знаешь.
— Отбери из них 10—12 ребят, которым веришь, как себе, и считай, что это твой взвод. Ясно?
— Взвод?
Задача была ясна и неясна. Отобрать 12 проверенных ребят было проще простого. Своих людей я знал прекрасно. В плену, чтобы распознать душу человека, необязательно съесть с ним пуд соли. Вихрь смерти, веявший над головой каждого, сдувал все наносное, наигранное. Подлинное душевное естество обнажалось быстро. Но взвод должен воевать, а с голыми руками на вышки не полезешь. Назваться-то, конечно, можно как угодно, хоть дивизией. [51]
— Буду тебе давать сводки Совинформбюро, — продолжал Виктор, — а ты пересказывай их взводу.
Я заучивал сводки на память и между взмахами кирки отрывистым шепотом бросал соседу, что вот, дескать, ходит слух: наши уже к Польше подходят, взяли такие-то и такие-то города.
Подыскал я себе и помощника, который мог бы в случае чего заменить меня, — Георгия Лаврентьевича Моссе, (Сейчас он работает агрономом на Черниговщине.)
Вскоре выяснилось, что взвод существует не только для изучения положения на фронтах. Ночью меня разбудил Бахолдин:
— В вашраум, быстро!
В умывальной уже стояли, дожидаясь, несколько военнопленных. «Это, что же, все командиры взводов?» — мелькнула догадка.
— Собрал я вас вот для чего, — начал Виктор. Он вытащил из-за пазухи немецкий пистолет и протянул его нам.
— Ого! Дай-ка!
Тощие пальцы жадно потянулись к оружию. Глаза заблестели. Вот это здорово! Маленький предмет вселял большие надежды. Но Виктор, оказывается, еще не исчерпал припасенных для нас сюрпризов. Он достал откуда-то кальку с планом лагеря и, показав пальцем на изображение кантины, деловито пояснил: «Вот здесь, когда придет время, мы, военнопленные, пойдем на прорыв проволоки. А пока будем готовиться».
|
От этих слов захватило дух. Я уже догадывался, что если мы взводные, то Бахолдин, видимо, — командир роты, но теперь я вдруг подумал, что могут быть и подпольные батальоны, а может быть, даже и бригады.
Лагерная жизнь приобретала новый смысл. Глядя на эсэсовских палачей, каждый, посвященный в тайну боевой подпольной организации, думал про себя: «Подождите, голубчики, скоро за все посчитаемся, за все».
— В нужный день получите огнестрельное оружие, — говорил Бахолдин, — а пока надо собирать все, что пригодится для прорыва.
И мы крали ломы, мотыги, подбирали подходящие куски железа и прятали все это в укромных местах. Несколько недель точили какую-нибудь железяку о камень, пока она не превращалась в подобие кинжала, не очень-то изящного, но для дела пригодного. [52]
Место прорыва у кантины было выбрано не случайно.
Кантина — это лагерная пародия на магазин. Иногда заключенным давали за работу нищенскую подачку — две лагерные марки, на которые можно было купить кружку пива или пачку сигарет. Раздача марок была редкостным событием, будоражившим весь лагерь. Идя в кантину, стоящую у забора, можно было приблизиться к самой проволоке и хорошенько рассмотреть, как она крепится к столбам, где расположены изоляторы. Помимо двойного высокого забора на земле лежали спирали колючей проволоки — и мышь не проползет! Да, не прост и не гладок был наш путь к свободе...
|
Наша команда работала неподалеку от эсэсовских казарм. Моему взводу поручили любым способом разведать одну из казарм, установить, где хранится оружие, составить план помещения. Кого послать на выполнение этого опаснейшего задания? Я остановил свой выбор на Георгии К.
Георгий принадлежал к категории людей, которые особенно тяжело переносили голод. Несмотря на все наши увещевания, он рылся в мусорных кучах близ кухни, отыскивая съедобные отбросы. Но больше ему доставалось пинков и зуботычин, которыми его щедро награждали эсэсовцы. Зато охранники хорошо его знали в лицо и не могли заподозрить ни в каких опасных намерениях. Я поговорил с Георгием, и он согласился не раздумывая. Под видом уборщика, с ведром и метлой в руках, он явился в казарму, неторопливо обошел оба этажа и, подметая коридоры, узнал все, что нам требовалось, получив, правда, две-три затрещины...
Бывали и другие задания. Несколько раз товарищи из моего взвода по ночам несли охрану 7-го блока, когда в нем проходили совещания руководителей подполья. Мы прохаживались в тени, прижимаясь к стенам блока, и поглядывали, не идет ли кто-нибудь через аппельплац от ворот.
Бдительность — первая заповедь подпольщика. Поведение заключенного Ш. из нашего блока показалось подозрительным. Установили за ним наблюдение. По заведенному порядку, укладываясь спать, заключенные оставляли одежду в столовом отделении барака. Воспользовавшись этим, ночью обыскали брюки и френч Ш. и обнаружили список наших лучших и активнейших товарищей. Утром Ш. оделся и поспешил к главным воротам — в эсэсовскую комендатуру. Товарищи перехватили его на аппельплаце и вежливо «завернули» обратно. В умывальной комнате предатель был казнен. [53]
Мрачная галерея
А внешне все оставалось по-старому. Эсэсовский террор не ослабевал.
Одним из видов наказания было удобрение гертнерайя — огорода для эсэсовцев. Нечистоты из уборных стекались в яму близ гертнерайя. Оттуда их надо было вычерпывать и на носилках тащить на огород. Вымазанные, усталые, голодные, заключенные работали без передышки под присмотром эсэсовцев, стоявших вдоль всей дороги от выгребной ямы до огорода и то и дело пускавших в ход свои палки и плетки.
Арсенал орудий избиения у наших палачей был чрезвычайно разнообразен. У одних — резиновые палки с железным стержнем, у других куски электрического кабеля в металлической оплетке, которыми они норовили обязательно попасть по лицу. Третьи незаметно сжимали в кулаке пружинную проволочную плетку. При взмахе рукой пружина распрямлялась, со свистом разрезала воздух и уродовала лицо узника. Один эсэсовский штурмфюрер любил незаметно подкрасться к заключенному и ударить ничего не подозревающего человека литым резиновым кнутом на костяной ручке. Собаки охранников были специально натасканы бросаться на людей в полосатых штанах и куртках.
Ильза Кох, жена коменданта, приходила в жаркие дни в рабочие команды и приказывала узникам снять куртки и рубахи. Наивные люди воспринимали это как проявление женского милосердия. Но они ошибались. Фрау Кох выбирала заключенных с наиболее занятными, на ее взгляд, рисунками, вытатуированными на коже, и записывала номер заключенного. На аппельплаце его вызывали... А вскоре галантный эсэсовский «врач» Вагнер преподносил фрау-комендантше абажур или портмоне из приглянувшейся ей человеческой кожи.
Если на аппеле эсэсовцу казалось, что ряды заключенных недостаточно ровны, он выхватывал пистолет и стрелял вдоль шеренги.
Офицеры СС со своими семьями жили в особом городке близ лагеря. Их дети — члены гитлеровской молодежной организации «гитлерюгенд» — были подстать отцам. Они могли исхлестать плеткой по лицу любого заключенного просто так, для собственного удовольствия.
Я видел гнусные сцены, когда гогочущие офицеры учили своих малолетних сынков избивать палкой пожилых узников, [54] копавших канаву рядом с казармой. В помещении манежа члены «гитлерюгенда» тренировались в стрельбе по живым мишеням — политзаключенным, которых специально приводили для этой цели взрослые убийцы в эсэсовских мундирах. Какой невероятный моральный ущерб нанес Гитлер Германии, превратив школы в волчьи питомники, развязывая в юных душах худшие звериные инстинкты, подавляя все доброе, человеческое...
К концу войны состав наших стражей несколько изменился. Поубавилось молодых откормленных скотов — их угнали на фронт, на смену им прислали пожилых фольксштурмистов.
Но менялись исполнители, а система оставалась старой. Режим казней, голода, издевательств не изменился ни на иоту. Фабрика смерти работала прежним, заведенным гитлеровской шайкой порядком. По утрам на тележках везли в крематорий трупы умерших за ночь. Из-под драного покрывала торчали руки и ноги. От этой картины душу обдавало ледяным ветерком. Неужели и меня вот так?.. Доживу ли я до солнечного часа свободы?
Прибывали составы с узниками, конвоиры раздвигали двери, но из смрадных вагонов никто не выходил: на полу вповалку лежали мертвецы... Кладбища на колесах...
Однажды мы проходили мимо дощатого забора крематория, и какая-то непреодолимая сила повлекла меня к щели. Я увидел гору высохших раздетых трупов. С полминуты смотрел на них не отрываясь, и вдруг — нет, это не галлюцинация! — куча зашевелилась, откуда-то из середины опустилась рука, нащупывая землю, за ней другая, и на грязную мартовскую землю вывалилось жуткого вида человеческое существо. Судорожно хватая воздух черным провалом рта, живой скелет подтянулся к лужице воды и напился. А потом ползком вернулся к трупам и затих. Помешанный...
Верность
С одной стороны — вооруженные скоты, которых Гитлер по его же признанию, освободил от «химеры, именуемой совестью». С другой стороны — их жертвы, измученные физически, но не сломленные морально, не запятнавшие в плену чести и достоинства советского гражданина.
Вспоминаю наш «парад» 7 ноября 1944 года. Мы, кадровые [55] военные, выстроились шпалерами по обе стороны прохода между 7-м и 8-м блоками и застыли по стойке «смирно». Обычно заключенные после нудного и долгого аппеля врассыпную разбегались по своим блокам. Но в этот день по предварительной договоренности советские товарищи пошли с аппеля стройной колонной и свернули на улицу, где стояли мы, образуя живой коридор. Подтянувшись и подобравшись, они четко рубили шаг. Ряд за рядом, высоко поднятые головы, непреклонная решимость во взорах...
Я услышал, как два поляка, оказавшиеся тут же, переговаривались:
— Что это они?
— Не знаешь разве? У них сегодня свято.
Свято — по-польски праздник. Верно, подумал я, стоя в строю, верно — у нас сегодня свято.
Военнопленные не выходили на общую поверку на аппельплац. Поверка происходила на территории нашего лагеря. Мы решили воспользоваться этим и провести 21 января на [56] улице торжественно-траурный митинг, посвященный памяти В. И. Ленина.
После поверки остались стоять на своих местах. «Предлагаю почтить молчанием память Владимира Ильича Ленина», — вполголоса произносит Степан Бакланов, член подпольного русского военно-политического центра. Речей, конечно, нет. Из-за одной речи от лагеря военнопленных может остаться лишь дымный след в небе. Впрочем, и наш молчаливый митинг может кончиться тем же. Негромкая, но всем слышная команда «Смирно!». Ряды застывают. В скорбном молчании стоим полчаса, как условились заранее. Каждый мысленно видит перед собой образ великого Ленина. Что бы сказал ты, Владимир Ильич, о своих сынах, попавших в лапы врагу? Не по нашей вине, против нашей воли случилось так. Из последних сил мы ведем свое сражение здесь, в фашистском аду, и кто бы и что бы о нас ни говорил, мы-то знаем твердо: наша совесть чиста перед Родиной, перед делом, продолжать которое ты завещал нам, товарищ Ленин.
К проволоке со стороны общего лагеря подходят заключенные. Смотрят минуту, другую. Один участливо шепчет:
— Ребята, вас наказали?
Мы молчим, но слышим, как спрашивающему растолковывают.
— Число-то какое сегодня, забыл?
По вечерам в бараке проводились лекции. Выглядело это так. После отбоя один что-то мастерит, другой латает рванье, третий скрепляет развалившиеся колодки. Кто-нибудь обязательно заведет речь о том, как едал до войны. «А то, значит, закажешь себе шашлычок, салатик из помидор со сметанкой, ну и пивка, конечно». Это запрещенная тема. Она дразнит воображение, расслабляет волю. На гурмана набрасываются, не стесняясь в выражениях, требуют, чтобы он замолчал. И тут кто-нибудь заводит речь о Горьком, или Маяковском, или об эпохе Петра, а то и о крестовых походах. Говорит обстоятельно, неторопливо, простым языком, чтобы всем понятно было. Ни бумажек, ни конспектов. Как будто это вовсе и не лекция, а просто человек вспоминает интересное. Люди затихают и слушают со вниманием.
Лагерь военнопленных славился своим самодеятельным театром. Наш драматург и режиссер Владимир Железнов писал и ставил литературно-драматические монтажи: «Первый штурм» (о взятии Советской Армией Ростова), «Путь гвардейцев», «Пакет» (по известному рассказу Л. Пантелеева) и [57] другие. Репетировали в умывальной. Спектакли и концерты приурочивались к праздникам и происходили в столовом отделении барака. Сценой служили сдвинутые скамейки. Покрыть их было нечем, и артисты частенько спотыкались. Зрители — а их набиралось человек 300 — аплодировали тихонько, не забываясь. Представления явно антифашистского содержания усиленно охранялись патрульными, расхаживавшими у барака.
...Далекая, бесконечно милая Родина жила в наших сердцах.
Путь к свободе
В освободительном восстании заключенных Бухенвальда 11 апреля 1945 года мне участвовать не довелось.
За два дня до этого 500 человек военнопленных были отправлены из лагеря вместе с полутора тысячами евреев. Центр дал нам задание: использовать любую возможность для побега, а при первом же признаке подготовки к расправе — наброситься на конвой и уничтожить его. Сигналом к атаке должно было послужить слово «сокол», произнесенное одним из членов организации.
Двухтысячная колонна потянулась в Веймар.
Сколь ни истощены были военнопленные, но мы казались бодряками по сравнению с заключенными-евреями. Им пришлось испытать нечеловеческие муки. Среди них были граждане всех стран, порабощенных Гитлером. Эти люди говорили на разных языках и придерживались самых различных политических убеждений и взглядов. Их судьбы объединило фашистское расовое изуверство. Когда в Бухенвальде заключенный доходил до такой степени истощения, что даже слово «доходяга» недостаточно характеризовало его физическое состояние, тогда говорили — «как еврей». И всем было понятно, что это означает.
Полторы тысячи человек, шедших с нами в Веймар, жили до этого в бараках малого лагеря. Если большой бухенвальдский лагерь был адом, то примыкавший к нему с севера малый — адом в аду.
Малый лагерь считался карантинным. Сюда пригоняли тысячи пленников со всей Европы, здесь их сортировали. Часть отправляли в другие лагеря, часть оставляли в рабочих командах Бухенвальда, тысячи умирали. Большинство погибших [58] в Бухенвальде умерло именно в переполненных бараках малого лагеря, где свирепствовали сыпной и брюшной тиф, дизентерия, туберкулез.
Невозможно без содрогания вспомнить внутренний вид блоков малого лагеря. Четырехэтажные нары делились вертикальными стойками на отсеки размером меньше двух метров в глубину, чуть больше метра в ширину и полметра в высоту. В каждом таком отсеке лежали пять или шесть человек. Повернуться невозможно, приходилось спать, не меняя позы, на одном боку. Такой сон сам по себе был пыткой. Громко бредили тифозные, бились и кричали сумасшедшие. Испражнения дизентерийных больных стекали сверху с яруса на ярус... 100, а то и 200 трупов вывозили отсюда каждое утро на тележках в крематорий.
Товарищи рассказывали мне, что сразу же после освобождения малый лагерь был сожжен, как источник инфекции...
В Веймаре нас погрузили в открытые вагоны, и состав тронулся. Куда? Этот вопрос волновал всех. Наконец, кто-то из охранников проговорился — в Дахау. Однако в Дахау поезд уже попасть не мог: все дороги туда были отрезаны наступающими войсками союзников. Поезд шел к чехословацкой границе.
Несколько моих товарищей умерло от голода и погибло во время налетов англо-американской авиации.
Под проливным дождем нас высадили из вагонов, построили в колонну и повели в город Брюкс, в окрестностях которого находился, как говорили, большой лагерь.
Нет уж, решили мы, надо бежать. Ночью, когда на землю спустился густой туман, мы вчетвером бросились в сторону от дороги. Вдогонку засвистели пули, но преследовать конвоиры не решились, опасаясь, видимо, что разбежится вся колонна. Утром мы спустились в долину, где нас приютили в одном из деревенских домов. Узнав о том, что мы русские, крестьяне — судетские чехи — устроили настоящий пир: все, что было у них самого вкусного, появилось на столе, и впервые со дня пленения мы наелись досыта.
Под вечер мы услышали грохот проходящей по шоссе колонны войск. Немцы или свои? Выбежали из дому и, крадучись, приблизились к шоссе. И тут же хором, будучи не в силах сдерживать безумное ликование, охватившее нас, закричали: «Наши! Ура!» Мы побежали что было сил к шоссе. Слезы текли по щекам, мы кричали что-то бессвязное, размахивали руками. Один из грузовиков затормозил. [59]
Солдаты, увидев нас, кошмарно худых, оборванных, наперебой стали объяснять, как пройти к сборному пункту освобожденных узников фашизма. Но мы считали себя воинами и хотели вместе со своими товарищами участвовать в решающих боях с заклятым врагом. Командир понял наши чувства. Он позволил нам влезть в грузовик и там вручил оружие. Так вступили мы в ряды гвардейского мотомеханизированного корпуса, наступавшего на Прагу.
Страшные дни гитлеровского плена остались позади и вспоминались, как жуткий сон. Но все это было наяву. И мы снова шли в бой, чтобы это никогда и ни с кем не повторилось. [60]
В. Дронов. В фашистской неволе
Истязатели
Даже самой разнесчастной скотине за всю жизнь не доставалось столько побоев, сколько русскому человеку в немецко-фашистской неволе. Это я очень скоро уразумел.
В плен я попал в районе Минска в начале июля 1941 года. Оттуда пригнали в Минск — в лагерь военнопленных на берегу речки. Так мы потом этот лагерь и прозвали «Речка». Народу там пленного набралось — тысячи. Поначалу колючей проволокой не огораживали. Одни прожектора по краям светят, и только в этот световой коридор шагнешь — часовые стреляют из пулеметов. Из лагеря «Речка», где пробыл 18 дней, меня перевели в тюрьму в город Слоним. Здесь продержали совсем недолго, но переводчика Рихарда запомню на всю жизнь. Черенком от лопаты он избивал безоружных изможденных людей в кровь, до смерти.
Потом погрузили в поезд. Вагоны набили людьми до такой степени, что, если ноги под себя подожмешь, на пол не осядаешь — соседи держат. Когда стемнело, охранники включили прожектора вдоль вагонов. Все равно, думаю, убегу, выбора нет. Ночью выбрался из вагона и повис на руках. На полном ходу все-таки прыгать страшновато. Однако и висеть долго нельзя — изрешетят из автоматов. Оттолкнулся и разжал [61] руки. Уже когда падал под откос, охранники открыли огонь, наугад в темноту, но поезда останавливать не стали.
При падении сильно разбил колено и кое-как отполз в кусты. Не дожидаясь рассвета, заковылял прочь от насыпи. Вскоре наткнулся на плетень, подлез под него, вижу — огород. С голоду набросился на лук. Собаки учуяли меня и залаяли. На крыльцо вышел хозяин-белорус. Не удивился — видно, все понял — и пригласил войти в дом. Жена его забинтовала мне колено, дала поесть.
Недели две провел у них в сарае. А потом хозяин дал мне кепку с большим козырьком, галифе, какие носили еще в старой польской армии, кусок сала, и я двинулся в путь.
Несколько месяцев скитался по белорусским селам, спасаясь от полицаев, но все-таки попался.
И опять тюрьмы да лагеря, опять палки, вшивые нары, вонючая баланда, голод. Минская тюрьма была переполнена даже по эсэсовским понятиям, и нас перегнали в офицерский лагерь. Первое, что я там увидел, — это труп повешенного советского командира. Держала нас в помещении бывшего склада. Что там было — страшно вспомнить. Тиф и дизентерия уносили ежедневно сотни жизней. Тем, кто выжил, выдали по две буханочки хлеба, такого твердого, что десны обдерешь, и отправили в Германию.
Так я попал в лагерь «4Б» — огромный интернациональный лагерь для военнопленных в Мюльберге на Эльбе. Кого там только не было — и англичане, и французы, и индийцы в чалмах, — каждая национальность в отдельной загородке. Здесь меня включили в рабочую команду и вскоре перебросили в Судеты на работу по ремонту железнодорожного полотна близ города Рехенберг-Биненмюле. [62]
Охрана на дороге была слабая. Сторожил нас старик-конвоир из судетских немцев. Однажды взял я ведро и пошел будто за водой. Потом бросился напрямик через малинник в горы. У меня был план: уйти в Чехословакию. Настала ночь. Я то с кручи вниз съезжаю, то вверх карабкаюсь. Измотался вконец. Брожу, ищу, где бы пристроиться поспать. Забрел не то в лес, не то в сад — в темноте не разберешь. Вижу — шалаш стоит. Подполз — внутри пусто. Только улегся — залаяла собака. И выбраться не успел, как появился жандарм с овчаркой. Потом оказалось, что я забрался в сад у костела.
Сдали меня в жандармерию. Жандарм привязал меня к себе цепью и отвез в Прагу, в тюрьму Панкрац, где, как я позднее узнал, томился Юлиус Фучик. Самым страшным было то, что для наказания меня вернули в Рехенберг-Биненмюле, где содержалась наша рабочая команда. Показательная расправа была учинена в умывальной комнате, в подвале, перед строем 50 моих товарищей. Четыре гитлеровца били меня смертным боем, а потом бросили без сознания на полу. Когда на другое утро я пришел в себя, ребята сказали, что я черный, как чурка. В таком виде меня и отправили обратно в лагерь «4Б».
Советским военнопленным жилось в фашистской неволе горше, чем кому бы то ни было. Кроме нас, все получали продовольственные посылки из Красного Креста. А нам выдавали штук пять гнилых мороженых картофелин на день и 200—300 граммов, с позволения сказать, «хлеба» из свеклы, перемешанной с какой-то дрянью. Правда, другие заключенные, особенно французы, помогали нам, как могли, перебрасывали через колючую проволоку галеты, колбасу. От товарищеской заботы на душе теплело, но для желудка это были крохи, которые в общем ничего не меняли. Люди стали похожи на живые скелеты. Каждое утро мы выносили из бараков трупы товарищей, умерших от голода и болезней.
Чтобы выжить, надо было как-то попасть в рабочую команду и выбраться из лагеря. Мне, штрафнику, об этом нечего было и мечтать. Тогда мы с товарищами разработали отчаянный план — обокрасть шрайбштубе{8} и уничтожить картотеку штрафников: Военнопленные, работавшие под наблюдением эсэсовцев в шрайбштубе, рассказали, где что стоит и через какое окно лучше лезть. [63]
Ночью мы высадили раму. Я влез внутрь. Друзья из шрайбштубе не подвели — ящики с карточками стояли на столах в точности так, как они говорили. Быстро вытащил карточки штрафников и выпрыгнул в окно. Раму мы потом приладили на место, а карточки разорвали на мельчайшие клочки.
После этого мне удалось пристроиться в первую же партию, формировавшуюся для отправки в Кельн.
В Кельне мы подметали улицы, убирали парк, прочищали водосточные канавы. Это было уже весной 1943 года. Всех, кто мог носить оружие, Гитлер отправил на фронт, в тылу оставались почти только одни старики и калеки. Нас охраняли преклонных лет конвоиры, вооруженные винтовками старого образца. Иногда прохожие — пожилые немки останавливались, бросали нам незаметно хлеб. Некоторые, глядя на нас, вытирали слезы. К этому времени хмель гитлеровской пропаганды начал быстро улетучиваться из голов рядовых немцев. В тылу уже понимали, что война — это не праздник, а страшное несчастье, в которое Гитлер вверг Германию. Физиономии жителей Кельна были довольно хмурые, неизвестное будущее пугало их.
Смотрел, смотрел я на своих дряхлых охранников и на их допотопные ружья и решил в третий раз испытать судьбу. Наученный горьким опытом, стал готовиться к побегу всерьез.
В Кельне работало довольно много наших русских девчат, угнанных в неволю. Они носили на платьях нашитый знак: «остен» — восток. С этой нашивкой можно было, имея кое-какие бумаги, передвигаться по стране. Дарья, курносая девчина из Новочеркасска, работавшая уборщицей в кельнской гостинице, принесла мне по моей просьбе нашивку «остен», голубую рубаху да еще прихватила у хозяйки сахару. Но этого было мало. Мы, военнопленные, носили старую вильгельмовскую военную форму. Ее надо было во что бы то ни стало заменить гражданским костюмом. А где его возьмешь? Жизнь всему научит. Брюки я украл. А пиджак и берет мне дал друг из нашей команды. Он их выменял у кого-то. Три дня подряд я поддевал брюки под вильгельмовскую униформу, а пиджак выносил с собой в сумке из-под противогаза. Наконец подходящий момент настал. К старику конвоиру пришла жена, принесла обед. Он прислонил винтовку к дереву и принялся за еду. Я отошел в кусты, переоделся в минуту и, не теряя времени, зашагал к вокзалу.
Загодя выучил по-немецки фразу: «Дайте, пожалуйста, один билет до конца», и бойко выпалил ее кассиру. Через [64] пять минут я стоял в вагоне поезда «Кельн — Вупперталь», прижавшись носом к вагонному стеклу. Мне казалось, что со спины вид у меня не такой подозрительный...
И все-таки снова попался. Надо же так случиться — напоролся на одного из кельнских конвоиров, и он опознал меня...
Отвезли в кельнское гестапо. Помню, двери там открывались нажатием кнопки. Меня стащили вниз, в подвал, и на третьем ярусе под землей дубасили кулаками и ногами, выпытывая, не шпион ли я, со специальным заданием разъезжающий по Германии.
Из Кельна отправили в Берлин — в тюрьму на Александерплатц. Только высадили из машины, подходит верзила-эсэсовец с палкой и что-то командует по-немецки, а что — не пойму: переводчика нет. Я стою, пытаюсь догадаться. Он меня ударил палкой по голове, я упал. Пинок в бок, еще и еще... Кое-как поднимаюсь. Опять немецкая команда, опять ничего не понимаю, и снова удар палкой со всего размаха. Наконец, видно, и ему надоело, взял меня за плечи и приставил лицом к грязной кирпичной стене. Это, оказывается, и требовалось. Потом повели в душ. Но пока до него дошел, еще раз кровью умылся. Гестаповцы заставили раздеться, осмотрели рот — нет ли золотых коронок, даже в задний проход заглянули — не проношу ли чего с собой. И все это с пинками да с зуботычинами.
Видимо, гитлеровцы убедились, что никакой разведывательной работы я не вел, иначе бы просто казнили. И меня, отправили обратно в кельнское гестапо. В маленькой камере, рассчитанной на двоих, нас было больше десятка. На каждой койке лежало по двое, да под каждой койкой — двое, да на полу вплотную друг к другу. Всю ночь метался и стонал на койке лейтенант-летчик с разбитым ртом.
Дня через два меня вызвали и зачитали, как сейчас помню, такое постановление: «Из плена освободить. Передать в руки уголовной полиции для пожизненного заключения».
Ладно, думаю, хуже, чем было, быть не может, а насчет конца жизни, это мы еще посмотрим, кто кого переживет.
Сковали меня по рукам и ногам и соединили цепью с поляком Юзефом. Он воевал в Испании, в батальоне имени Домбровского. Там осколком снаряда ему раздробило бедро. Ходить в кандалах Юзефу было мучительно тяжело.
Так парой мы и вышли из вагона на платформу Веймара. Эсэсовцы с собаками окружили нашу колонну и погнали к закрытому автофургону. Машина тронулась. Вскоре почувствовали, [65] что едем в гору. В узкие щели виднелись ветви деревьев. Наконец машина остановилась, и дверцы распахнулись. Перед нами тянулась стена из колючей проволоки, чернела решетка ворот между двумя низкими длинными зданиями. Позади виднелись ряды бараков. Так вот он какой, Бухенвальд! Но долго разглядывать не дали. «Шнель, шнель!» — кричали эсэсовцы, избивая нас палками. А я бежать не могу, потому что Юзеф еле-еле передвигается в кандалах. Досталось крепко...
Ввели в барак, остригли как-то дико: по бокам наголо, а в середине оставили точно петушиный гребешок. (Позже, когда волосы отросли, выстригли наоборот: дорожку посередине — от лба до затылка. Мы называли ее «Гитлерштрассе».) Сразу после этого заставили влезть в бассейн с дезинфицирующей грязно-коричневой жидкостью, от которой все тело горело огнем. Из бассейна — под душ. Вместо мыла какая-то глинистая жижа. Воду то вовсе выключали, то пускали кипяток, а время для мытья ограниченное. Так с размазанной по всему телу глиной голых выгнали на улицу, на зимний ветер. Когда вбежали в помещение эффектенкамеры за обмундированием, зуб на зуб не попадал от холода. Каждому выдали штаны, куртку, шапку — все полосатое. Материя тонкая, [66] светится. Из нижнего белья только рубаха — ни кальсон, ни носков не дали. На ноги деревянные колодки.