Я спросил у Афеты, как я проникся этим знанием, не осознавая его.
– Цадкиэль передал его тебе, пока ты спал, – объяснила она.
– Хочешь сказать, он приходил в твой дом прошлой ночью? – спросил я, только потом сообразив, что Гунни неприятно это слышать; Ее мышцы напряглись, она сбросила мою руку с плеч.
– Нет, – ответила Афета. – На корабле, я полагаю. Не могу сказать точно, когда.
Тут я вспомнил, как Зак склонялся надо мной в том потайном уголке, который Гунни нашла для нас, – Цадкиэль, преобразившийся в дикаря, какими мы, его прообразы, были когда‑то.
– Идемте же, – позвала Афета. Она повела нас вперед. Я ошибался, заключив, что зал абсолютно однообразен; на его полу имелась большая черная площадка. Серебряные блики со сводчатого потолка падали на нее там, где были заметнее всего.
– У вас обоих есть те ожерелья, которые носят матросы?
Слегка удивившись, я нащупал свое и кивнул. Гунни сделала то же самое.
– Наденьте их. Скоро вы окажетесь без воздуха.
Только тут я понял, что, представляет собой эта искрящаяся чернота. Я вынул ожерелье, сомневаясь, если честно, работает ли еще каждая из соединенных вместе призм, надел его и шагнул вперед, ведомый любопытством. Моя воздушная оболочка двинулась со мной, и я перестал ощущать колебание воздуха снаружи; но я видел, как штормовой ветер, которого я не чувствовал, трепал волосы Гунни, пока она не надела свое ожерелье; зато странные волосы Афеты не колыхались, как волосы смертной женщины, а развевались точно знамя.
Эта чернь была пустотой; и пока я шел к ней, она поднималась, словно почувствовав мое приближение, и вскоре обернулась шаром.
Тут я попытался остановиться.
В тот же миг Гунни оказалась рядом со мной, тоже борясь с притяжением, и ухватилась за мою руку. В центре шара, прямо как на картине, которую я видел на борту, находился корабль.
|
Я написал, что попытался остановиться. Это было трудно, и вскоре я уже не мог сопротивляться. Возможно, пустота имела поле тяготения, под стать планете. Или попросту давление ветра на воздух, неподвижно стоявший вокруг, было таким сильным, что меня неудержимо тянуло вперед.
Может быть, это корабль распространил на нас свою власть? Если бы я осмелился, то написал бы, что меня притягивала моя судьба, но Гунни не могла идти на поводу у той же судьбы, хотя, вероятно, ее, отличный от моего, жребий тянул ее в ту же сторону. Ведь если бы это был просто ветер или подспудное тяготение материи к материи, почему тогда Афету не унесло вместе с нами?
Предоставлю тебе, читатель, размышлять на эту тему. Как бы то ни было, меня затягивало, и Гунни тоже; и я видел, что она летит в пустоту вслед за мной, вертясь и вращаясь, как вертелась и вращалась вся вселенная; видел ее, как один листок, подхваченный весенней бурей, может видеть другой. Где‑то за нами или перед нами, над нами или под нами, образовался большой круг света, диск, совершающий неистовый круговорот, лунообразное нечто, если только можно вообразить луну опалово‑белого цвета. Гунни мелькнула на фоне него раз или два, перед тем как затерялась в усыпанной алмазами черноте. (А однажды мне показалось – и все еще кажется, когда я вызываю в памяти эту безумную картину, – что я заметил лицо Афеты, выглянувшей из этой луны.)
На следующем сумасшедшем повороте уже не Гунни, а это ослепительно белое пятно затерялось где‑то между миллиардов солнц, взирающих на меня. Зато неподалеку возникла Гунни, и я увидел, как она вертит головой, высматривая меня.
|
Не потерялся и корабль; на самом деле он был так близко, что я уже мог разглядеть матросов, снующих в снастях. Возможно, мы все еще падали. И уж наверняка мы двигались с огромной скоростью, ибо сам корабль скорее всего мчался из одного мира в другой. Но ощущение скорости пропадало, как исчезает ветер, когда быстрая шебека обгоняет шторм в Океане Урса. Мы плыли так лениво, что если бы я не доверял Афете и иерархам, то испугался бы, что мы вообще никогда не догоним корабль и навеки затеряемся в этой бесконечной ночи.
Вышло иначе. Кто‑то из матросов заметил нас, и мы видели, как он прыгал от одного товарища к другому, махая руками и указывая в нашу сторону, пока не сближался с ними настолько, что их воздушные оболочки соприкасались, позволяя им объясняться при помощи речи.
Затем нагруженный чем‑то матрос уверенными ловкими прыжками поднялся на ближнюю к нам мачту, встал на самую верхнюю рею и, вынув из своего свертка лук и стрелу, натянул тетиву. И вот уже стрела полетела в нашу сторону, вращаясь и волоча за собой почти неразличимый серебряный линь, не толще нити.
Стрела прошла между Гунни и мной, но я отчаялся поймать спасательный трос; Гунни же повезло больше, и она, схватившись за него и преодолев некоторое расстояние по направлению к кораблю (коренастый матрос помогал ей, вытягивая трос с другой стороны), взмахнула линем, как погонщик кнутом, так, что по нему побежала словно живая продольная волна, которая поднесла трос достаточно близко, чтобы я смог вцепиться в него.
|
Я не любил корабль, когда был его пассажиром и моряком на его борту, но сейчас одна мысль о возвращении туда наполняла меня радостью. Приближаясь к мачтам, я вполне осознавал, что моя задача еще далека от выполнения, ведь Новое Солнце не придет, если я не приведу его, а сделав это, я буду в ответе за те разрушения, которые оно вызовет, как и за обновление Урса. Так каждый мужчина, приводящий в мир своего сына, чувствует ответственность за труды, выпавшие на долю его женщины, и за ее возможную смерть и не без основания боится, что мир в конце концов проклянет его на миллионе наречий.
Я все это знал, но сердцем ощущал иное: я, так отчаянно стремившийся преуспеть, приложивший все силы к победе, проиграл; теперь мне будет позволено вновь заявить права на Трон Феникса, как я сделал это в лице моего предшественника, – заявить права и наслаждаться всей властью и сопутствующей роскошью, а более всего – вершением правосудия и поощрением достойных, то есть высшей формой услады, черпаемой во власти. И все это – будучи освобожденным наконец от неутолимой тяги к женской плоти, принесшей столько страданий и мне, и моим любимым.
Так сердце мое пело от радости, и я спускался к гигантской роще мачт и рей, к континентам серебряных парусов, как моряк, потерпевший кораблекрушение, выбирается из воды на заросший цветами берег, а чьи‑то дружеские руки помогают ему подняться; и, встав наконец вместе с Гунни на рее, я обнял матроса, как обнял бы Роша или Дротта, улыбаясь, наверняка как полный идиот, а потом, чтобы не расставаться с ним и его товарищами, прыгнул вниз, подражая их отважным скачкам, прыгнул так, как если бы вся безумная радость сосредоточилась не в сердце, а в моих ногах и руках.
Только когда последний прыжок доставил меня на палубу, я обнаружил, что подобное сравнение не было пустой метафорой. Искалеченная нога, причинявшая мне столько неудобств после спуска с мачты, когда я выбросил свинцовый ящик, содержащий летопись моей прошлой жизни, больше не болела и казалась такой же сильной, как и другая. Я провел руками от бедра до колена – Гунни и матросы, собравшиеся вокруг нас, верно, подумали, что я повредил ее, – и обнаружил, что мышцы столь же развиты и крепки, как и мышцы другой ноги.
И тут я подпрыгнул от радости и в прыжке оставил палубу и всех остальных далеко внизу, перевернувшись в полете дюжину раз, точно монета, подброшенная игроком. Но на палубу я вернулся отрезвленный, ибо во вращении я заметил звезду, что была ярче всех остальных.
КАПИТАН
Вскоре нас увели вниз. Сказать по правде, я был весьма рад уйти с палубы. Это трудно объяснить – настолько трудно, что я испытываю соблазн вовсе опустить объяснение. Но думаю, значительно облегчило бы дело, если бы ты, читатель, заглянул в далекое детство.
Младенец в колыбели поначалу не догадывается о различии между собственным телом и окружающим его деревом или пеленками, на которых он лежит. Точнее, его тело кажется ему столь же чужим, как и все окружение. Он глядит на свою ножку и дивится, что такая странная штука – часть его самого.
Так и со мной. Я увидел звезду и, увидев ее – пусть безмерно далекую, – понял, что это моя область, бессмысленная, точно ножка младенца, таинственная, как дарование для того, кто недавно открыл его в себе. Не то чтобы мое или чье бы то ни было сознание заключалось в этой звезде – тогда по крайней мере нет. Но я ощущал свое пребывание в двух точках – так человек, стоящий по грудь в воде, одинаково воспринимает волны и ветер как нечто не тождественное целому, составляющее лишь часть совокупности его окружения.
Поэтому я пошел с Гунни и матросами, торжествуя и с высоко поднятой головой. Но я ни с кем не вступал в разговор и вспомнил, что надо снять ожерелье, лишь заметив, как Гунни и остальные снимают свои.
Какое печальное потрясение испытал я в тот миг! Воздух Йесода, к которому я привык за один краткий день, покинул меня, и легкие мои наполнила атмосфера, сходная – и даже много хуже – с атмосферой Урса. Первый огонь, должно быть, зажгли в необозримо давние времена. В то мгновение я почувствовал себя так, как, должно быть, чувствовал себя древний человек к концу своей жизни, когда лишь самые старые могли вспомнить чистые ветры ушедших рассветов. Я посмотрел на Гунни и увидел, что она смотрит на меня. Мы чувствовали одно и то же, не проронив ни слова об этом, ни тогда, ни впоследствии.
Не знаю, как далеко мы ушли по запутанным коридорам корабля. Я был слишком погружен в свои мысли, чтобы считать шаги; наверное, время, существовавшее на этом корабле, не отличалось от времени, знакомого нам по Урсу, но время Йесода было другим, растянувшимся до границы Вечности, но покрываемым в мгновение ока. Размышляя об этом, и о звезде, и о тысяче других чудес, я шагал вперед, не подозревая о том, куда забрался, пока не заметил, что большинство матросов пропали, а на их месте оказались иеродулы в масках людей. Я так заплутал среди своих химер, что сперва вообразил, будто те, кого я принял за матросов, все время были иеродулами в масках, и Гунни узнала их с самого начала; но, вернувшись мыслью к тому, как мы впервые ступили на палубу, я отбросил это хоть и заманчивое, но ложное предположение. В нашей жалкой вселенной Брия необычайность – слабый аргумент в пользу истины. Матросы попросту разошлись в стороны, не замеченные мной, а иеродулы – выше ростом и одетые куда более строго – заняли их места.
Не успел я разглядеть их толком, как мы остановились перед огромными дверями, формой напоминавшими двери, через которые Афета провела нас с Гунни на Йесоде около стражи назад. На эти, однако, мне не понадобилось налегать плечом – они распахнулись сами собой медленно и многозначительно, открыв длинную галерею мраморных сводов – каждый высотой по меньшей мере в сотню кубитов, – откуда лился свет, который не увидишь ни в одном мире, парящем вокруг звезды, свет попеременно серебряный, золотой и берилловый, искрившийся так, будто сам воздух был обогащен драгоценными камнями.
Гунни и оставшиеся матросы отпрянули в страхе, и иеродулам пришлось заводить их в эти двери при помощи понуканий и даже толчков; я же вошел внутрь весьма охотно, решив, что за годы пребывания на Троне Феникса научился распознавать пышность и великолепие, которыми мы, правители, пугаем простой невежественный народ.
Двери с грохотом захлопнулись за нами. Я притянул Гунни к себе и в самых убедительных на тот момент выражениях принялся доказывать, что бояться нечего, то есть, по‑моему, риск отсутствует или по крайней мере минимален, а в случае возникновения малейшей опасности я приложу все усилия, чтобы защитить ее. Подслушав мои увещевания, матрос, который метнул нам линь, один из немногих оставшихся с нами, заметил:
– Большинство тех, что приходят сюда, не возвращаются. Это жилище шкипера.
Сам он не выглядел напуганным, и я сказал ему об этом.
– Я плыву по течению. Надо помнить, что большинство попадают сюда в наказание. Как‑то раз или даже дважды она поощрила здесь кое‑кого перед его товарищами. Они, по‑моему, вернулись. Если тебе нечего скрывать, становишься храбрее, чем от самогонки, вот увидишь. Так‑то можно плыть по течению.
– У тебя славная философия, – сказал я.
– Не знаю другой, которой было бы так же легко держаться.
– Меня зовут Северьян. – Я протянул ему руку.
– Гримкельд.
У меня большие руки, но ладонь, сжавшая мою, была еще больше и казалась твердой как дерево. Мгновение мы мерились силой.
Пока мы шли, топот наших ног превратился в торжественную музыку, в которую вступили инструменты, не похожие ни на трубы, ни на офиклеиды, ни на какие‑либо другие известные мне. Когда мы разжали руки, эта странная музыка достигла кульминации; золотые голоса незримыми устами рассказывали о нас друг другу.
Через миг все смолкло. Внезапно, точно тень птицы, но нависая над нами, как зеленые сосны над некрополем, появилась крылатая фигура великанши.
Все иеродулы тут же поклонились, а спустя мгновение их примеру последовали мы с Гунни. Матросы, пришедшие с нами, также выразили покорность, стянув шапки, склонив головы и коснувшись костяшками пальцев лбов или отреагировав еще менее изящно, но даже с большей готовностью.
Гримкельда защищала от страха его философия, меня же – моя память. Цадкиэль, несомненно, был капитаном этого корабля во время моего предыдущего путешествия. Разумеется, Цадкиэль командовал кораблем и теперь, а на Йесоде я научился не бояться его. Но в этот миг я взглянул в глаза великанши, увидел зрачки, покрывавшие ее крылья, и понял, что я глупец.
– Среди вас есть великий человек, – сказала она, и голос ее прозвучал, словно музыка тысячи кифар или как рык смилодона – кошки, что охотится на наших быков с той же легкостью, с какой волки таскают овец. – Пусть он выйдет вперед.
Ни разу в своих прежних жизнях мне не приходилось повиноваться с такой неохотой, и все же я шагнул вперед, как она велела. Она подняла меня в чаше своих ладоней, будто новорожденного щенка. Дыхание ее оказалось ветром Йесода, который я уже не чаял вдохнуть снова.
– Откуда же черпают столько силы? – это был всего лишь шепот, но мне показалось, что он сотряс весь остов корабля.
– От тебя, Цадкиэль, – сказал я. – В иное время я был твоим рабом.
– Расскажи мне.
Я попытался и обнаружил, сам не знаю как, что каждое мое слово несет значение десяти тысяч, ибо, когда я произнес «Урс», вместе с этим словом появились континенты, моря, все острова, темно‑синее небо, озаренное славой Старого Солнца, правящего посреди своей звездной свиты. После сотни подобных слов она знала о нашей истории больше, чем я мог себе помыслить; а я, сам того не ведая, дошел до места, когда мы с Отцом Иниром обнялись и я поднялся по трапу на судно иеродулов, которое должно было доставить меня на корабль иерограммата, корабль Цадкиэль. Еще сотня слов, и все, что случилось со мной на борту и на Йесоде, встало, сверкая, в воздухе между нами.
– Ты подвергся испытаниям, – сказала она. – Если хочешь, я могу дать тебе то, что заставит тебя забыть их все. Но ты все равно доставишь Новое Солнце своему миру, одним лишь чутьем.
Я покачал головой:
– Не хочу забывать, о Цадкиэль. Я слишком часто хвалился, что ничего не забываю, и забвение – которое случалось со мной раз или два – кажется мне чем‑то сродни смерти.
– Скажи лучше, что смерть – это память. Но даже смерть может быть доброй, как открылось тебе на озере. Хочешь, я поставлю тебя на пол?
– Я твой раб, как уже признался. Твоя воля – моя воля.
– А если бы я пожелала уронить тебя?
– Тогда твой раб все же будет бороться за жизнь, чтобы мог жить Урс.
Она улыбнулась и развела руки:
– Ты уже забыл, как легко здесь падать!
И действительно, на миг я ощутил испуг; на Урсе, упав с кровати, я подвергся бы большему риску. Здесь же я легко, как перышко, опустился на пол каюты Цадкиэль.
И все же прошло несколько мгновений, пока я опомнился настолько, чтобы заметить, что все остальные исчезли и я стою один. Цадкиэль, видимо проследив за моим взглядом, прошептала:
– Я отослала их. Человек, который спас тебя, будет вознагражден, равно как и женщина, сражавшаяся на твоей стороне, когда остальные готовы были убить тебя. Но вряд ли ты увидишь их снова.
Она потянулась ко мне правой рукой, пока кончики ее пальцев не коснулись пола прямо передо мной.
– Целесообразно, – сказала она, – если мой экипаж и впредь будет считать меня большой и не догадываться, как часто я появляюсь среди них. Но ты знаешь обо мне слишком много, чтобы обманывать тебя подобным образом, и заслуживаешь слишком многого, чтобы вообще быть обманутым. Сейчас будет удобнее, если мы сравняемся в росте.
Я едва расслышал последние слова. То, что произошло в следующий миг, захватило все мое внимание. Верхняя костяшка ее указательного пальца превратилась в лицо, и это было лицо Цадкиэль. Ноготь расщепился раз, потом еще раз, затем разделились первый и второй суставы, так что нижняя костяшка стала ее коленями. Палец шагнул прочь из руки, подняв свои собственные руки и развернув усыпанные глазами крылья, а великанша за ним исчезла, словно погашенное пламя.
– Я отведу тебя в твою каюту, – сказала Цадкиэль. Теперь она была ростом чуть ниже меня.
Я порывался упасть перед ней на колени, но она подняла меня.
– Идем. Ты устал – куда больше, чем думаешь, и неудивительно. Там тебя ждет славная постель. Еду принесут, как только проголодаешься.
Я лишь вымолвил:
– Но если тебя увидят…
– Нас не увидят. Здесь есть проходы, которыми пользуюсь только я.
При этих словах в стене распахнулся один из проемов. Цадкиэль увлекла меня в открывшееся отверстие и повела по темному коридору. Тогда я вспомнил, как Афета говорила мне, что ее народ видит в такой темноте; но Цадкиэль, в отличие от Афеты, не пульсировала светом, и я был не настолько глуп, чтобы рассчитывать, что мы разделим с ней упомянутую постель. После довольно долгого перехода разлился свет – Старое Солнце поднялось из‑за невысоких холмов, – и казалось, мы вышли за пределы коридора. Прохладный ветерок шевелил траву. С наступлением света я увидел на земле перед нами черный ящик.
– Вот твоя каюта, – сказала Цадкиэль. – Будь внимателен. Мы должны шагнуть в нее.
Мы сделали это, ступив на что‑то мягкое. Затем шагнули еще раз и наконец оказались на полу. Свет озарил комнату, которая была много, больше, чем моя старая каюта, и довольно странной формы. Утренний луг, откуда мы явились, был всего лишь картиной на стене за нашими спинами, а шагали мы по спинке и сиденью большого дивана. Я подошел к картине и попытался просунуть в нее руку, но натолкнулся на сопротивление твердой стены.
– Такие вещи имеются у нас в Обители Абсолюта, – сказал я. – Теперь я вижу, с чего брал пример Отец Инир, хотя наши, конечно, не так совершенны.
– Заберись на этот диван как следует и сможешь пройти сквозь картину, – объяснила Цадкиэль. – Давление ноги на сиденье рассеивает иллюзию. Теперь мне пора идти, а тебе надо отдыхать.
– Подожди! – воскликнул я. – Я не смогу уснуть, пока ты не скажешь мне…
– Что?
– У меня нет слов… Ты была пальцем Цадкиэль. А теперь ты – сама Цадкиэль…
– Ты же знаешь нашу способность менять облик; судя по твоему недавнему рассказу, когда ты был моложе, ты встречал меня в будущем. Клетки наших тел подвижны, словно у тех морских существ на вашем Урсе, которые могут просочиться сквозь решетку, а потом собраться воедино. Что же тогда мешает мне образовать миниатюру и сужать сочленение, пока она не отделится? Я – своеобразный атом; после воссоединения моя основная часть узнает все, что узнала я.
– Твоя основная часть держала меня в руках, а потом растаяла как сон.
– Вы – род пешек, – сказала Цадкиэль. – Двигаетесь только вперед, пока мы не возвращаем вас на прежнее место, чтобы начать игру заново. Но не все фигуры на доске пешки.
ЛАБИРИНТЫСТРАСТЕЙ
Усталость странным образом воздействует на ум. Оставшись в одиночестве в своей каюте, я мог думать только о том, что моя дверь теперь не охраняется. Все время, что я был Автархом, у моей двери постоянно стояла стража, обычно – преторианцы. Я прошел через несколько комнат, ища их, лишь для того, чтобы удостовериться, что их нет; но когда я открыл последнюю дверь, полулюди‑полуживотные в причудливых шлемах вытянулись во фрунт.
Я закрыл дверь, раздумывая, для того ли они стоят, чтобы не пускать никого внутрь, или для того, чтобы не выпускать наружу меня, и еще некоторое время потратил, гадая, как погасить свет. Однако я слишком устал, чтобы упорствовать в своих поисках. Сбросив одежду на пол, я растянулся на широкой постели. Мысли мои погрузились в то сумеречное состояние, которое мы зовем дремой, и свет потускнел и погас.
Мне почудилось, что я слышу шаги, и, кажется, долгое время я пытался сесть. Сон прижимал меня к простыне, удерживая надежнее, чем любое зелье. Наконец ходивший по комнате сел рядом со мной, и чья‑то рука отвела волосы с моего лба. Почувствовав ее аромат, я притянул ее к себе.
Наши губы встретились, и ее локон скользнул по моей щеке.
Проснувшись, я знал, что был с Теклой. Она не произнесла ни слова, и я не видел ее лица, но у меня не осталось никаких сомнений. Невероятно, невозможно, чудесно – говорил я себе; но это было так. Никто в этой вселенной или в любой другой не смог бы обманывать меня так долго и в такой близи. Впрочем, и такую возможность нельзя было полностью исключить. Дети Цадкиэль, всего лишь дети, которых она растила на Йесоде, вернули Теклу со всеми остальными, чтобы отправить ее на бой с матросами. Наверняка для самой Цадкиэль не составило бы труда вернуть ее снова.
Я вскочил и огляделся в поисках хоть какого‑нибудь оставленного следа – волоска или смятого цветка на подушке. Я (по собственному убеждению) хранил бы такое сокровище вечно. Незнакомая мне ткань пледа, которым я укрывался, была гладкой. На постели не осталось отпечатка второго тела рядом с тем, что оставило мое.
Где‑то в подробных записях, собранных мною воедино в клерестории Обители Абсолюта, и в повести, которую я еще более подробно повторю на борту этого корабля неведомо когда в будущем, обернувшемся моим прошлым, я говорил, что редко чувствовал себя одиноким, хотя теперь и мог показаться читателю таковым. Дабы не кривить душой перед тем, кто в кои‑то веки наткнется на эту рукопись, позволю заметить, что я чувствовал себя одиноким, знал о своем одиночестве, хотя и являлся Легионом, по выражению моего предшественника, который учил конюхов обращаться к нему именно так, а не иначе.
Я, одиночка, был этим предшественником и его предшественниками, каждый из которых страдал от одиночества, как должен страдать любой правитель до тех пор, пока лучшие времена – или скорее лучшие люди – не придут на Урс. Я был и Теклой. Теклой, думающей о матери и сводной сестре, которых она больше не увидит, и о молодом палаче, плакавшем о ней тогда, когда у нее самой уже не осталось слез. Но более всего я был Северьяном, познавшим ужас одиночества, как познает этот ужас последний человек на заброшенном корабле, когда, грезя о друзьях, он вдруг просыпается и осознает себя столь же одиноким, как и прежде; и тогда он выходит, наверно, на палубу и смотрит на изобилующие людьми звезды и на рваные паруса, которые никогда не донесут его ни до одной из них.
Страх охватил меня, как я ни пытался высмеять его. Я был один в просторных покоях, которые Цадкиэль назвала моей каютой. Я не мог никого услышать; и мне казалось возможным, как сразу по пробуждении кажутся реальными все горячечные фантазии сна, что мне некого услышать, будто Цадкиэль из своих собственных неисповедимых соображений опустошила корабль, пока я спал.
Я искупался в ванне и выскоблил непривычно гладкое, не покрытое шрамами лицо, глядевшее на меня из зеркала, все это время прислушиваясь, не раздадутся ли чьи‑нибудь голоса или шаги. Одежда моя была рваной и такой грязной, что я раздумал надевать ее. В шкафах висело множество одеяний разных цветов и покроев – по‑моему, больше всего таких, которые можно было легко приспособить как для мужчины, так и для женщины, безразмерные, из самых дорогих тканей. Я выбрал себе пару широких черных штанов, державшихся на расшитом поясе, тунику с открытым горлом и большими карманами и плащ с пестрой парчовой подкладкой, но с внешней стороны – цвета сажи, а значит, цвета гильдии, мастером которой я все еще официально являлся. Одевшись, я наконец вышел из дверей, и мои уродливые остиарии отсалютовали мне, как и в первый раз.
Мне не преградили путь, да и страх перед такой возможностью, пока я одевался, большей частью улетучился; но в то время как я шагал по широкому и пустому коридору прочь от своих апартаментов, меня тревожили иные соображения: от явившейся во сне Теклы, которая подарила мне наслаждение и бросила меня, мысли мои перешли к Доркас и Агии, к Валерии и наконец к Гунни, чья любовь, за неимением лучших вариантов, тоже могла оказаться мне полезна и с которой я безропотно позволил разлучить себя, когда Цадкиэль сообщила, что отослала матросов.
Всю свою жизнь я слишком легко бросал женщин, претендовавших на мою верность, в первую очередь Теклу, тянув до последнего, когда мне осталось лишь облегчить ей смерть, а после – Доркас, Пиа и Дарья и наконец – Валерия. На этом огромном корабле я, похоже, намеревался бросить еще одну; и я твердо решил не делать этого. Я найду Гунни, куда бы она ни запропастилась, и сберегу у себя в каюте, пока мы не доберемся до Урса, и она сможет вернуться, если захочет, в свою рыбацкую деревушку, к своему народу.
Исполненный решимости, я двинулся вперед; моя обновленная нога позволяла передвигаться по меньшей мере так же быстро, как в ту пору, когда я ступил на Бечевник, протянувшийся вдоль Гьолла; но не все мысли мои были о Гунни. Я отдавал себе отчет в том, что нужно запоминать все ориентиры и выбранное направление, поскольку нет ничего легче, чем заплутать на борту этого необъятного корабля, как я уже неоднократно плутал во время путешествия к Йесоду. Я также постоянно ощущал присутствие яркой точки света, которая казалась бесконечно далекой и в то же время удивительно близкой.
Позвольте попутно признаться, что тогда я все еще путал ее с тем шаром из тьмы, который стал диском света, когда мы с Гунни прошли сквозь него. Разумеется, невозможно, чтобы Белый Фонтан, спасший и разрушивший Урс, ревущий гейзер, извергающий из ниоткуда раскаленные газы, оказался тем самым порталом, через который мы прошли.
То есть я всегда считал это невозможным, пока был занят в дневном мире, мире, который погиб бы без Нового Солнца; но иногда я сомневался. А что, если Йесод, видимый из нашей вселенной, так же отличается от Йесода, обозримого изнутри, как человек, видимый со стороны, отличается от образа, созданного им самим? Я, например, знаю, что я часто глуп и иногда слаб, одинок, труслив, слишком склонен к пассивному добродушию и, как уже говорил, не задумываясь бросаю ближайших друзей, погнавшись за каким‑нибудь идеалом. Но при этом я держал в страхе миллионы!
А что, если Белый Фонтан – это окно в Йесод?
Коридор повернул раз, потом еще; и, как раньше, я начал замечать, что хотя в той части, где я жил, он казался совсем обыкновенным – или почти обыкновенным, пространство, расстилавшееся передо мной и оставляемое за спиной, становилось все более странным, наполняясь туманом и недобрыми огнями.
Наконец мне пришла в голову мысль, что корабль сам изменяется для меня и снова становится самим собой, когда я ухожу, как мать, которая посвящает себя своему ребенку, когда он рядом с ней, разговаривая с ним самыми простыми словами и играя в детские игры, но в свободное время пишет эпическую поэму или принимает любовника.
Был ли корабль и впрямь живым существом? В том, что нечто подобное возможно, я не сомневался; но я слишком мало видел, чтобы говорить об этом с уверенностью, да и зачем в таком случае ему понадобился экипаж? Впрочем, все может объясняться намного проще, и то, что Цадкиэль рассказала вчера вечером (если принять время моего сна в качестве ночи), подразумевает гораздо более простой механизм. Если в картину можно войти, когда моя нога нажимает на спинку дивана, то не может ли быть, что свет в комнате постепенно гаснет, когда мой вес не давит на пол, и что эти переменчивые коридоры трансформируются под моими шагами? Я решил попробовать обмануть их с помощью своей исцеленной ноги.
На Урсе я не смог бы этого сделать, но на Урсе сам этот корабль‑великан рухнул бы под собственной тяжестью, а здесь, на борту, где я мог и раньше бегать и даже прыгать, мне не составит труда обогнать ветер. Я прибавил ходу, но, добравшись до поворота, оттолкнулся от стены и полетел вперед по коридору, как летал между снастями.
Мгновенно я покинул знакомый коридор и очутился среди причудливых углов и призрачных механизмов, где мелькали, словно кометы, сине‑зеленые огни, а сам проход извивался, как кишечник червя. Я касался ногами его поверхности, но не ступал полновесными шагами; ноги мои обмякли, точно конечности марионетки, когда опускается занавес. Я несся по коридору, который сузился до мучительно яркой, но все уменьшающейся точки посреди полной темноты.
ГУННИ И БУРГУНДОФАРА
Сперва я подумал, что меня подвело зрение. Я дважды моргнул, но лица, такие похожие, не соединились в одно. Тогда я попытался заговорить.