Гайавата и Жемчужное Перо 18 глава




 

* * *

 

В дороге опять нашел на него обман — счастье сидеть плечом к плечу с нарядной, пахнущей духами девушкой, уже как будто втайне соглашающейся с ним на что-то самое дивное в мире. Он говорил что попало, опять смешил ее Терентием, держал ее левую руку, обтянутую черной лайковой перчаткой, и она не отнимала руки.

— Можно поцеловать хоть перчатку?

Она приложила палец к губам, сделала строгое лицо, кивнула на спину кучера, — он в ответ так сжал ее руку, что она с гримасой боли, но с явным удовольствием легонько вскрикнула: «Ай!».

На станции он побежал вперед, купил два билета второго класса, потом, когда стал подходить поезд, на ходу вскочил в вагон, тотчас нашел нужное купе и ввел ее туда, очень польщенную и его заботливостью, и непривычной роскошью путешествия. Потом они молча сидели рядом, переглядываясь и обмениваясь странными улыбками.

— Вы всегда ездите во втором классе? — крикнула она сквозь стук колес, несшийся в открытое окно, в которое бил вечерний полевой ветер.

— Что? — крикнул он, растягивая рот в счастливую улыбку.

— Я в первый раз в жизни! — крикнула она.

Вдали за голыми полями, садилось солнце, бросая на них красный свет, колеса ладно грохотали в свежеющим воздухе. Он опять взял ее руку, она не отняла ее, только отвернулась, глядя в окно.

— Ну вот и приехали, — тихо сказала она, когда поезд стал подходить к городскому вокзалу мимо уже зажженных станционных фонарей.

— Вы куда? — спросил он, выходя с ней из вокзала и со страхом думая, что сейчас останется один.

— На Покровскую, к подруге.

— Завтра я увижу вас?

Она подумала.

— Да. В городском саду. В одиннадцать. Там в это время никого не встретишь. В главной аллее.

— С десяти буду ждать.

— А теперь я поеду одна.

— Да. Прощайте.

Он посадил ее в разбитую, провисшую извозчичью пролетку, слабо пожал ее руку. Она обернулась, отъезжая, — мелькнули в сумерках се черные глаза за сквозной вуалькой…

Он ночевал в первых попавшихся номерах. Как вошел, сразу разделся и лег на железную кровать с коленкоровой простынкой и тяжелой как камень подушкой, набитой крупными, трещащими под головой перьями, и проснулся в шесть утра. За дверью еще сонно шаркала половая щетка. Он выглянул в узкий коридор, озаренный желтым ранним солнцем, заказал горничной с сухими волосами и жилистой шеей, которая мела в коридоре: самовар…

Надо было убить бесконечное время до одиннадцати. Он вышел, пошел куда глаза глядят. Утро опять было теплое, мягкое. Мирный, мерный звон колоколов, тишина, за заборами сады, ветви деревьев в почках… «Господи, избавь меня он нее! — думал он, шагая. — Как я буду опять счастлив!»

По глухой Садовой улице он пришел к обрыву над рекой, замкнутому древней приземистой церковкой. Тупик, сады за заборами, деревянные домишки в три окна; золотой крест над куполом мягко мерцает, тает в теплом воздухе… Церковные двери были раскрыты, он, крестясь, вошел. Низкие своды, ни души, холодок и старый, сложный церковный запах. Голые, низкие стены выкрашены синей, как сахарная бумага, краской, в куполе светло, внизу синевато, сумрачно; алтарь грубо блещет, в прорези золото-кованых царских врат сквозит красный шелк завесы… Он поднялся на ступени амвона, подошел к чудотворной иконе возле северных дверей алтаря. Она была из толстого темного дерева на бархатной вишневой подкладке и вся цветисто пестрела за мерцавшей перед ней лампадкой: темное серебро оклада, на окладе множество поддельных драгоценных камней, висят образки и ленты, оловянные сердца, руки и ноги, исцеленные части тела… Он стал на колени, припал лбом к полу, напрягая все свои душевные и телесные силы на безмолвную мольбу: «Господи, помоги! Спаси и помоги! Возврати мне ее! Все- таки не могу я без нее!»

В городском саду он без конца и все быстрее и быстрее ходил взад и вперед по главной аллее. Парило, собирались, чадили и густели облика. Сердце замирало и от заходящей грозы, и от оскорбительной тоски напрасного ожиданья. Прошло полчаса, час, — в аллее все никто не показывался. Грубый обман или ей почему- нибудь никак нельзя было прийти? Он еще раз взглянул на часы: уже половина первого. Какое счастье, что есть поезд домой в половине второго! Он кинулся вон из сада, на все лады проклиная себя за все те дурацкие планы, которые он строил на этот день.

 

* * *

 

Вечерело тихо, печально, сумрачно. Он шел по своему саду, сладко и болезненно чувствуя: ночью будет первый обильный дождь, животворный, весенний… Все серо и голо, грифельный осинник за шалашом в овраге засыпан гниющей листвой. Он пошел целиком сквозь осинник, скользя по ней. В большом пне над оврагом еще лежал налитый водой раскисший снег, в овраге лился, булькал из буерака в буерак, с уступа на уступ, паводок. Он перепрыгнул через него, выбежал по круче другого бока к соломенному валу, перелез через него как раз на задворки Машкиного двора, прошел между ним и другим домом, вышел на темнеющую деревенскую улицу и остановился перед Машкиной избой, — она была крайняя, была особенно бедна и черна, с прогнившей, седлом проломившейся крышей, — и заглянул в полуразбитое окошечко. Машка, высокая, костлявая, в желтом ситцевом платье, стояла, глядясь в зеркальце. На улице никого не было, но он все-таки нырнул в сенцы, воровски быстро отворил дверь избы и быстро запер за собой.

— Ты одна? — спросил он вполголоса.

Она ничуть не удивилась его внезапному появлению, ответила просто и невнимательно, продолжая глядеться:

— Одна. Брат уехал в Петрищево, батюшка по соседям сумерничает.

Положив зеркальце на стол, она смахнула подолом с лавки. Он сел, не снимая картуза, она тоже села с другого бока стола. Ее желтое платье было подпоясано по широкой худой талии глянцевым черным ремнем, скуластые щеки натерты румянами и стеарином: румяна были грубого малинового цвета, стеарин мертвого, свинцового.

— Куда-й-то убралась? — спросил он.

Она усмехнулась:

— Да никуда. Так, от скуки.

— Послушай… — сказал он, помолчав.

— Слушаю.

— Давай о доле поговорим.

— Говорите. Знаю ваши думки.

— Да ты про что?

— Про Ганьку небось?

— Ну да. Ну как же ты думаешь, согласится?

— А как же она не согласится? Нынче не то что по городам — по деревням ни одной чистой не осталось. Может, отца побоится, — сказала она насмешливо, — папа у ней строгий.

— Ну, а как же это все обделать? — спросил он, мысленно ужасаясь своей подлости.

— Да уж обделаю…

Совсем стемнело, в дыру окошечка стало пахнуть откуда-то молодой травой и навозом из коровника. Он замолчал, опустив голову. Она подождала и поднялась:

— Ну идите, а то, неравно, батюшка придет.

Он тоже поднялся и взял ее за талию. Она усмехнулась:

— Аи вы в меня влюбились? Нет, я для вас неподходящая. Ишь вы какой длинный, слабосильный.

— Да я вдесятеро сильнее тебя.

— Куда вам со мной! Я вас замотаю.

— Послушай, я серьезно. Я не из-за Ганьки пришел, это только придирка… Приходи завтра под вечер в шалаш в нашем саду.

— Да и я про Ганьку только болтала. Давно вас насквозь вижу!

— Ну так как же? — спросил он, замирая.

— Завтра, как корову подою, так приду.

9 марта 1938

 

Мистраль

 

"Все воды твои и волны твои прошли надо мною".

"Вот ты дал мне дни как пяди, и век мой как ничто пред тобою".

Век мой, господи, ничто не только пред тобою, но и предо мною самим…

Лежа в черной тьме спальни, среди шума и гула наружи, теряешь представление о времени. Забываясь, думаешь: "Кажется, скоро рассвет…" Но затем опять видишь ту же черную тьму, слышишь, как жадно несется наружи мистраль, и понимаешь, что эта тьма, этот шум и гул еще ночные, полночные. Привычно подняв руку к изголовью, я освещаю спальню, смотрю на часы: час самый мертвый. От света все вокруг стало проще, шум и гул отдалились от дома, и спокойно стоит освещенный куб спальни, беззвучно блестит зеркало против меня, над камином. В зеркало углубленно уходит вторая спальня, что во всем подобна первой, будучи только ниже и меньше ее; там тоже горит свет над старой дубовой кроватью, на которой уже столько лет сплю я в этом старом чужом доме, лежит на приподнятой подушке худое лицо, видны под светом, падающим сверху, темные впадины глаз, виден белеющий лоб, косой ряд в серебристых волосах… Потом я опять поднимаю руку — и опять только гул и тьма, в которой всюду реет что-то как бы светящееся…

"Ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг гавани: пора сходить".

Итак, было будто бы время, когда я "всходил на корабль", юный, беспечный, ни о какой гавани не думающий… Где же оно, это время? Вот только моя мысль о нем! "Ничтожна жизнь каждого. Ничтожен каждый край земли… Немного уже осталось тебе. Живи как на горе. Как с горы обозревай земное: сборища, походы, битвы, полевые работы, браки, рождения, смерти…" И я мысленно вижу Прованс, по которому мчится мистраль с дикой жаждой сокрушения всего человеческого, временного, вижу весь этот древний край, сейчас спящий, пустой, со всеми его горами и долинами, с бледнеющими в лихорадочном блеске звезд дорогами — все теми же, что в те легендарные дни, когда мигом правил тот, кто в какой-то "стране Квадов", в часы своего ночного одиночества, писал под лагерным шатром о ничтожестве всех человеческих жизней, стран и веков… В глухих провансальских селениях, первобытно прекрасных в своей дикости, пахнущих как бы пастушеским дымом, въевшимся в камень и глину жилищ и очагов, народ говорит, что мул есть создание вещее, редкое по сокровенности чувств и помыслов, по уму и чуткости ко всему тайному и дивному, чем полон мир, и что до рассвета стоит он в такие ночи в своем темном, холодном, насквозь продуваемом стойле с открытыми глазами, ни на миг не ослабляя слуха и внимания к «работе» мистраля: он, верно, тоже видит, чувствует этот пустой, бесконечный пролет в пространстве тех римских времен, кажущихся мне и моими собственными…

Снова прихожу в себя в той же темноте, но в неожиданном глубоком спокойствии: всюду немота, молчание, бури точно не было. Я встаю, неслышно сбегаю в прихожую, отворяю наружную дверь: свежесть ночного воздуха, терраса и пальмы на ней, сад по уступам внизу — и уже неподвижное в белой звездной россыпи небо… Всюду предрассветное ничто. За домом, над темной лесистой горой, есть уже что-то затаенное, обещающее, чуть светлеющее чем-то прозрачным, уходящим в вогнутую высь. Но нигде еще нет ни единого признака жизни. Округлые, от верхушки во все стороны раскинутые вайи пальм мертво висят черными клешнями. Ниже, над садом подо мной, над его скромно сереющими оливами, черно простираются плоские громады широковетвистых пиний. Впереди, в далекой глубине за ними, чуть различимо сквозь сумрак ночное, печальное лоно долин; еще дальше — сонная, холодная туманность: белесо застыло дыхание моря. К западу тучей означаются в небе хребты Эстереля и Мор. К востоку темнеет горб Антибского мыса. И таинственно и мерно, с промежутками, зорко прядет там, на горбе, белый огонь маяка…

Но вот он вдруг гаснет: небо за мысом стало легкое, тонкое, бледное! И где-то внизу подо мной, на какой-то ферме, кричит первый рассветный петух: еще сквозь сон, несознательно, но уж задирчиво, с напрягающимся хриплым клекотом двух разных голосов…

Еще одно мое утро на земле.

1944

 

Памятный бал

 

Было на этом рождественском балу в Москве все, что бывает на всех балах, но все мне казалось в тот вечер особенным: это все увеличивающееся к полуночи нарядное, возбужденное многолюдство, пьянящий шум движения толпы на парадной лестнице, теснота танцующих в двусветном зале с дробящимися хрусталем люстрами и эти всё покрывающие раскаты духовой музыки, торжествующе гремевшей с хор…

Я долго стоял в толпе у дверей зала, весь сосредоточенный на ожидании часа ее приезда, — она накануне сказала мне, что приедет в двенадцать, — и настолько рассеянный, что меня поминутно толкали входящие в залу и с трудом выходящие из его уже горячей духоты. От этого бального зноя и от волнения, с которым я ждал ее, решившись сказать ей наконец что-то последнее, решительное, было и на мне все уже горячее — фрак, жилет, спина рубашки, воротничок, гладко причесанные волосы, — только лоб в поту был холоден, как лед, и я сам чувствовал его холод, его кость, даже белизну его, казавшуюся, вероятно, гробовой над резко черными глазами: все было обострено во мне, я уже давно был болен любовью к ней и как- то волшебно боялся се породистого тела, великолепных волос, полных губ, звука голоса, дыхания, боялся, будучи тридцатилетним сильным человеком, только что вышедшим в отставку гвардейским офицером! И вот я вдруг со страхом взглянул на часы, — оказалось ровно двенадцать, — и кинулся вниз по лестнице, навстречу все еще поднимавшейся снизу толпы, откуда несло и пронизывало морозным холодом всего меня сквозь фрак, легкость и топкость которого еще так непривычна была всегда для меня после мундира. Сбежал я, несмотря па толпу, с необыкновенной быстротой и ловкостью и все-таки опоздал: она стояла, среди вновь приехавших и раздевавшихся, уже в одном черном кружевном платье, с обнаженными плечами и накинутом на высокие бальные волосы оренбургском платке, ярко блестя из-под него ничего не выражающими глазами. Скинув платок, она молча протянула мне для поцелуя руку в белой и длинной до круглого локтя перчатке. Я от страха едва коснулся губами перчатки, она, придерживая шлейф, молча взяла меня под руку. Так молча и поднялись мы по лестнице, я вел ее как что-то священное. Наконец зачем-то спросил пересохшими губами:

— Вы нынче танцуете?

Она ответила, прищуриваясь, глядя на головы поднимавшихся впереди, не в меру кратко:

— Не танцую.

И, пройдя в зал, осталась стоять у дверей. Она продолжала молчать, точно меня и не было, но я уже больше не владел собой: боясь, что потом может и не представиться удобной минуты, вдруг стал говорить все то, что весь вечер готовился сказать, говорить горячо, настойчиво, но бормоча, делая безразличное лицо, чтобы никто не заметил этой горячности. И она, к великой моей радости, слушала внимательно, не прерывая меня, смотря на танцующих, мерно махая веером из дымчатых страусовых перьев.

— Я знаю, — говорил я с безразличным лицом, но все горячее и поспешнее, мучительна сдерживая дрожащую на губах улыбку счастья от того, что она так терпеливо слушает меня, должно быть только делая вид, что занята танцующими, — я знаю, — говорил я, уже не веря своим словам, — что я не смею ни на что надеяться… Вот вы нынче не позволили мне заехать за вами…

Тут она, все так же не глядя на меня, безразлично заметила:

— Мой кучер прекрасно знает дорогу сюда.

Но я принял это за шутку и продолжал еще настойчивей:

— Да, я ничего не жду, с меня довольно и того, что вот я стою возле вас и имею счастье высказать вам наконец полностью все то, что я так долго не договаривал… Уж одно это, — бормотал я, вытирая платком ледяной лоб и не сводя глаз с ее длинной ресницы в пылинках пудры и с разреза губ, — уже только это одно…

Извиваясь среди танцующих, к нам подбежала веселая рыжая барышня с: последним букетиком ландышей в плетеной корзиночке. Я бессмысленно взглянул на ее oбрызганное веснушками личико и торопливо положил в корзиночку пятьдесят рублей, не взяв букетика. Барышня мило улыбнулась, присела и побежала дольше. Я хотел продолжать, но не успел, — заговорила и она наконец:

— Как надоела мне эта фарфоровая дура, ни один бал без нее не обходится, — сказала она, продолжая махать на меня веером теплый воздух и глядя на белокурую красавицу, приближавшуюся к нам вместе с прочими танцующими в паре с офицером- грузином. — Жаль, что вы не взяли ландышей, я бы сохранила их на память о нынешнем бале… Впрочем, он и так будет памятен мне.

Я с трудом передохнул от восторга и, опустив глаза, с трудом вымолвил:

— Памятен?

Она слегка повернула ко мне голову:

— Да. Я уже не раз слышала ваши признания. Но нынче вы имели, как выразились, «жалкое счастье» высказаться наконец «полностью» относительно своих чувств ко мне. Так вот нынешний бал будет мне памятен тем, что я тоже уже «полностью» возненавидела вас с вашей восторженной любовью. Казалось бы, что может быть трогательнее, прекраснее такой любви! Но что может быть несноснее, нестерпимей ее, когда не любишь сама? Мне кажется, что с нынешнего вечера я не в силах буду даже просто видеть вас возле себя. Вы подозревали, что я в кого-то влюблена и потому так «холодна и безжалостна» к вам. Да, я влюблена — и знаете в кого? В своего столь презираемого вами супруга. Подумать только! Ровно вдвое старше меня, до сих пор первый пьяница во всем полку, вечно весь багровый от хмеля, груб, как унтер, днюет и ночует у какой-то распутной венгерки, а вот поди ж ты! Влюблена!

Я с головокружением поклонился ей и медленно выбрался из толпы на площадку лестницы, думая, что уже ничего, кроме самоубийства, не остается мне после такого позора. Но там, в толпе, я должен был обойти какого-то неподвижно стоявшего на расставленных ногах, заложившего руки с шапокляком за спину, немолодого господина, грубого и крупного, в просторном поношенном фраке, в прическе а-ля мужик. И в ту же минуту прошла мимо него с раскрытым перламутровым веером в слегка дрожащей руке тонкая, высокая девушка в бледно- розовом газовом платье, невнятно, мертво, закрываясь веером, выговорила: «Завтра, в четыре», — и, ало покраснев, скрылась в толпе. Он, все так же твердо стоя на расставленных ногах и помахивая за спиной шапокляком, с самодовольной усмешкой прикрыл глаза в знак того, что слышал се. Я дерзко шагнул к нему и, замирая от бешенной зависти, раздельно сказал, как заправский скандалист:

— Милостивый государь, вы мне ужасно не нравитесь.

Он удивленно поднял брови:

— Что с вами? И с кем я имею честь…

Я запальчиво перебил его:

— Я сейчас поставлю вас в известность, кто я, а пока скажу, что вы хам и что я вызываю вас.

Он сдвинул ноги, выпрямился:

— Вы пьяны? Вы сумасшедший?

Нас уже обступили. Я бросил в лицо ему свою визитную карточку и, задыхаясь, с торжественной театральностью сумасшедшего, пошел по лестнице вниз…

Вызова с его стороны, конечно, не последовало.

29 апреля 1944

 

Ловчий

 

В людской избе, на большой печи, в сумраке, зиму и лето лежал Леонтий, длинный и невероятно худой, заросший седой щетиной бороды, бывший бабушкин повар. В летние дни в людской часто бывало пусто, один Леонтий лежал на печи. На столе были прикрыты рядном черные хлебы. Я приходил, садился на лавку, отламывал корку, солил и ел. А Леонтий лежал и говорил:

— Да, барчук, не всегда я так лежал, мусором голову пересыпал. Не всегда и поваром был. Я у вашего дедушки по бабушке, у Петра Алексеича Чамадурова, ловчим был, стаей правил.

— Стаей собак?

— Так точно. Не телят же! Был сперва простым доезжачим, борзых, значит, вел, а вследствие времени ловчим стал. А ведь это вам не книжку прочесть, тут даже простого русака оследить, и то надо ум иметь. Вот хоть взять охотничий подклик — тут не одно хайло нужно! Тут кураж нужен. А я, бывало, как наддам: «О, гой!» — так весь лес дрогнет! Опричь того, был дедушка ваш охотник смертный, завзятый, — ему угодить не всякий мог. Была у него заветная наложница, девка именем Малашка, — я потом расскажу вам как-нибудь, как я из-за нее погиб, попал под страшный сюркуп… Уж как он людей своих терзал, до чего неприступен был! А эта Малашка просто веревки из него вила, он за нежное ее притворство на все был готов. «Она мне, Леонтий, миляе всех на свете!» Так прямо и говаривал мне. Я ему в ответ, что не может того быть, что, мол, это вы только замысловато шутить изволите, а он мне тверже того: «Нет, не шучу, и ты изволь слушать меня с примечанием». Ну, а я все противных мыслей был, все думал про себя: погодите, сударь, покажет она вам себя в некий срок! Ведь на сусле пива не узнаешь, ведь сейчас-то она пока девчонка, а вот как станет в лета входить… Они же между тем вдаль свои мечты не простирали, — мол, когда-то еще это будет! Мы такое заведение имели, после осенних охот был у нас завсегда большой публичный стол, так что же вы думаете? — они эту девку с гостями сажали! Ну, а после Малашки нащет охоты с ума сходили, и охоту держали мы истинно знаменитую. Так собаку любить, как дедушка любили, никто во вселенной не мог. Они всякую охоту обожали, — и ла шас о леврье и о шьен куран, — иной раз интересовались даже и мокрой, а весной по брызгам…

— Какой мокрой?

— А всякой, значит, болотной. И каких только собак у нас не было! Были понтеры, были сеттеры, были лягавые, а борзым и гончим и счет потеряешь — их за усадьбой целый стан у нас стоял. Ну и я гончих и борзых любил — может, не меньше дедушки. Из того и холостой навек остался, не увлекался самыми первыми красавицами. Да и некогда было, круглый год только стая на уме. Да и что эти красавицы, барчук! Все, как говорится, на один и тот же вкус, подобно курице, — что черный, что белый хохол. Все эти понтеры, сеттеры, лягавые мне были нипочем, ружья я и не знал. Бывало, спросит дедушка: «Ну как, Леонтий, на твой взгляд, моя новая лягавая?» Хороша, скажешь, сударь. Стоит мертво, подает отлично. Они опять изволят ко мне приставать: «Нет, ты скажи мне, пожалуй, хорошенько, что ты точно думаешь?» Да что ж, говорю, могу я точно думать? Не возьмите во гнев: не могу я ни понтера, ни сеттера, ни лягавую любить, из какого гнезда они ни будь.

— Как из гнезда?

— А это всегда так, сударь, говорилось: из дурного гнезда собака, из хорошего гнезда собака… из какой фамилии, значит.

— А как еще говорилось?

— А мало ли как. Теперь так уж не могут говорить.

— Ну скажи что-нибудь.

— Да что ж не к делу говорить? Это подобно тому, как песню петь некстати. Вот была, к примеру сказать, самая главная песня у нас — лучше этой песни, на мой сгад, на свете нет, а петь ее надо было тоже ко времени. Это била самая наша задушевная: «Выпьем, други, на крови!» Эту песню, сударь, пели на добыче:

Выпьем, други, на крови!

И вот уж истинно картина была: лежит па поляне «пятый зверь, кровяной, гордый, уж с пленкой на глазах, с кушенным языком, а округ него целой ассамблеей охотники — вдаришь в рог, и грянут все хором: «Выпьем, други, на крови!» И вот какое дивное дело бывало почесть всегда: как нарочно о ту пору солнце выглядывало! То вес дождь сеет, а туг как раз стихнет, разойдется мгла, засинеет в небе и солнце глянет; весь мокрый лес озарит, согреет, сделает такой апофеоз — вовек не забудешь! А дедушка стоят во всем своем охотницком наряде замечательнее всех, с чаркой в руке, а возле них — их самый главный фаворит Победим…

— Это его гончий кобель?

— Так точно-с.

— Так ведь ты как-то говорил, что Победим уж старый был?

— Что ж, что старый! Прямо герой был даже и в ту пору! Он раз в одно поле…

— Это значит сразу?

— Никак нет. За один день, лучше сказать, за одно полевание. Он за этот день взял целых пятерых лобанов! Был из себя приземистый, брудастый, иначе сказать, усатый, и мастью муругий, — вроде как черный, только с красниной, — лапы стойкие в локотках с кривизной немножко, а уж про грудь и говорить нечего: Еруслан! И весь в цапинах и хватках — волки не раз пятнали. Мы его на Бушуя у князя выменяли, молодым еще, он тогда еще не опсовел как следует, а уж видно было, что из него будет. А Бушуй хоть и знаменит был, да уж стал на балалайке поигрывать…

— Как это на балалайке?

— Паршиветь с годами стал. Сядет — и ну лапой бить по бокам, по ушам!

— А что значит не опсовел?

— А это всегда так говорится про молодого кобеля, — значит, еще не стал настоящим псом. Да и про суку тоже: молода, мол, еще не опсовела. Это как про зверя говорят, про волка: прибылой, значит, молодой, а если старый, то это в просторечии лобан, матёрый. Если же взять, к примеру, зайца, так он бывает, во- первых, февральский, настовик…

— Почему настовик?

— По той причине, что о ту пору снег уж крепко занастел, коркой, настом покрылся, а он любит по атому насту жировать, иначе сказать, играть, петли делать. Вон лисица, та любит мышковать, мышей по полю промышлять, вроде как дворовая сучка по полю за ними мышкует, сычует, — ведь сычи и совы тоже за ними охотятся, — а заяц, он только с жиру играет, жирует. И это настовик называется, а старый русак, он голубой: он уж, значит, выцвел, серую шерстку спустил.

— Ну, хорошо, а как же это Победим в одно поле пять лобанов взял?

— А так и взял. Очень лют был. И характера самодурного, угрюмого. Пока не разровнялась охота, идет будто скучный, равнодушный. Он от свор, от стаи всегда одиночкой ходил, беспременно возле дедушки, и все будто что-й-то думает, хмурится, никуда не спешит. Да и дома такой же! Бывало, кричишь на-корму: «Атрыш!» — чтобы, значит, не кидались собаки не вовремя к корму, а он и не слушает — стоит отвернувшись, сам, мол, знаю время. Кричишь наконец того: «Надбруц!» — значит, разрешаешь на корыто с запаркой кинуться — он опять не спешит, подходит будто нехотя, и уж тут не стой другая собака возле него близко — так рыкнет да оскалится, что дай бог ноги унести! Вот я и говорю: все, бывало, сам по себе ходил, возле дедушки. И умен до того, что только не говорит: будто и не смотрит, а всякий дедушкин взгляд видит, знает и от его стремени, пока работы нету, ни на шаг. А уж это, по охотницким замечаниям, много значит. Так и говорится: умница собака, от стремени без дела ни на пядь.

— А еще у вас знаменитые кобели были?

— Гончие то есть? Был Будило, Карай, Вопило, Пылай… Были сучки отменные, чистопсовые, все больше краснопегие: Вьюга была, Стрелка, Заира… Эта Заира воейковскую Ласку с ушей обрывала!

— Перегоняла?

— Так точно.

— А у ней щипец хорош был?

— Не кстати, сударь, говорите. Слыхали звон, да не знаете, где он. Щипец, а попросту говоря, пасть, это только у зверя бывает. Это как всякий хвост поленом называется, а лисий — трубой. Хвост не охотницкое слово.

— А лисий след — нарыск?

— Не нарыск, а нарыск, — тут надо на «на» упирать. Она рыскает, вот и выходит нарыск.

— А где ее ждут? На лазу?

И опять ни к чему вы говорите. Тут опять на «зу» надо упирать — на лазу! — а главное, это не лисицу, а волка ждут на лазу, там, значит, где он вылезает, да и то не всегда — мало ли где его ждут! И что ж это вы все меня сбиваете, слона не даете сказать? Вот я уж и забыл, о чем была речь.

— Ты про Победима хотел рассказать.

— Ну да, вы все сбиваете. Вот я и говорю — приказали раз дедушка большой охоте быть. Раз говорят мне: «Знаешь, Леонтий, я даже мочь вчерась не спал, упражнен будучи с самой ужины воображением насчет наших охот. Разбился в идеях, куда ж нам на полеванье итить? Надоели мне наши скаредные места. Конечно, легче в безделицах упражняться, нежели в делах изрядных, одначе это не мой вкус. Будем брать поле в Верховьи». Уж очень, говорю, непролазные места, сударь. Тем лутче, говорят, молчи и слушай мое готовое. Потом, после ужины…

— После ужина?

— Это теперь так выражаются, а мы говорили по-своему, по-старому. Ну, так вот, дали после ужины повторительный приказ камердинеру, чтобы как можно скоряй кофий им нарани подали. Опочивать изволили рано, по разговорам со мной вскорости к себе ретировались, поутру же были изрядно строг, все вполслова приказывал. Чем свет опять меня зовут. Леонтий, говорят, повторяю тебе — мы нынешний год срамимся до девятой пуговицы, большой охотой все манкируем, с поля иной раз уходим, не видав ни шерстинки. Я отвечаю, что, мол, не наша в том вина, время все стояло теплое, всякая зверь хоронилась, не в рыску была…

— На «ку» надо упирать?

— Так точно. Значит, не рыскала. Ездили, говорю, раза два по белотропу…

— Это по первой пороше?

— Ах, сударь, замучили вы меня! Ну, конечно, так. Ездили, говорю, по белотропу, а он под копытом таял — разве это охота? Все перемочки, изгарь, сырая прохолодь… Вот теперь другое дело, и зверь уж вылез как следует…

— Откуда вылез?

— Из лесу. Это когда он позднюю осень почует и в лесу больше не хоронится, а в поле выходит. Опять же, говорю, и Победим хворал, а мы все на Катая надеялись, с ним роль хотели разыграть. (Дедушка тогда только что выменяли у Рудина им Резвую этого Катая и увлекались, понятно.) Катая, говорю, нельзя покорить, собака ладная и с ногами, работает правильно, да разве Победиму чета?

— А какой Катай был? Чернопегий, краснопегий или полвопегий? Брудастый?

— Ишь как вы навострились, сударь! А спроси вас, какой такой полвопегий, ан и не знаете.

— Нет, знаю. Белый в желтых пятнах.

— Правильно-с. А брудастый?

— Ты это уже говорил. Усатый.

— Опять верно. А подуздый?

— А это когда нижняя челюсть маленькая.

— В аккурат верно. А Катай был чернопегий и брудастый. Ну хорошо, только опять мы с вами с дороги сбились, надо вам досказать про Победима. Вышли в тот день дедушка на крыльцо раным-рано, огляделись — ну, говорят, с богом на-конь! Двинулись мы всем нашим многолюдством, прошли по венцу нашей горы, выровнялись на простор, поднялись дедушка на своем буланом на темя и приказали зачинаться полю…

— На какое темя?

— Ах, царица небесная! Ну как это сказать? На возвышенное место, попросту говоря… Шли по мелочам, по мелкому, значит, кустарнику, потом свалились в луга к лесу, перешиб я луга рысью и стал подвывать. Только отголосу не слышу никакого, — верно, думаю, они на добыче. Выскочила было лисица да скатилась в овраги и сразу понорилась, ушла в свое нырище, не стали мы на нее и время терять. Потом подозрил я русака, хлопнул арапельником — заложились за ним Стрелка с Заирой по грани, сладились…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: