— Дорогая мисс Шарп, возьмите ложечку варенья — вам надо подкрепиться после вашего замечательного… вашего… вашего восхитительного пения!
— Браво, Джоз! — сказал мистер Седли.
Услышав насмешку в хорошо знакомом отцовском голосе, Джоз тотчас же впал в тревожное молчание и вскоре распрощался. Он не провел бессонной ночи в размышлениях, влюблен он в мисс Шарп или нет; любовная страсть никогда не служила помехой ни аппетиту, ни сну мистера Джозефа Седли; он подумал только, как было бы чудесно слушать такие романсы, возвратившись домой после службы, какая distinguée [7] эта девица и как говорит по-французски, лучше самой генерал-губернаторши, а уж какую сенсацию она произвела бы на калькуттских балах! «Несомненно, бедняжка влюбилась в меня! — думал он. — В сущности, она не беднее большинства девушек, уезжающих в Индию. Право же, она не хуже других!» И среди таких размышлений он заснул.
Нужно ли говорить, что мисс Шарп долго томилась бессонницей, все думая, приедет он завтра или нет. Ночь прошла, и мистер Джозеф Седли самым исправным образом явился в отчий дом — и когда же? — до второго завтрака! Подобной чести он еще не оказывал Рассел-скверу. Джордж Осборн каким-то образом тоже оказался уже здесь, расстроив все планы Эмилии, которая села писать письма своим двенадцати любимейшим подругам на Чизикской аллее, в то время как Ребекка занималась вчерашним рукоделием. Когда подкатила коляска Джо и в то время как, после обычного громоподобного стука в дверь и торжественной суеты в передней, совершалось трудное восхождение богли-уолахского экс-коллектора по лестнице в гостиную, между Осборном и мисс Седли произошел телеграфный обмен многозначительными взглядами, и наша парочка с лукавой улыбкой воззрилась на Ребекку, которая, представьте, даже заалелась и поникла головкой, свесив свои рыжеватые локончики до самого вязанья. Как забилось ее сердце при появлении Джозефа — Джозефа в сияющих скрипучих сапогах, пыхтевшего от подъема по лестнице, Джозефа в новом жилете, красного от жары и волнения, с румянцем, пылавшим из-за его стеганой косынки! Это был волнующий миг для всех; а что касается Эмилии, то, мне кажется, сердечко у нее билось даже сильнее, чем у непосредственно заинтересованных лиц.
|
Самбо, широко распахнув двери и доложив о прибытии мистера Джозефа, вошел следом за коллектором, скаля зубы и неся два красивых букета, которые наш галантный волокита приобрел на Ковент-Гарденском рынке {26}. Они не были так объемисты, как те копны сена, которые нынешние дамы носят с собой в конусах из кружевной бумаги, но девицы пришли в восторг от подарка, поднесенного Джозефом каждой с чрезвычайно церемонным поклоном.
— Браво, Джо! — воскликнул Осборн.
— Спасибо, Джозеф, голубчик, — сказала Эмилия, готовая расцеловать брата, если бы он только пожелал. (А за поцелуй такой милой девушки, как Эмилия, я, не задумываясь, скупил бы все оранжереи мистера Ли!)
— О божественные, божественные цветы! — воскликнула мисс Шарп, изящно нюхая и прижимая их к груди и возводя в экстазе взоры к потолку. Очень может быть, что она прежде всего освидетельствовала букет, чтобы узнать, нет ли там какого-нибудь billet doux, [8] спрятанного среди цветов; но письма не было.
— А что, Седли, у вас в Богли-Уолахе умеют разговаривать на языке цветов? — спросил, смеясь, Осборн.
|
— Чепуха, вздор! — отвечал этот нежный воздыхатель. — Купил букеты у Натана. Очень рад, если они вам нравятся. Ах да, Эмилия! Я заодно купил еще ананас и отдал Самбо. Вели подать к завтраку. Очень вкусно и освежает в такую жаркую погоду.
Ребекка заявила, что никогда не пробовала ананасов и просто жаждет узнать их вкус.
Так завязалась беседа. Не знаю, под каким предлогом Осборн вышел из комнаты и почему Эмилия вскоре тоже удалилась, — вероятно, чтобы присмотреть, как будут нарезать ананас. Джоз остался наедине с Ребеккой, которая опять принялась за свое рукоделие; зеленый шелк и блестящие спицы быстро замелькали в ее белых тонких пальчиках.
— Какую изумительную, и-зу-у-мительную песенку вы спели нам вчера, дорогая мисс Шарп, — сказал коллектор. — Я чуть не прослезился, даю вам честное слово!
— Это потому, что у вас доброе сердце, мистер Джозеф. Все семейство Седли отличается этим.
— Я не спал из-за вашего пения всю ночь, а сегодня утром еще в постели все пробовал припомнить мотив. Даю вам честное слово! Голлоп, мой врач, приехал ко мне в одиннадцать (ведь я жалкий инвалид, как вам известно, и мне приходится видеть Голлопа ежедневно), а я, ей-богу, сижу и распеваю, как чижик!
— Ах вы, проказник! Ну, дайте же мне послушать, как вы поете!
— Я? Нет, спойте вы, мисс Шарп. Дорогая мисс Шарп, спойте, пожалуйста!
— В другой раз, мистер Седли, — ответила Ребекка со вздохом. — Мне сегодня не поется; да к тому же надо кончить кошелек. Не поможете ли вы мне, мистер Седли? — И мистер Джозеф Седли, чиновник Ост-Индской компании, не успел даже спросить, чем он может помочь, как уже оказался сидящим tête-à-tête [9] с молодой девицей, на которую бросал убийственные взгляды. Руки его были протянуты к ней, словно бы с мольбою, а на пальцах был надет моток шелка, который Ребекка принялась разматывать.
|
В этой романтической позе Осборн и Эмилия застали интересную парочку, вернувшись в гостиную с известием, что завтрак подан. Шелк был уже намотан на картон, но мистер Джоз еще не произнес ни слова.
— Я уверена, милочка, вечером он объяснится, — сказала Эмилия, сжимая подруге руку.
А Седли, посовещавшись с самим собою, мысленно произнес:
— Черт возьми, в Воксхолле я сделаю ей предложение!
Глава V
Наш Доббин
Драка Кафа с Доббином и неожиданный исход этого поединка надолго останутся в памяти каждого, кто воспитывался в знаменитой школе доктора Порки. Последний из упомянутых юношей (к нему иначе и не обращались, как: «Эй ты, Доббин!», или: «Ну ты, Доббин!», прибавляя всякие прозвища, свидетельствовавшие о мальчишеском презрении) был самым тихим, самым неуклюжим и, по видимости, самым тупым среди юных джентльменов, обучавшихся у доктора Порки. Отец его был бакалейщиком в Лондоне. Носились слухи, будто мальчика приняли в заведение доктора Порки на так называемых «началах взаимности», — иными словами, расходы по содержанию и обучению малолетнего Уильяма возмещались его отцом не деньгами, а натурой. Так он и обретался там — можно сказать, на самом дне школьного общества, — чувствуя себя последним из последних в грубых своих плисовых штанах и куртке, которая чуть не расползалась по швам на его ширококостном теле, являя собой нечто равнозначное стольким-то фунтам чаю, свечей, сахара, мыла, чернослива (который лишь в весьма умеренной пропорции шел на пудинги для воспитанников заведения) и разной другой бакалеи. Роковым для юного Доббина оказался тот день, когда один из самых младших школьников, бежавших потихоньку в город в недозволенную экспедицию за миндалем в сахаре и копченой колбасой, обнаружил фургон с надписью: «Доббин и Радж, торговля бакалейными товарами и растительными маслами, Темз-стрит, Лондон», с которого выгружали у директорского подъезда разные товары, составлявшие специальность этой фирмы.
После этого юный Доббин уже не знал покоя. На него постоянно сыпались ужаснейшие, беспощадные насмешки. «Эй, Доббин! — кричал какой-нибудь озорник. — Приятные известия в газетах! Цены на сахар поднимаются, милейший!» Другой предлагал решить задачу: «Если фунт сальных свечей стоит семь с половиной пенсов, то сколько должен стоить Доббин?» Такие замечания сопровождались дружным ревом юных сорванцов, надзирателей и вообще всех, кто искренне думал, что розничная торговля — постыдное и позорное занятие, заслуживающее презрения и насмешек со стороны порядочного джентльмена.
«Твой папенька, Осборн, ведь тоже купец!» — заметил как-то Доббин, оставшись с глазу на глаз с тем именно мальчуганом, который и навлек на него всю эту бурю. Но тот отвечал надменно: «Мой папенька джентльмен и ездит в собственной карете!» После чего мистер Уильям Доббин забился в самый дальний сарай на школьном дворе, где и провел половину праздничного дня в глубокой тоске и унынии. Кто из нас не помнит таких часов горькой-горькой детской печали? Кто так чувствует несправедливость, кто весь сжимается от пренебрежения, кто с такой болезненной остротой воспринимает всякую обиду и с такой пылкой признательностью отвечает на ласку, как не великодушный мальчик? И сколько таких благородных душ вы коверкаете, уродуете, обрекаете на муки из-за слабых успехов в арифметике или убогой латыни.
Так и Уильям Доббин из-за неспособности к усвоению начал названного языка, изложенных в замечательном «Итонском учебнике латинской грамматики», был обречен прозябать среди самых худших учеников доктора Порки и постоянно подвергался глумлениям со стороны одетых в переднички румяных малышей, когда шел рядом с ними в тесных плисовых штанах, с опущенным долу застывшим взглядом, с истрепанным букварем в руке, чувствуя себя среди них каким-то великаном. Все от мала до велика потешались над ним: ушивали ему эти плисовые штаны, и без того узкие, подрезали ремни на его кровати, опрокидывали ведра и скамейки, чтобы он, падая через них, ушибал себе ноги, что он выполнял неукоснительно, посылали ему пакеты, в которых, когда их открывали, оказывались отцовские мыло и свечи. Не было ни одного самого маленького мальчика, который не измывался бы и не потешался бы над Доббином. И все это он терпеливо сносил, безгласный и несчастный.
Каф, напротив, был главным коноводом и щеголем в школе Порки. Он тайком приносил в спальню вино. Он дрался с городскими мальчишками. По субботам за ним присылали его собственного пони, чтобы взять молодого хозяина домой. У него в комнате стояли сапоги с отворотами, в которых он охотился во время каникул. У него были золотые часы с репетицией, и он нюхал табак не хуже самого доктора Порки… Он бывал в опере и судил о достоинствах главнейших артистов, предпочитая мистера Кина {27} мистеру Кемблу {28}. Он мог за один час вызубрить сорок латинских стихов. Он умел сочинять французские вирши. Да чего только он не знал, чего только не умел! Говорили, будто сам доктор его побаивается.
Признанный король школы, Каф правил своими подданными и помыкал ими, как непререкаемый владыка. Тот чистил ему сапоги, этот поджаривал ломтики хлеба, другие прислуживали ему и в течение всего лета подавали мячи при игре в крикет. «Сливу», иначе говоря, Доббина, он особенно презирал и ни разу даже не обратился к нему по-человечески, ограничиваясь насмешками и издевательствами.
Однажды между обоими молодыми джентльменами произошла с глазу на глаз небольшая стычка. Слива сидел в одиночестве, трудясь над письмом к своим домашним, когда Каф, войдя в классную, приказал ему сбегать по какому-то поручению, предметом коего были, по-видимому, пирожные.
— Не могу, — говорит Доббин, — мне нужно закончить письмо.
— Ах, ты не можешь? — говорит мистер Каф, выхватывая у него из рук этот документ (в котором было бог весть сколько помарок, поправок и ошибок, но на который было потрачено немало дум, стараний и слез: бедный мальчик писал матери, безумно его любившей, хотя она и была только женой бакалейщика и жила в комнате за лавкой на Темз-стрит). — Не можешь? — говорит мистер Каф. — А почему, например? Не успеешь, что ли, написать своей бабке Сливе завтра?
— Не ругайся! — сказал Доббин, в волнении вскакивая с парты.
— Ну, что же, сэр, пойдете вы? — гаркнул школьный петушок.
— Положи письмо, — отвечал Доббин, — джентльмены не читают чужих писем!
— Я спрашиваю тебя, пойдешь ты наконец?
— Нет, не пойду! Не дерись, не то в лепешку расшибу! — заорал Доббин, бросаясь к свинцовой чернильнице с таким яростным видом, что мистер Каф приостановился, спустил засученные было обшлага, сунул руки в карманы и удалился прочь с презрительной гримасой. Но с тех пор он никогда не связывался с сыном бакалейщика, хотя, надо сказать правду, всегда отзывался о нем презрительно за его спиной.
Спустя некоторое время после этого столкновения случилось так, что мистер Каф в один ясный солнечный день оказался поблизости от бедняги Уильяма Доббина, который лежал под деревом на школьном дворе, углубившись в свои любимые «Сказки Тысячи и одной ночи», вдали от всех остальных школьников, предававшихся разнообразным забавам, — совершенно одинокий и почти счастливый. Если бы люди предоставляли детей самим себе, если бы учителя перестали донимать их, если бы родители не настаивали на руководстве их мыслями и на обуздании их чувств, — ибо эти мысли и чувства являются для всех тайной (много ли, в сущности, вы или я знаем друг о друге, о наших детях, о наших отцах, о наших соседях? А насколько же более прекрасны и священны мысли бедного мальчугана или девочки, которыми вы беретесь управлять, чем мысли той тупой и испорченной светом особы, что ими руководит!), — если бы, говорю я, родители и учителя почаще оставляли детей в покое, то особого вреда от этого не произошло бы, хотя латыни, возможно, было бы усвоено поменьше.
Итак, Уильям Доббин позабыл весь мир и вместе с Синдбадом Мореходом был далеко-далеко в Долине Алмазов или с принцем Ахметом и феей Перибану в той удивительной пещере, где принц нашел ее и куда все мы охотно совершили бы экскурсию, как вдруг пронзительные вопли, похожие на детский плач, пробудили его от чудных грез. Подняв голову, он увидел перед собой Кафа, избивавшего маленького мальчика.
Это был мальчуган, наболтавший о фургоне. Но Доббин не был злопамятен, в особенности по отношению к маленьким и слабым.
— Как вы смели, сэр, разбить бутылку? — кричал Каф маленькому сорванцу, размахивая над его головой желтой крикетной битой.
Мальчику было приказано перелезть через школьную ограду (в известном местечке, где сверху было удалено битое стекло, а в кирпичной кладке проделаны удобные ступеньки), сбегать за четверть мили, приобрести в кредит пинту лимонаду с ромом и под носом у всех докторских караульщиков тем же путем вернуться на школьный двор. При совершении этого подвига малыш поскользнулся, бутылка выпала у него из рук и разбилась, лимонад разлился, пострадали панталоны, и он предстал перед своим властелином, весь дрожа в предвидении заслуженной расплаты, хотя и ни в чем не повинный.
— Как посмели вы, сэр, разбить ее? — кричал Каф. — Ах ты, мерзкий воришка! Вылакал весь лимонад, а теперь врешь, что разбил бутылку. Ну-ка, протяни руку!
Палка тяжело опустилась на руку ребенка. Раздался крик. Доббин поднял голову. Фея Перибану исчезла в глубине пещеры вместе с принцем Ахметом; птица Рох подхватила Синдбада Морехода и унесла из Долины Алмазов далеко в облака, и перед честным Уильямом снова были будни: здоровенный малый лупил мальчугана ни за что ни про что.
— Давай другую руку, — рычал Каф на своего маленького школьного товарища, у которого все лицо перекосилось от боли.
Доббин встрепенулся, все мышцы его напряглись под узким старым платьем.
— Получай, чертенок! — закричал мистер Каф, и палка опять опустилась на детскую руку. Не ужасайтесь, дорогие леди, каждый школьник проходит через это. По всей вероятности, ваши дети тоже будут колотить других или получать от них трепку. Еще удар — но тут вмешался Доббин.
Не могу сказать, что на него нашло. Мучительство в школах так же узаконено, как и кнут в России. Пожалуй, даже не по-джентльменски (в известном смысле) препятствовать этому. Быть может, безрассудная душа Доббина возмутилась против такого проявления тиранства, а может быть, он поддался сладостному чувству мести и жаждал помериться силами с этим непревзойденным драчуном и тираном, который завладел здесь всей славой, гордостью и величием, развевающимися знаменами, барабанным боем и приветственными кликами солдат. Каковы бы ни были его побуждения, но только он вскочил на ноги и крикнул:
— Довольно, Каф, перестань мучить ребенка… или я тебе…
— Или ты что? — спросил Каф, изумленный таким вмешательством. — Ну, подставляй руку, гаденыш!
— Я тебя так вздую, что ты своих не узнаешь! — отвечал Доббин на первую часть фразы Кафа, и маленький Осборн, захлебываясь от слез, с удивлением и недоверием воззрился на чудесного рыцаря, внезапно явившегося на его защиту. Да и Каф был поражен не меньше. Вообразите себе нашего блаженной памяти монарха Георга III, когда он услышал весть о восстании североамериканских колоний; представьте себе наглого Голиафа, когда вышел вперед маленький Давид {29} и вызвал его на поединок, — и вам станут понятны чувства мистера Реджинальда Кафа, когда такое единоборство было ему предложено.
— После уроков, — ответствовал он, но сперва внушительно помолчал и смерил противника взглядом, казалось говорившим: «Пиши завещанье и не забудь сообщить друзьям свою последнюю волю!»
— Идет! — сказал Доббин. — А ты, Осборн, будешь моим секундантом.
— Как хочешь, — отвечал маленький Осборн: его папенька, видите ли, разъезжал в собственном экипаже, и потому он несколько стыдился своего заступника.
И в самом деле, когда настал час поединка, он, чуть ли не стыдясь, сказал: «Валяй, Слива!» — и никто из присутствовавших мальчиков не издал этого поощрительного возгласа в течение первых двух или трех раундов сей знаменитой схватки, В начале ее великий знаток своего дела Каф, с презрительной улыбкой на лице, изящный и веселый, словно он был на балу, осыпал своего противника ударами и трижды подряд сбил с ног злополучного поборника правды. При каждом его падении раздавались радостные крики, и всякий добивался чести предложить победителю для отдыха свое колено.
«Ну и вздует же меня Каф, когда все это кончится», — думал юный Осборн, помогая своему защитнику встать на ноги.
— Лучше сдавайся, — шепнул он Доббину, — велика беда лупцовка! Ты же знаешь, Слива, я уже привык!
Но Слива, дрожа всем телом, с раздувающимися от ярости ноздрями, оттолкнул своего маленького секунданта и в четвертый раз ринулся в бой.
Не имея понятия о том, как надо отражать сыпавшиеся на него удары, — а Каф все три раза нападал первый, не давая противнику времени нанести удар, — Слива решил перейти в атаку и, будучи левшой, пустил в ход именно левую руку, закатив изо всех сил две затрещины: одну в левый глаз мистера Кафа, а другую в его красивый римский нос.
На сей раз, к изумлению зрителей, свалился Каф.
— Отменный удар, клянусь честью! — сказал с видом знатока маленький Осборн, похлопывая своего заступника по спине. — Двинь его еще раз левой, Слива!
Левая рука Сливы до самого конца действовала без промаха. Каф каждый раз валился с ног. На шестом раунде почти столько же человек вопило: «Валяй, Слива!» — сколько кричало: «Валяй, Каф!» На двенадцатом раунде наш чемпион, как говорится, совершенно скис и не знал, на каком он свете: то ли ему защищаться, то ли нападать. Напротив, Слива был невозмутим, точно квакер. Его бледное как полотно лицо, широко открытые сверкающие глаза, глубоко рассеченная нижняя губа, из которой обильно струилась кровь, придавали ему вид свирепый и ужасный, вероятно наводивший страх не на одного зрителя. И тем не менее его бестрепетный противник готовился схватиться в тринадцатый раз.
Если бы я обладал слогом Непира {30} или «Белловой жизни» {31}, я постарался бы достодолжным образом изобразить этот бой. То была последняя атака гвардии (вернее, была бы, только ведь все это происходило задолго до битвы при Ватерлоо), то была колонна Нея, грудью шедшая на Ля-Эй-Сент {32}, ощетинившись десятью тысячами штыков и увенчанная двадцатью орлами, то был рев плотоядных бриттов, когда они, низринувшись с холма, сцепились с неприятелем в дикой рукопашной схватке, — другими словами, Каф поднялся неизменно полный отваги, но едва держась на ногах и шатаясь, как пьяный. Слива же, бакалейщик, по усвоенной им манере, двинул противника левой рукой в нос и повалил его навзничь.
— Я думаю, теперь с него хватит! — сказал Слива, когда его соперник грянулся о землю так же чисто, как на моих глазах свалился в лузу бильярдный шар, срезанный рукой Джека Спота. В самом деле, когда закончился счет секунд, мистер Реджинальд Каф либо не мог, либо не соблаговолил снова подняться на ноги.
Тогда все школьники подняли такой крик в честь Сливы, что можно было подумать, будто это ему они с первой минуты желали победы. Доктор Порки, заслышав эти вопли, выскочил из кабинета, чтобы узнать причину такого шума. Он, разумеется, пригрозил жестоко выпороть Сливу, но Каф, тем временем пришедший в себя и омывавший свои раны, выступил вперед и заявил:
— Это я виноват, сэр, а не Слива… не Доббин. Я издевался над мальчуганом, вот он и вздул меня, и поделом.
Такой великодушной речью он не только избавил победителя от розги, но и восстановил свое верховенство над мальчиками, едва не утерянное из-за поражения.
Юный Осборн написал домой родителям следующий отчет об этом событии.
«Шугеркейн-Хаус. Ричменд, марта 18.. г.
Дорогая маменька!
Надеюсь, вы здоровы. Пришлите мне, пожалуйста, сладкий пирог и пять шиллингов. У нас здесь был бой между Кафом и Доббином. Каф, как вы знаете, был заправилой в школе. Сходились они тринадцать раз, и Доббин ему всыпал. Так что Каф теперь на втором месте. Драка была из-за меня. Каф меня бил за то, что я уронил бутылку с молоком, а Слива за меня заступился. Мы называем его Сливой, потому что отец его бакалейщик — Слива и Радж, Темз-стрит, Сити. Мне кажется, раз он дрался за меня, вам следовало бы покупать у них чай и сахар. Каф ездит домой каждую субботу, но теперь не может, потому что у него два синяка под глазами. За ним приезжает белый пони и грум в ливрее на гнедой кобыле. Как бы мне хотелось, чтобы папенька тоже подарил мне пони! А затем остаюсь
ваш почтительный сын
Джордж Седли Осборн.
P. S. Передайте поклон маленькой Эмми. Я вырезываю для нее карету из картона. Пирог пришлите, пожалуйста, не с тмином, а с изюмом».
Вследствие одержанной победы Доббин необыкновенно вырос в мнении своих товарищей, и кличка «Слива», носившая сперва презрительный характер, стала таким же почтенным и популярным прозвищем, как и всякое другое, обращавшееся в школе. «В конце концов он же не виноват, что отец его бакалейщик!» — заявил Джордж Осборн, пользовавшийся большим авторитетом среди питомцев доктора Порки, несмотря на свой чрезвычайно юный возраст. И все согласились с его мнением. С тех пор всякие насмешки над Доббином из-за его низкого происхождения считались подлостью. «Старик Слива» превратилось в ласкательное и добродушное прозвище, и ни один ябеда-надзиратель не решался над ним глумиться.
Под влиянием изменившихся обстоятельств окрепли и умственные способности Доббина. Он делал изумительные успехи в школьных науках. Сам великолепный Каф, чья снисходительность заставляла Доббина только краснеть да удивляться, помогал ему в разборе латинских стихов, репетировал его после занятий, с торжеством перетащил из младшего в средний класс и даже там обеспечил ему хорошее место. Оказалось, что хотя Доббин и туп по части древних языков, но зато по математике необычайно сметлив. К общему удовольствию, он прошел третьим по алгебре и на публичных летних экзаменах получил в награду французскую книжку. Надо было видеть лицо его матушки, когда «Телемак» {33} (этот восхитительный роман!) был поднесен ему самим доктором в присутствии всей школы, родителей и публики, с надписью: «Gulielmo Dobbin». Все школьники хлопали в ладоши в знак одобрения и симпатии. А румянец смущения, нетвердая походка, неловкость Сливы и то количество ног, которое он отдавил, возвращаясь на свое место, — кто может все это описать или сосчитать? Старый Доббин, его отец, впервые почувствовавший уважение к сыну, тут же при всех подарил ему две гинеи; большую часть этих денег Доббин потратил на угощение всех школьников от мала до велика и после каникул вернулся в школу уже в сюртучной паре.
Доббин был слишком скромный юноша, чтобы предположить, будто этой счастливой переменой во всех своих обстоятельствах он обязан собственному мужеству и великодушию: по какой-то странности он предпочел приписать свою удачу единственно посредничеству и благоволению маленького Джорджа Осборна, к которому он с этих пор воспылал такой любовью и привязанностью, какая возможна только в детстве, — такой привязанностью, какую питал, как мы читаем в прелестной сказке, неуклюжий Орсон {34} к прекрасному юноше Валентину, своему победителю. Он сидел у ног маленького Осборна и поклонялся ему. Еще до того, как они подружились, он втайне восхищался Осборном. Теперь же он стал его слугой, его собачкой, его Пятницей. Он верил, что Осборн обладает всяческими совершенствами и что другого такого красивого, храброго, отважного, умного и великодушного мальчика нет на свете. Он делился с ним деньгами, дарил ему бесчисленные подарки — ножи, пеналы, золотые печатки, сласти, свистульки и увлекательные книжки с большими раскрашенными картинками, изображавшими рыцарей или разбойников; на многих книжках можно было прочесть надпись: «Джорджу Осборну, эсквайру, от преданного друга Уильяма Доббина». Эти знаки внимания Джордж принимал весьма благосклонно, как и подобало его высокому достоинству.
И вот лейтенант Осборн, явившись на Рассел-сквер в день, назначенный для посещения Воксхолла, возвестил дамам:
— Миссис Седли, надеюсь, я не очень стесню вас. Я пригласил Доббина, своего сослуживца, к вам обедать, чтобы потом вместе ехать в Воксхолл. Он почти такой же скромник, как и Джоз.
— Скромник! Вздор какой! — заметил грузный джентльмен, бросая победоносный взгляд на мисс Шарп.
— Да, скромник, но только ты несравненно грациознее, Седли! — прибавил Осборн со смехом. — Я встретил его у Бедфорда {35}, когда разыскивал тебя; рассказал ему, что мисс Эмилия вернулась домой, что мы едем вечером кутить и что миссис Седли простила ему разбитую на детском балу чашу для пунша. Вы помните эту катастрофу, сударыня, семь лет тому назад?
— Когда он совершенно испортил пунцовое шелковое платье бедняжке миссис Фламинго? — сказала добродушная миссис Седли. — Какой это был увалень! Да и сестры его не отличаются грацией! Леди Доббин была вчера в Хайбери вместе со всеми тремя дочками. Что за пугала! Боже мой!
— Олдермен, кажется, очень богат? — лукаво спросил Осборн. — Как, по-вашему, сударыня, не составит ли мне одна из его дочерей подходящей партии?
— Вот глупец! Хотела бы я знать, кто польстится на такую желтую физиономию, как у вас!
— Это у меня желтая физиономия? Что же вы скажете, когда увидите Доббина? Он трижды перенес желтую лихорадку: два раза в Нассау и раз на Сент-Китсе.
— Ну, ладно, ладно! По нашим понятиям, и у вас физиономия достаточно желтая. Не правда ли, Эмми? — сказала миссис Седли. При этих словах мисс Эмилия только улыбнулась и покраснела. Взглянув на бледное интересное лицо мистера Джорджа Осборна, на его прекрасные черные вьющиеся выхоленные бакенбарды, на которые молодой джентльмен и сам взирал с немалым удовлетворением, она в простоте своего сердечка подумала, что ни в армии его величества, ни во всем широком мире нет и не было другого такого героя и красавца.
— Мне нет дела до цвета лица капитана Доббина, — сказала она, — или до его неуклюжести. Знаю одно — мне он всегда будет нравиться! — Несложный смысл этого заявления заключался в том, что Доббин был другом и защитником Джорджа.
— Я не знаю среди сослуживцев лучшего товарища и офицера, — сказал Осборн, — хотя, конечно, на Адониса он не похож! — И он простодушно взглянул на себя в зеркало, но перехватил устремленный на него взгляд мисс Шарп. Это заставило его слегка покраснеть, а Ребекка подумала:
«Ah, mon beau monsieur! [10] Кажется, я теперь знаю вам цену!»
Этакая дерзкая плутовка!
Вечером, когда Эмилия вбежала в гостиную в белом кисейном платьице, предназначенном для побед в Воксхолле, свежая, как роза, и распевая, как жаворонок, навстречу ей поднялся очень высокий, нескладно скроенный джентльмен, большерукий и большеногий, с большими оттопыренными ушами на коротко остриженной черноволосой голове, в безобразной венгерке со шнурами и с треуголкой, как полагалось в те времена, и отвесил девушке самый неуклюжий поклон, какой когда-либо отвешивал смертный.
Это был не кто иной, как капитан Уильям Доббин, *** пехотного полка его величества, вернувшийся по выздоровлении от желтой лихорадки из Вест-Индии, куда служебная фортуна занесла его полк, между тем как столь многие его храбрые товарищи пожинали военные лавры на Пиренейском полуострове {36}.
Приехав к Седли, он постучался так робко и тихо, что дамы, бывшие наверху, ничего не слышали. Иначе, можете быть уверены, мисс Эмилия никогда не осмелилась бы влететь в комнату распевая. Во всяком случае, звонкий и свежий ее голосок прямехонько проник в капитанское сердце и свил себе там гнездышко. Когда Эмилия протянула Доббину ручку для пожатия, он так долго собирался с мыслями, прежде чем заключить ее в свою, что успел подумать:
«Возможно ли! Вы та маленькая девочка, которую я помню в розовом платьице, так еще недавно — в тот вечер, когда я опрокинул чашу с пуншем, как раз после приказа о моем назначении? Вы та маленькая девочка, о которой Джордж Осборн говорил как о своей невесте? Какой же вы стали цветущей красавицей, и что за сокровище получил этот шалопай!» Все это пронеслось у него в голове, прежде чем он успел взять ручку Эмилии и уронить треуголку.
История капитана Доббина, с тех пор как он оставил школу, вплоть до момента, когда мы имеем удовольствие встретиться с ним вновь, хотя и не была рассказана во всех подробностях, но все же, думается, достаточно обозначилась для догадливого читателя из разговоров на предыдущих страницах. Доббин, презренный бакалейщик, стал олдерменом Доббином, а олдермен Доббин стал полковником легкой кавалерии Сити, в те дни пылавшего воинственным азартом в своем стремлении отразить французское нашествие. Корпус полковника Доббина, в котором старый мистер Осборн был только незаметным капралом, удостоился смотра, произведенного монархом и герцогом Йоркским. Полковник и олдермен был возведен в дворянское достоинство. Сын его вступил в армию, а вскоре в тот же полк был зачислен и молодой Осборн. Они служили в Вест-Индии и в Канаде. Их полк только что вернулся домой; привязанность Доббина к Джорджу Осборну оставалась и теперь такой же горячей и беззаветной, как в то время, когда оба они были школьниками.