— Это из погреба Седли, — шепнул дворецкий хозяину.
— Я купил эту мадеру давно и заплатил за нее хорошую цену, — громко сказал мистер Осборн своему гостю. А потом шепотом сообщил соседу, сидевшему справа, как он приобрел вино «на распродаже у старика».
Старик Осборн неоднократно расспрашивал майора о… о миссис Джордж Осборн, — тема, на которую майор мог при желании говорить весьма красноречиво. Он рассказал мистеру Осборну о ее страданиях, об ее страстной привязанности к мужу, чью память она чтит до сей поры, о том, как заботливо она поддерживала родителей и как отдала сына, когда, по ее мнению, долг велел ей так поступить.
— Вы не знаете, что она выстрадала, сэр! — сказал честный Доббин с дрожью в голосе. — И я надеюсь и уверен, что вы примиритесь с нею. Пусть она отняла у вас сына, зато она отдала вам своего. И как бы горячо вы ни любили своего Джорджа, поверьте — она любила своего в десять раз больше!
— Честное слово, вы хороший человек, сэр! — вот все, что сказал мистер Осборн. Ему никогда не приходило в голову, что вдова могла страдать, расставаясь с сыном, или что его богатство могло причинить ей горе. Чувствовалось, что примирение должно произойти непременно, и притом в самом скором времени; и сердце Эмилии уже начало усиленно биться при мысли о страшном свидании с отцом Джорджа.
Однако этому свиданию так и не суждено было состояться: помешала затянувшаяся болезнь, а потом смерть старика Седли. Это событие и другие обстоятельства, должно быть, повлияли на мистера Осборна. Он очень сдал за последнее время, сильно постарел и весь ушел в свои мысли. Он посылал за своими поверенными и, вероятно, кое-что изменил в своем завещании. Врач, осмотревший старика, нашел, что он очень слаб и возбужден, и поговаривал о небольшом кровопускании и поездке на море, но старик Осборн отказался от того и другого.
|
Однажды, когда он должен был спуститься к завтраку, слуга, не найдя его в столовой, вошел к нему в туалетную комнату и увидел старика на полу у туалетного столика. С ним случился удар. Вызвали мисс Осборн, послали за врачами, задержали Джорджи, уезжавшего в школу. Больному пустили кровь, поставили банки, и он пришел в сознание, но так уж и не мог больше говорить, хотя раз или два делал к тому мучительные попытки. Через четыре дня он умер. Доктора спустились по лестнице, люди гробовщика поднялись по ней; все ставни на стороне дома, обращенной к саду на Рассел-сквере, были закрыты. Буллок примчался из Сити.
— Сколько денег он оставил мальчишке? Не половину же? Наверное, поровну между всеми тремя?
Минута была тревожная.
Что же такое тщетно старался высказать бедный старик? Я надеюсь, что ему хотелось повидать Эмилию и, перед тем как покинуть этот мир, примириться с верной женой своего сына. Очень вероятно, что так оно и было, ибо его завещание показало, что ненависть, которую он так долго лелеял, исчезла из его сердца.
В кармане его халата нашли письмо с большой красной печатью, написанное ему Джорджем из Ватерлоо. Очевидно, старик пересматривал и другие свои бумаги, имевшие отношение к сыну, потому что ключ от ящика, где они хранились, оказался также у него в кармане. Печати были сломаны, а конверты вскрыты, по всей вероятности, накануне удара, — потому что, когда дворецкий подавал старику чай в его кабинет, он застал хозяина за чтением большой семейной Библии в красном переплете.
|
Когда вскрыли завещание, оказалось, что половина состояния отказана Джорджу, остальное поровну обеим сестрам. Мистеру Буллоку предоставлялось продолжать вести дела торгового дома — в общих интересах всех наследников — или же выйти из фирмы, если на то будет его желание. Ежегодный доход в пятьсот фунтов, взимаемый с части Джорджа, завещался его матери, «вдове моего возлюбленного сына Джорджа Осборна»; ей предлагалось снова вступить в исполнение опекунских обязанностей по отношению к своему сыну.
«Майор Уильям Доббин, друг моего возлюбленного сына», назначался душеприказчиком, «и так как он, по своей доброте и великодушию, поддерживал на свои личные средства моего внука и вдову моего сына, когда они оказались без всяких средств (так гласило дальше завещание), то я сим благодарю его сердечно за его любовь и приязнь к ним и прошу его принять от меня такую сумму, которая будет достаточна для покупки чина подполковника, или же располагать этой суммой по своему усмотрению».
Когда Эмилия узнала, что свекор примирился с нею, сердце ее растаяло и исполнилось признательности за состояние, оставленное ей. Но когда она узнала, что Джорджи возвращен ей, и как это произошло, и благодаря кому, а также и о том, что великодушный Уильям поддерживал ее в бедности, что это Уильям дал ей и мужа и сына, — о, тут она упала на колени и молила небо благословить это верное и доброе сердце! Она смиренно склонилась во прах перед такой прекрасной и великодушной любовью.
|
И за эту несравненную преданность и за все щедроты она могла заплатить только благодарностью — одной лишь благодарностью! Если у нее и мелькала мысль о какой-то иной награде, образ Джорджа вставал из могилы и говорил: «Ты моя, только моя, и ныне и присно!»
Уильяму были известны ее чувства, — разве он не провел всю свою жизнь в том, чтобы их угадывать?
Назидательно отметить, как выросла миссис Осборн во мнении людей, составлявших круг ее знакомых, когда стало известно содержание духовной мистера Осборна. Слуги Джоза, позволявшие себе оспаривать ее скромные распоряжения и говорить, что «спросят у хозяина», теперь и не думали о подобной апелляции. Кухарка перестала насмехаться над ее поношенными старыми платьями (которые, конечно, никуда не годились по сравнению с изящными нарядами этой особы, когда она, разрядившись, шла в воскресенье вечером в церковь); лакей не ворчал больше, когда раздавался звонок Эмилии, и торопился на него откликнуться. Кучер, брюзжавший, что незачем тревожить лошадей и превращать карету в больницу ради этого старикашки и миссис Осборн, теперь гнал во весь дух и, боясь, как бы его не заменили кучером мистера Осборна, спрашивал: «Разве эти кучера с Рассел-сквера знают город и разве они достойны сидеть на козлах перед настоящей леди?» Друзья Джоза — как мужчины, так и женщины — вдруг стали интересоваться Эмилией, и карточки с выражениями соболезнования грудами лежали на столе в ее прихожей. Сам Джоз, считавший сестру добродушной и безобидной нищей, которой он обязан был давать пропитание и кров, стал относиться с величайшим уважением к ней и к богатому мальчику, своему племяннику, уверял, что «бедной девочке» нужны перемена и развлечения после ее тревог и испытаний, и начал выходить к завтраку и любезно справляться, как Эмилия располагает провести день.
В качестве опекунши Джорджи Эмилия, с согласия майора, своего соопекуна, предложила мисс Осборн оставаться в доме на Рассел-сквере, пока ей будет угодно там жить. Но эта леди, выразив свою признательность, заявила, что она и в мыслях не имела оставаться в этом мрачном особняке, и, облачившись в глубокий траур, переехала в Челтнем с двумя-тремя старыми слугами. Остальным было щедро заплачено, и их отпустили. Верный старый дворецкий, которого мисс Осборн предполагала оставить у себя, отказался от места и предпочел вложить свои сбережения в питейный дом (мы надеемся, что дела его пошли неплохо). Когда мисс Осборн отказалась жить на Рассел-сквере, миссис Осборн, посовещавшись с друзьями, также не пожелала занять этот мрачный старый особняк. Дом был закрыт, — пышные портьеры, мрачные канделябры и унылые потускневшие зеркала уложены и спрятаны, богатая обстановка гостиной розового дерева укутана в солому, ковры скатаны и перевязаны веревками, маленькая избранная библиотека прекрасно переплетенных книг упакована в два ящика из-под вина, и все это имущество отвезено в нескольких огромных фургонах в Пантехникон {232}, где оно должно было оставаться до совершеннолетия Джорджи. А большие тяжелые сундуки с серебряной посудой отправились к господам Стампи и Рауди и, до наступления того же срока, исчезли в подвальных кладовых этих знаменитых банкиров.
Однажды Эмми, вся в черном, взяв с собой Джорджи, отправилась навестить опустевший дом, в который не вступала со времени своего девичества. Улица перед домом, где грузились фургоны, была усеяна соломой. Эмилия с сыном вошла в огромные пустые залы с темными квадратами на стенах там, где раньше висели картины и зеркала. Они поднялись по широкой пустынной каменной лестнице в комнаты второго этажа, заглянули в ту, где умер дедушка, как шепотом сказал Джордж, а потом еще выше — в комнату самого Джорджа. Эмилия по-прежнему держала за руку сына, но думала она и о ком-то другом. Она знала, что задолго до Джорджи в этой комнате жил его отец.
Эмилия подошла к одному из открытых окон (к одному из тех окон, на которые она, бывало, смотрела с болью в сердце, когда у нее отняли сына) и увидела из-за деревьев Рассел-сквера старый дом, где она сама родилась и где провела так много счастливых дней своей благословенной юности. Все воскресло в ее памяти: веселые праздники, ласковые лица, беззаботные, радостные, невозвратные времена; а за ними бесконечные муки и испытания, придавившие ее своей тяжестью. Эмилия задумалась о них и о том человеке, который был ее неизменным покровителем, ее добрым гением, ее единственным другом, нежным и великодушным.
— Смотри, мама, — сказал Джорджи, — на стекле нацарапаны алмазом буквы «Дж. О»; я их раньше не видел… и это не я писал!
— Это была комната твоего отца задолго до того, как ты родился, — сказала Эмилия и, покраснев, поцеловала мальчика.
Она была очень молчалива на обратном пути в Ричмонд, где они на время сняли дом, куда суетливые, улыбающиеся стряпчие являлись проведать миссис Осборн (свои визиты они, разумеется, ставили ей потом в счет!), и где, конечно, была комната и для майора Доббина, часто приезжавшего туда верхом, ибо у него было много дел в связи с опекой над маленьким Джорджем.
Джорджи разрешили некоторое время отдохнуть от ученья и взяли его из заведения мистера Вила, а этому джентльмену поручили составить надпись для красивой мраморной плиты, которую должны были поместить в церкви Воспитательного дома у подножия памятника Джорджу Осборну.
Миссис Буллок, тетка Джорджи, хотя и ограбленная этим маленьким чудовищем на половину суммы, которую она надеялась получить от отца, тем не менее доказала свою незлобивость, примирившись с матерью и сыном. Роухемптон недалеко от Ричмонда; и вот однажды к дому Эмилии в Ричмонде подъехала карета с золотыми быками на дверцах и с худосочными детьми на подушках. Семейство Буллок вторглось в сад, где Эмилия читала, Джоз сидел в беседке, безмятежно погружая землянику в вино, а майор в индийской куртке подставлял спину Джорджи, которому пришло в голову поиграть в чехарду. Мальчик перекувырнулся и влетел прямо в стайку маленьких Буллоков с огромными бантами на шляпах и грандиозными черными кушаками, шествовавших впереди своей облаченной в траур мамаши.
«Он очень подходит по возрасту для Розы», — подумала любящая мать и бросила взгляд на свою дочку — болезненную семилетнюю девицу.
— Роза, подойди и поцелуй своего двоюродного братца, — сказала миссис Фредерик. — Ты не узнаешь меня, Джордж? Я твоя тетя.
— Я знаю вас очень хорошо, — сказал Джордж, — но я не люблю целоваться! — И он уклонился от ласк послушной кузины.
— Проводи меня к своей мамочке, шалунишка, — сказала миссис Фредерик; и обе дамы встретились после многолетнего перерыва. Пока Эмми терзали заботы и бедность, миссис Буллок ни разу не подумала о том, чтобы навестить ее, но теперь, когда Эмилия заняла достаточно видное место в свете, ее золовка, разумеется, считала свой визит в порядке вещей.
Явились и многие другие. Наша старая приятельница мисс Суорц и ее супруг с шумом и треском прискакали из Хемптон-корта со свитой лакеев, разодетых в пышные желтые ливреи, и мулатка по-прежнему изливалась Эмилии в своей пылкой любви. Нужно отдать справедливость мисс Суорц: она неизменно любила бы Эмми, если бы могла с нею видаться. Но — que voulez-vous? — в таком огромном городе людям некогда бегать и разыскивать своих друзей. Стоит им выйти из рядов, и они исчезают, а мы маршируем дальше без них. Разве чье-либо отсутствие замечается на Ярмарке Тщеславия?
Как бы там ни было, но еще до истечения срока траура по мистеру Осборну Эмми оказалась в центре светского круга, члены которого были твердо уверены, что каждый, кто допускается в их общество, должен почитать себя осчастливленным. Среди них едва ли нашлась бы хоть одна леди, не бывшая в родстве с каким-нибудь пэром, хотя бы супруг ее был простым москательщиком в Сити. Некоторые из этих леди были очень учены и осведомлены: они читали произведения миссис Сомервилль {233} и посещали Королевский институт {234}. Другие были суровыми особами евангелического толка и придерживались Эксетер-холла {235}. Нужно сознаться, что Эмми чувствовала себя очень неловко, внимая их пересудам, и ужасно измучилась, когда раз или два была вынуждена принять приглашение миссис Буллок. Эта леди упорно покровительствовала ей и весьма любезно решила заняться ее воспитанием. Она подыскивала для Эмилии портных, вмешивалась в ее распоряжения по хозяйству и следила за ее манерами. Она постоянно приезжала из Роухемптона и развлекала невестку бесцветной светской болтовней и жиденькими придворными сплетнями. Джоз любил послушать миссис Буллок, но майор в сердцах удалялся при появлении этой женщины с ее потугами на светскость. Доббин однажды уснул после обеда под самым носом у лысого Фредерика Буллока на одном из лучших его званых вечеров (Фред все домогался, чтобы осборновские капиталы перекочевали из банкирского дама Стампи и Рауди к его фирме); а тем временем Эмилия, не знавшая латинского языка, не слыхавшая, кто написал последнюю нашумевшую статью в «Эдинбургском обозрении», и нимало не обеспокоенная (словно это ее вовсе не касалось) неожиданным ходом мистера Пиля при обсуждении злополучного законопроекта об эмансипации католиков, — сидела, не раскрывая рта, среди дам в обширной гостиной, глядя в окно на бархатные лужайки, аккуратно посыпанные гравием дорожки и сверкающие крыши оранжерей.
— По-видимому, она добродушна, но простовата, — сказала миссис Рауди. — А этот майор, кажется, чрезвычайно ею épris. [142]
— Ей страшно не хватает бонтонности, — заметила миссис Холиок. — Вам, милочка, никогда не удастся воспитать ее!
— Она чудовищно невежественна или ко всему равнодушна, — сказала миссис Глаури замогильным голосом и мрачно покачала головой, украшенной тюрбаном. — Я спросила у нее, когда, по ее мнению, произойдет падение римского папы: в тысяча восемьсот тридцать шестом году, как считает мистер Джоуле, или в тысяча восемьсот тридцать девятом, как полагает мистер Уопшот. А она говорит: «Бедный папа! Надеюсь, что с ним ничего не случится… Что он сделал плохого?»
— Она вдова моего брата, — отвечала миссис Фредерик, — и мне кажется, дорогие мои друзья, что уже одно это обязывает нас оказывать ей всяческое внимание и руководить ее вступлением в высший свет. Вы, разумеется, понимаете, что у тех, чьи разочарования так хорошо известны, не может быть корыстных соображений!
— Бедняжка эта милая миссис Буллок, — сказала миссис Рауди, обращаясь к миссис Холиок, с которой они уезжали вместе, — вечно она что-то замышляет и подстраивает! Ей хочется, чтобы счет миссис Осборн был переведен из нашего банка в ее. А ее старания подладиться к этому мальчику и держать его при своей подслеповатой Розочке положительно смешны!
— Хоть бы эта Глаури подавилась своим «Греховным человеком» и «Битвой Армагеддона»! — воскликнула ее собеседница; и карета покатила через Патнийский мост.
Но такое общество было чересчур изысканным для Эмми, и поэтому все запрыгали от радости, когда было решено предпринять заграничную поездку.
Глава LXII
Am Rhein [143]
В одно прекрасное утро, через несколько недель после довольно обыденных событий, описанных выше, когда парламент закрылся, лето было в разгаре и все приличное лондонское общество собиралось покинуть столицу в поисках развлечений или здоровья, пароход «Батавец» отчалил от Тауэрской пристани, нагруженный изрядным количеством английских беглецов. На палубе были подняты тенты, скамьи и переходы заполнили десятки румяных детей, хлопотливые няньки, дамы в прелестнейших розовых шляпках и летних платьях, джентльмены в дорожных фуражках и полотняных жакетах (только что отпустившие себе усы для предстоящего путешествия), и дородные, подтянутые старые ветераны в накрахмаленных галстуках и отлично вычищенных шляпах — из тех, что наводняют Европу со времени заключения мира и привозят национальное Goddem [144] во все города континента. Над ними высились горы шляпных картонок, брамовских шкатулок {236} и несессеров. Были среди пассажиров жизнерадостные кембриджские студенты, отправлявшиеся с воспитателем заниматься науками в Нонненверт или Кенигсвинтер; были ирландские джентльмены с лихими бакенбардами, сверкавшие драгоценностями, болтавшие неустанно о лошадях и необычайно вежливые с молодыми дамами, которых кембриджские юнцы и их бледнолицый воспитатель, наоборот, избегали с чисто девической застенчивостью. Были старые фланеры с Пэл-Мэл, направлявшиеся в Эмс и Висбаден на лечение водами — чтобы смыть обеды минувшего сезона, — и для легонькой рулетки и trente et quarante [145] — чтобы поддержать в себе приятное возбуждение. Был тут и старый Мафусаил, женившийся на молодой девушке, а при нем — капитан гвардии Папильон, державший ее зонтик и путеводители. Был и молодой Май, отбывавший в свадебное путешествие (его супруга была раньше миссис Зимни и училась в школе с бабушкой мистера Мая). Был тут сэр Джон и миледи с десятком ребят и соответствующим количеством нянек; и знатнейшее из знатнейших семейство Бейракрсов, сидевшее особняком у кожуха, глазея на всех и каждого, но ни с кем не вступая в разговоры. Их кареты, украшенные гербами, увенчанные грудами багажа, помещались на фордеке вместе с десятком таких же экипажей. Пробраться среди них было нелегко, и бедным обитателям носовых кают едва оставалось место для передвижения. В числе их было несколько еврейских джентльменов с Хаундсдич {237}, которые везли с собой собственную провизию и могли бы закупить половину веселой публики в большом салоне; несколько работяг с усами и папками, которые, не пробыв на пароходе и получаса, уже принялись за свои наброски; две-три французских femmes de chambre, которых укачало еще до того, как пароход миновал Гринвич; и два-три грума, которые слонялись по соседству со стойлами лошадей, находившихся на их попечении, или же, наклонившись через борт у пароходного колеса, беседовали о том, какие лошади годятся для Леджера {238} и сколько им самим предстоит выиграть или проиграть на Гудвудских скачках.
Все курьеры, обследовав корабль и разместив своих хозяев в каютах или на палубе, собрались в кучку и начали болтать и курить. Еврейские джентльмены, присоединившись к ним, разглядывали экипажи. Там была большая карета сэра Джона, вмещавшая тринадцать человек; экипаж милорда Мафусаила; коляска, бричка и фургон милорда Бейракрса, за которые он предоставлял платить кому угодно. Изумительно, как милорд вообще добывал наличные деньги для дорожных расходов! Еврейские джентльмены знали, как он их добывал. Им было известно, сколько у его милости денег в кармане, какой он заплатил за них процент и кто дал ему их. Наконец был там очень чистенький, красивый дорожный экипаж, заинтересовавший курьеров.
— A qui cette voiture là? [146] — спросил один проводник-толмач, с большой сафьяновой сумкой через плечо и с серьгами в ушах, у другого, с серьгами в ушах и с большой сафьяновой сумкой.
— C’est à Kirsch, je bense — je l’ai vu toute à l’heure — qui brenoit des sangviches dans la voiture, [147] — отвечал тот на чистейшем германо-французском языке.
В это время Кирш вынырнул из трюма, где он, уснащая свою речь ругательствами на всех языках мира, громогласно командовал матросами, занятыми размещением пассажирского багажа. Подойдя к своим собратьям-толмачам, он осведомил их, что экипаж принадлежит сказочно богатому набобу из Калькутты и Ямайки, которого он нанялся сопровождать во время путешествия. И как раз в эту минуту какой-то юный джентльмен, которого попросили удалиться с мостика между кожухов, спрыгнул на крышу кареты лорда Мафусаила, оттуда пробрался по другим экипажам на свой собственный, спустился с него и влез в окно внутрь кареты под возгласы одобрения взиравших на это курьеров.
— Nous allons avoir une belle traversée, [148] monsieur Джордж, — сказал курьер, ухмыляясь и приподняв свою фуражку с золотым галуном.
— К черту ваш французский язык! — сказал молодой джентльмен. — А где галеты?
На это Кирш ответил ему по-английски, или на такой имитации английского языка, с какой мог справиться, потому что, хотя monsieur Кирш обращался свободно со всеми языками, он не знал как следует ни одного и говорил на всех одинаково бегло и неправильно.
Властный молодой джентльмен, жадно поглощавший галеты (ему действительно уже пора было подкрепиться, так как он завтракал в Ричмонде, целых три часа тому назад), был нашим молодым другом Джорджем Осборном. Дядя Джоз и мать мальчика сидели на юте вместе с джентльменом, с которым они проводили большую часть времени, — все четверо отправлялись в летнее путешествие.
Джоз расположился на палубе под тентом, чуть-чуть наискосок от графа Бейракрса и его семейства, которые всецело занимали внимание бенгальца. Оба благородных супруга выглядели несколько моложе, чем в достопамятном 1815 году, когда Джоз видел их в Брюсселе (разумеется, в Индии он всегда заявлял, что близко знаком с ними). Волосы леди Бейракрс, в то время темные, теперь были прекрасного золотисто-каштанового цвета, а бакенбарды лорда Бейракрса, прежде рыжие, теперь почернели и на свету отливали то красным, то зеленым. Но как ни изменилась эта благородная чета, все же она целиком занимала мысли Джоза. Присутствие лорда заворожило его, и он не мог смотреть ни на что другое.
— По-видимому, эти господа вас сильно интересуют, — сказал Доббин, глядя на Джоза с улыбкой. Эмилия тоже рассмеялась. Она была в соломенной шляпке с черными лентами и в траурном платье, но веселая суета, обычная во время путешествия, радовала и волновала ее, поэтому вид у нее был особенно счастливый.
— Какой чудесный день, — сказала Эмми и добавила, проявляя большую оригинальность: — Надеюсь, переезд будет спокойный.
Джоз махнул рукой, пренебрежительно покосившись на знатных особ, сидевших напротив.
— Доведись тебе побывать там, где мы плавали, — сказал он, — ты не стала бы беспокоиться насчет погоды!
Однако, хотя он и был старым морским волком, он все же отчаянно страдал от морской болезни и провел ночь в карете, где курьер отпаивал его грогом и всячески за ним ухаживал.
В положенное время эта веселая компания высадилась на роттердамской пристани, откуда другой пароход доставил их в Кельн. Здесь экипаж и все семейство были спущены на берег, и Джоз, к немалой своей радости, убедился, что о его прибытии кельнские газеты оповестили так: «Herr Graf Lord von Sedley nebst Begleitung aus London». [149]
Джоз привез с собой придворный костюм; он же уговорил Доббина захватить в дорогу все свои военные регалии. Мистер Седли заявил о своем намерении представляться иностранным дворам, чтобы свидетельствовать свое почтение государям тех стран, которые он почтит своим посещением.
Где бы ни останавливалась наша компания, мистер Джоз при всяком удобном случае завозил свою визитную карточку и карточку майора «нашему посланнику». С большим трудом удалось его уговорить не надевать треуголку и панталоны с чулками в гости к английскому консулу в вольном городе Юденштадте, когда этот гостеприимный чиновник пригласил наших путешественников к себе на обед. Джоз вел путевой дневник и прилежно отмечал недостатки или достоинства гостиниц, в которых останавливался, и вин и блюд, которые вкушал.
Что касается Эмми, то она была очень счастлива и довольна. Доббин носил за нею складной стул и альбом для рисования и любовался рисунками простодушной маленькой художницы, как никто никогда не любовался ими раньше. Эмилия усаживалась на палубе и рисовала скалы и замки или садилась верхом на ослика и поднималась к старинным разбойничьим башням в сопровождении своих двух адъютантов, Джорджи и Доббина. Она смеялась — смеялся и сам майор — над его забавной фигурой, когда он ехал верхом на осле, касаясь земли своими длинными ногами. Доббин служил переводчиком для всего общества — он хорошо изучил немецкий язык по военной литературе — и вместе с восхищенным Джорджем вспоминал во всех подробностях знаменитые кампании на Рейне и в Пфальце. За несколько недель Джордж, благодаря постоянным беседам на козлах экипажа с герром Киршем, сделал изумительные успехи в усвоении верхненемецкого диалекта и болтал со слугами в гостиницах и с форейторами так бойко, что приводил в восторг свою мать и потешал опекуна.
Мистер Джоз редко принимал участие в послеобеденных экскурсиях своих спутников. По большей части он после обеда спал или нежился в беседках очаровательных гостиничных садов. Ах, эти сады на Рейне! Тихий, залитый солнцем пейзаж, лиловатые горы, отраженные в величественной реке, — кто, повидав вас хоть раз, не сохранит благодарного воспоминания об этих картинах безмятежного покоя и красоты? Отложить перо и только подумать об этой прекрасной Рейнской земле — и то уже чувствуешь себя счастливым! Летним вечером стада спускаются с гор, мыча и позвякивая колокольчиками, и бредут к старому городу с его древними крепостными рвами, воротами, шпилями и густыми каштанами, от которых тянутся по траве длинные синие тени. Небо и река под ним пылают багрянцем и золотом. Уже выглянул месяц и бледно светит на закатном небе. Солнце садится за высокие горы, увенчанные замками; ночь наступает внезапно, река все больше темнеет; свет из окон старых укреплений, струясь, отражается в ней, и мирно мерцают огоньки в деревнях, что приютились у подножия холмов на том берегу.
Итак, Джоз любил хорошенько поспать, прикрыв лицо индийским платком, а потом прочитывал известия из Англии и всю, от слова до слова, замечательную газету «Галиньяни» (да почиют на основателях и владельцах этого пиратского листка благословения всех англичан, когда-либо побывавших за границей!). Но бодрствовал Джоз или спал, его друзья легко без него обходились. Да, они были очень счастливы! Часто по вечерам они ходили в оперу — на те милые, непритязательные оперные представления в немецких городах, где дворянское сословие проливает слезы и вяжет чулки, сидя по одну сторону, а бюргерское сословие — по другую, и его лучезарность герцог со своим лучезарным семейством — все такие жирные, добродушные — являются и рассаживаются посредине в большой ложе; а партер заполняют офицеры с осиными талиями, с усами цвета соломы и с окладом — два пенса в день. Здесь для Эмми был неисчерпаемый источник радости, здесь впервые ей открылись чудеса Моцарта и Чимарозы {239}. О музыкальных вкусах майора мы уже упоминали и одобряли его игру на флейте. Но, быть может, больше всего удовольствия во время исполнения этих опер ему доставляло созерцание восхищенной Эмми. Эти божественные музыкальные произведения явились для нее новым миром любви и красоты. Эмилия обладала тончайшей чувствительностью, — могла ли она оставаться равнодушной, слушая Моцарта? Нежные арии Дон Жуана пробуждали в ней столь дивные восторги, что она, становясь на молитву перед отходом ко сну, задавалась вопросом: не грех ли чувствовать такое упоение, каким переполнялось ее кроткое сердечко, когда она слушала «Vedrai Carino» или «Batti Batti»? Но майор, к которому обратилась она по этому поводу, как к своему советнику по богословским вопросам (сам он был человеком благочестивым и набожным), сказал Эмилии, что его лично всякая красота в искусстве и в природе исполняет не только счастья, но и благодарности и что удовольствие, получаемое от прекрасной музыки, как и при созерцании звезд на небе или красивого пейзажа и картины, составляет благо, за которое мы должны благодарить небо столь же искренне, как и за всякие иные земные дары. И в ответ на кое-какие слабые возражения миссис Эмилии (почерпнутые из теологических трудов, вроде «Прачки Финчлейской общины» и других произведений той же школы, каковыми миссис Осборн снабжали во время ее жизни в Бромптоне) Доббин рассказал ей восточную басню о филине, который считал, что солнечный свет невыносим для глаз и что соловья сильно переоценивают.
— Одним свойственно петь, другим ухать, — сказал он, смеясь, — но вам с таким сладким голоском, конечно, подобает быть среди соловьев!
Я с удовольствием останавливаюсь на этой поре ее жизни, и мне приятно думать, что Эмми была весела и довольна. Ведь до сих пор ей почти не приходилось вести такую жизнь, а окружавшая ее обстановка мало содействовала развитию в ней ума и вкуса. До последнего времени ее подавляли вульгарные умы. Таков жребий многих женщин. И так как каждая особа прекрасного пола — соперница всех других себе подобных, то в их милостивом суждении робость выдается за недомыслие, а доброта за тупость: суровее же всего инквизиторши осуждают молчание, которое есть не что иное, как безмолвный протест, робкое отрицание несносного апломба власть имущих. Точно так же, мой дорогой и образованный читатель, окажись мы с вами сегодня вечером, скажем, в обществе зеленщиков, едва ли наша беседа блистала бы остроумием. И с другой стороны, окажись зеленщик за вашим изысканным и просвещенным чайным столом, где каждый говорит умные вещи, а каждая светская и именитая дама грациозно обливает грязью своих подруг, возможно, что этот чужак также не отличался бы особой разговорчивостью и никого не заинтересовал бы, да и сам никем бы не заинтересовался.