Больше книг Вы можете скачать на сайте - FB2books.pw 3 глава




И тут наконец до меня дошло: она пытается объяснить мне себя со всей своей беззащитной, простодушной наивностью. Каждое ее слово, каждый взгляд, каждый вздох – есть сублимированная, кристаллизованная, химически чистая искренность, доведенная до абсурда, до невероятного, невозможного откровения. И именно от этой неправдоподобной наивности, от светлой, незапятнанной Таниной чистоты, будто она сама переступила порог реальности, потеряла земное греховное притяжение, будто сошла со страниц романа Достоевского, я не почувствовал ни обиды, ни раздражения. А почему-то только тихую, ласковую благодарность, желание принять, понять, разделить.

Ее душа разительно отличалась не только от моей, но и от многих других знакомых мне душ – неоднозначных, неопределенных, в самом своем основании выстроенных на противоречии, на двусмысленности, на межстрочном прочтении.

– Я потому и сказала тебе, чтобы ты не уходил надолго. Ты мне нравишься… и я не хочу без тебя. Но я и одна не могу. – Она помолчала, но тут же продолжила: – Ты не уйдешь, не исчезнешь?

Она смотрела на меня, ее голос, тихий, проникновенный, лишенный и намека на лукавство, проник в меня просьбой, мольбой.

Я почувствовал, как внутри, там, где должна ютиться душа, образовался маленький, прозрачный, очищающий родничок. Будто душу смазали лечебным, отпускающим все боли, все тревоги бальзамом. Я повернулся и сразу оказался на Танином упругом, легко принявшем меня теле, сжал пальцами ее ладони, раскинул их широко в стороны, до предела, она не противилась. Мы стали одним сведенным, сбитым из двух разнородных половинок крестом – моя грудь вдавилась в ее грудь, мой живот в ее, ноги вытянулись вдоль ее ног. На таких крестах римляне распинали ранних христиан. Непонятно только было, кто из нас крест, а кто прибит к нему – я или она?

Я вжался в ее тело изо всех сил, пытаясь полностью слиться, пытаясь соединиться не только с ее телом, но и с растревоженной, светлой, излучающей ясный, неземной свет душой. Я бы мог пообещать ей в эту секунду все, что угодно. Я хотел пообещать, но мне удалось выдохнуть в ее приоткрытые, ищущие губы лишь одно:

– Я постараюсь, – выдохнул я.

 

Совсем рано, когда еще не рассвело и предчувствие утра оставалось всего лишь предчувствием, мы снова занимались любовью, недолго, но очень наполнено, уплотненно, когда интенсивность растягивает каждую секунду до предела, как сжатый напор воздуха растягивает воздушный резиновый шар. Когда каждое мгновение вбирает в себя столько обычного секундомерного времени, что оно начинает отсчитываться совсем по иным, лишенным линейной зависимости законам.

Я еще лежал, приходя в себя, когда Таня встала, в едва затуманившемся рассветом мраке я видел разве что очертания, она потянулась, вскинула руки, стала в какую-то гимнастическую стойку – прогиб в спине, горделиво выставленная вперед грудь. Сделала два коротких балетных шажка на носочках, мне показалось, она сейчас принадлежит кошачьей породе, та же грация, все еще пропитанная желанием, но теперь успокоенным, удовлетворенным желанием.

– О-о-й-й… – протянула она длинно, и по голосу я догадался, что она улыбается, счастливо, безмятежно. – Как все-таки хорошо, – добавила она и засмеялась.

– Что хорошо? – спросил я из постели.

– Да все хорошо. – Она сделала еще один короткий, воздушный шаг, переступая с носочка на носочек, взмахнула руками, мне показалось, что она сейчас взлетит, несмотря на отведенную назад попку. – Не знаю, просто хорошо. – И она снова вытянулась, снова развела гибкими руками и тут же быстрым, едва различимым движением взмахнула ногой, взметнув ее вверх, прижала к голове, растянула в вертикальном шпагате, так что я пожалел, что зимний скудный сумрак скрыл детали, дразня лишь очертаниями.

Только на кухне, когда мы жадно поглощали наскоро смастеренный омлет, запивая его быстрым, растворимым кофе, я вспомнил, по сути впервые за многие последние часы, о предстоящем собрании, об Аксенове, о том, что судьба Ромика, подвешенная на волоске, сегодня будет зависеть от меня, от моего выступления.

Конечно, это снова Таня, ее тело, руки, ее голос, запах полностью избавили меня от тревожного ожидания неизбежно подступающего завтра. Не только будущее, даже настоящее отдалилось, затмилось постоянной, заждавшейся, перекрученной страстью, оно перестало беспокоить, не саднило, будто в главный венозный проток впрыснули несколько кубиков анестезирующего наркотика. Даже сейчас, проглатывая горячий, желто-яичный шматок, я уже не был так беспомощно обескуражен, как вчера, – подспудное, внутреннее ощущение, что все утрясется само, что никаких решений принимать не надо, сначала возникло во мне и почти сразу закрепилось, окрепло. И только когда мы уже были одеты, готовые к выходу, я вдруг вспомнил:

– Малыш, а у тебя ведь был переносной магнитофончик? Ты не одолжишь мне его на сегодня?

– Зачем тебе? – спросила она.

– Да так, нужно. И еще чистую кассету. Мне записать кое-что надо.

Таня ничего не ответила, ушла в гостиную, вернулась с маленьким импортным аппаратом.

– Только ты с ним осторожно. Это папин «Грюндиг». Не сломай его, не разбей, ладно? – В ее голосе на самом деле звучало беспокойство.

– Не волнуйся. – Я поцеловал ее в шейку, засунул устройство в портфель, помог ей надеть черное пальтишко с каким-то животным воротничком, правда, неловко помог, лишь одной, здоровой, рукой.

 

Когда мы вышли на улицу, фонари, потерявшие накал, растратившие его на полупрозрачный, светлеющий на глазах, разбавляющий синеву рассвет, чертили на земле уже нечеткие, расплывающиеся тени. Таня взяла меня под руку, левую, по-прежнему висящую на перевязи, подстроила свой шаг к моему.

Мы скрипели окрепшим, набравшим за ночь упругость снежком, и я, наверное, первый раз в жизни почувствовал себя частью… Частью какой-то новой, неведомой мне общности, чего-то, что выходило за рамки меня самого, перерастало меня. Иными словами, я почувствовал себя ответственным за другого человека, за его благополучие, почувствовал себя связанным этой ответственностью, зависимым от нее. Чувство было новое, необычное, свежее. Подошло ли оно мне? Понравилось ли? Я точно не знал, но непривычно было точно.

Мы дошли до «Маяковки», так было быстрее, чем до «Пушкинской», вошли в сырой, уже подмокший грязными разводами вестибюль. Я разменял двадцать копеек, бросил в автомат пятак, чтобы задобрить ограждающую Сциллу, сначала один, пропустив Таню вперед, потом другой, для себя самого. На платформе я поставил портфель на землю, снял перчатку с правой ладони, запустил ее под меховой воротничок, туда, где теплилась нежной, разгоряченной кожей шейка.

– У меня сегодня три пары и один семинар, – сказала Таня. – Я к трем уже буду дома. Ты когда приедешь?

– Не знаю, – ответил я неопределенно, – постараюсь пораньше.

– Купи чего-нибудь поесть по дороге, – вспомнила Таня. А может быть, помнила всегда, только сказала сейчас.

– Конечно, – кивнул я и, вытащив ладонь из-под воротничка, снова спрятал в перчатку.

– И с магнитофоном осторожнее, он папин, – повторила Таня.

Я улыбнулся.

– Не беспокойся, все будет отлично.

Подошел поезд, я посадил ее в вагон, успел коснуться губами ее губ.

– Все будет отлично, – снова сказал я перед тем, как закрылись двери. Она кивнула, но я так и не понял, услышала ли она меня.

Поезд тронулся, громыхнул вагонами, скрылся в туннеле, и я почувствовал облегчение. Нет, не то чтобы мне было плохо, а когда она уехала, сразу стало хорошо. Совсем наоборот – мне было хорошо, но сейчас стало еще лучше. То есть изменение произошло не из минуса в плюс, а из плюса в еще больший плюс.

Почему-то я продолжал вглядываться в исчезающий во мраке туннель и вдруг подумал, что, возможно, не случайно я заверил Таню бодреньким «все будет отлично». Я еще не знал, каким образом «будет отлично», просто возникшее утром ощущение укрепилось еще сильнее, словно внутренний голос нашептывал, что вот сейчас я приеду в институт, а там все утрясется само собой, без моего участия. Хрен его знает как. Например, Аксенов попадет под машину или, что еще лучше, под троллейбус. А значит, комсомольское собрание плавно перейдет из собрания в похороны.

Я двинулся назад к эскалатору, долго поднимался по длинной, устремленной вверх ступенчатой дорожке, снова вышел на улицу. Собрание начиналось в десять, времени было навалом, и я двинулся по улице Горького в сторону проспекта Маркса, чтобы прогуляться, продышаться, прочистить мозги. А затем уже с прочищенными мозгами по прямой доехать до «Лермонтовской».

 

Вставка пятая

Вторичность

 

На теннисном корте Мик похож на юного греческого бога, он просто само воплощение атлетизма, движения, страсти. Но когда мы ездим на турниры, особенно на те, что уровнем повыше, его соперники тоже выглядят, как греческие юные божества. Вот и происходит битва где-то там, на Олимпийском высокогорье. Каждый матч, каждый сет, каждое очко требует максимальной отдачи, и физической, и психологической, и даже интеллектуальной. Максимальная концентрация, терпение, дисциплина, расчет – теннис замечательно хорош для любого ребенка, независимо от того, станет ли он когда-либо чемпионом или нет.

У Мика два серьезных таланта: уникально быстрые и хлесткие руки и все тот же упрямый, бойцовский характер, что позволяет ему биться за победу со страстью и упоением. Плюс неплохие ноги, видение корта и расчет в розыгрыше очка – все это позволяет ему выделяться из бессчетного количества сверстников.

Недостатков у него тоже немало, например, излишняя самоуверенность. Легко выиграв первые геймы, Мик считает, что игра закончена и играть в полную силу не обязательно, за что его порой наказывают соперники. Кроме того, он с трудом рассчитывает силы на длину двух-трех сетов и часто не может поддерживать необходимый уровень интенсивности. А самое главное, что спортивная злость, которая клокочет в его детской груди, еще с трудом контролируется его детской головкой, и не всегда, но порой, особенно когда он устает под конец матча, Мик может сорваться и то долбанет ракеткой по грунту корта, то начинает орать злым, срывающимся голосом и на самого себя, и на весь окружающий мир. Тогда он сразу начинает проигрывать, потому что теннис требует концентрации и самодисциплины. Да и бдительная теннисная федерация тут же фиксирует нарушения.

Тем не менее есть надежда, что недостатки его объясняются юным возрастом и искоренятся по мере взросления.

Как отец и как тренер, я не пытаюсь заглядывать далеко вперед, форсировать развитие Мика. Талант сына накладывает на меня определенную ответственность – как минимум этот талант не повредить.

Быть одновременно и отцом и тренером – крайне неблагодарное занятие. Ребенок не способен отделять одну роль от другой и к критике тренера относится, как к критике отца. Оттого и возникают всяческие конфликты, излишняя дерзость, а порой и полный саботаж. Я с удовольствием передал бы его спортивную подготовку профессионалу, но вот беда, хороших тренеров крайне мало, а возможно, что и нет вообще. Дело даже не в больших деньгах, которые надо платить за многие часы тренировок, просто невозможно сделать из ребенка чемпиона, не вкладывая в него своей души. А делиться своей душой с посторонним ребенком желающих мало. Оттого, как показывает практика, лучшие тренеры для ребенка – это отец или мать.

Обратная сторона медали: если хотите увидеть толпу полубезумных родителей и столько же родителей безумных, поезжайте на юношеский теннисный турнир. Хотя я и стараюсь им не уподобляться, по-человечески понять потерявшего над собой контроль родителя совсем несложно. Намного проще играть самому, чем болеть и переживать за своего ребенка. От невероятного эмоционального напряжения, хочешь ты того или нет, подскакивает давление, учащается сердцебиение, адреналин шурует в голове, как жернова мельницы при ураганном ветре.

Я, например, после очередного турнира бываю начисто измотан, без сил, физических и моральных, не могу ни писать, ни думать, прихожу в себя лишь на второй, на третий день. Но, когда прихожу, жизнь воспринимается особенно остро. Возвращаясь к мысли, к сюжету, к книге, к оставленным на время судьбам, характерам, я испытываю чувство долгожданной радости, словно давно простился, не получал известий, скучал, думал о них, видел во сне и вот наконец встретился.

 

Приходить в себя после турнирного перенапряжения лучше всего в кафе, том самом, расположенном на маленькой аккуратной площади Магнолии. Сегодня я сижу в кресле, потягивая остывший «латте», часа три, не меньше. Официантка – хорошенькая, полная свежести девушка Лора – бросает на меня быстрые взгляды, приправленные приветливой улыбкой. Сколько в ней профессиональной доброжелательности, а сколько личной симпатии – разобраться трудно. Ловя ее взгляд, я улыбаюсь в ответ, вот моя улыбка уж точно состоит из одной только концентрированной личной симпатии. И тем не менее я никогда не сделаю первого шага, не приглашу Лору ни в кино, ни в ресторан, ни даже на размеренную прогулку вдоль океана. Может быть, она и не против, но я все равно не приглашу.

Трех часов не хватило, я выхожу из кафе и, бросив машину, иду пешком к океану, потом прямо у шумящей, пенящейся, брызжущей кромки воды поворачиваю направо – вдоль берега, ярдах в десяти от нерасчетливо наваленных, отполированных водой валунов бежит едва пробитая в траве тропинка. Она тянется в неизвестность, мне никогда не удавалось пройти по ней до конца, час в одну сторону, час в другую, постепенно мысли успокаиваются, я уже могу перебирать их замысловатые формы, пробовать на ощупь, перекладывать с места на место, взвешивать их тяжесть.

 

То, что я пытаюсь делать в Магнолии – описывать не только хронологию событий, но и само время, его социальный, духовный подтекст, – такая попытка всегда связана со вторичностью. Вот опасность вторичности теперь преследует и меня.

Я останавливаюсь, смотрю на океан, соленый йодистый запах успокаивает, вносит размеренность и в мою мысль, и в мое ощущение реальности. Я стою настолько близко от раскачивающейся многомерной толщи воды, даже на глаз подавляющей тяжестью своей массы, что брызги долетают до меня, освежая лицо.

«В принципе, все вторично, – думаю я, – любая связь с жизнью вторична, все уже испробовано, проверено, описано много-много, бессчетное количество раз. Например, какая тема может быть банальнее темы любви? Или взаимоотношений отца и сына, матери и дочери? Или верности и измены, преданности и предательства?

Кто из нас не выстрадал, так или иначе, каждую из них? Не говоря уже про бесконечное количество книг, стихов, кинофильмов? Неужто осталось еще нетронутое место, неисследованный организм, неизученная частица? Кто-то из классиков сказал, что после Шекспира писать уже больше не о чем.

И все же ответы не найдены. А значит, важна не столько тема как таковая, а ее вариации, неисчислимое количество нюансов, ее определяющее, некий набор атрибутов. Ведь в каждом отдельном случае набор уникален, так как количество сочетаний бесконечно.

Вот и для меня тот факт, что тема не нова, не так уж существенен. Ну что поделать, если моя молодость пришлась на очень специфический временной отрезок последних десятилетий двадцатого века? Бог с ним, с отрезком. Главное, суметь передать настроение, переживания, стремления, чувства моих героев. Главное, чтобы читатель примерил их на себя, сравнил со своими, может быть, разделил, даже тот читатель, которому в этом времени побывать не удалось. Ведь переживания, стремления, чувства – они неизменны и не зависят от века, года, даже от страны и от политической системы не очень зависят. Человеческая суть, природа – выше подобных частностей.

Иными словами, думаю я, щурясь от яркого, отраженного бликами на воде солнца, от бьющего в лицо ветра, брызг… Иными словами, нет ни первичных тем, ни вторичных. Есть только первичные и вторичные попытки их изображения.

Я поворачиваюсь и быстрым шагом иду к дому.

 

* * *

 

Со временем у меня вообще давние счеты, не знаю, как оно меня, но я его недолюбливаю. Оттого и часов не ношу, чтобы сгладить, смягчить его постоянное, гнетущее давление. В общем, я опять забылся, затерялся в собственном, не имеющем ничего общего с реальностью мире, брел, а в голове что-то зрело, я еще сам точно не понимал, что: рассказ – не рассказ, идея – не идея.

Ассоциативная цепочка растянулась приблизительно так: сначала я задумался о предстоящем собрании, о Ромике, о подленьком Аксенове, снова стараясь сообразить, как мне вести себя сегодня. Затем мысль скакнула в сторону, я вдруг понял, что ситуация, в которую я попал, вполне художественная, литературная. Более того, тема не новая, где-то я уже читал нечто подобное, возможно, у Гроссмана в «Жизни и судьбе» или нет, скорее у Трифонова.

Вот и получается, размышлял я, что в конечном счете не мы создаем сюжеты, а они возникают сами по себе, а потом, возникнув, начинают уже определять и контролировать нашу жизнь. Иными словами, сюжеты – это живые, населяющие планету существа, рождающиеся, растущие, развивающиеся, как и полагается живым существам, борющиеся за пространство, за территорию, за сферы влияния. А мы, люди, – лишь персонажи, марионетки в их доминантной реальности.

Следующее звено в ассоциативной цепочке обратилось в простой вопрос: а каким образом сюжеты появляются на свет? Является ли человек их создателем, или они возникают в любом случае, независимо от конкретного автора? Например, во мне они, похоже, образуются сами по себе, без какого-либо заметного умственного усилия, даже не оповещая меня, не требуя позволения на существование. Получается, что я для них лишь убежище. Иными словами, моя башка нужна им как хранилище, как временное пристанище.

Но откуда они берутся, если не я их произвожу? Мысль слегка трансформировалась – оказывается, я не только хранилище, а еще и приемник. То есть сюжеты живут где-то там, в некоем своем пространстве, растут, развиваются, выходят из детского возраста, а затем попадают, скажем, в наше пространство, и тут я, как уникальный приемник, их принимаю, помещая в себя.

Тогда возникает новый вопрос: почему они выбирают лишь определенных людей для своего пристанища? Ведь не в каждую голову они стремятся попасть. Почему выбрали меня? Может быть, потому что я лучший приемник. Даже не лучший, а просто настроенный на правильную волну… Да и выплеснуть сюжет во внешний мир в виде текста или музыки, да как угодно, тоже не простая задача, не каждый такую осилит. Вот они и выбирают подходящий инкубатор. У них, наверное, даже борьба идет, конкуренция за попадание в лучший, наиболее продуктивный приемник-усилитель.

Мысль нравилась мне все больше и больше – в меру сюрная, в меру вмещающаяся в привычную реальность, я люблю такое сочетание. А главное, она создавала альтернативную модель жизни. Альтернативную той модели, которой мы описываем нашу реальную жизнь и про которую думаем, что она единственно возможная. А она ведь всего-навсего одна из моделей, я, например, всегда ставил ее под сомнение.

Я улыбнулся. Очевидно, что сюжет о «сюжете» вполне может стать основой нового рассказа. Теперь только оставалось понять, как нарастить на него литературное «мясо». Что-нибудь живое, интригующее, возможно, немного мистическое, с элементом триллера, чтобы и захватывало, и заставляло задуматься одновременно. Чтобы при чтении перехватывало дыхание.

Я ощутил подступающее возбуждение – нечто новое, никогда никем не созданное, не придуманное вылуплялось из своей скорлупы и готово было выпорхнуть в жизнь новым, одушевленным существом. Я уже держал в руках завязку, интригу, характеры, ощупывал их чуткими подушечками пальцев, еще немного, и все они сойдутся в единое целое, тяжеленные блоки сдвигались и сами выстраивались в единственно правильную структуру…

Но тут выяснилось, что проспект Маркса оказался далеко позади, так же как и площадь Дзержинского, я уже подходил к Сретенке, впереди маячил вход на станцию «Кировская». Квадратные часы на столбе пробивали фосфоресцирующим светом уже давно окрепший рассвет, я взглянул на испещренный метками циферблат, тотчас пришел в себя, вернулся из одного сюжета в другой, в тот, что называется реальностью, с машинами на дорогах, со спешащими людьми, с Аксеновым, который, возможно, под троллейбус еще попасть не успел.

Оказалось, что я по-настоящему опаздываю, пришлось прибавить шаг, я влетел в метро, пробежал по эскалатору, впрыгнул в готовый отправиться без меня вагон, сдержал закрывающиеся двери, они захлопнулись за мной с недовольным, угрожающим стуком.

 

Конечно же, я опоздал. Не сильно, минут на десять, но достаточно, чтобы застать уже всех в сборе, сидящих, кто поодиночке, кто по двое, за длинными деревянными студенческими партами. За преподавательским столом главенствовал Аксенов, получалось, что троллейбуса он, паскуда, все же ухитрился избежать.

Его редкие, с трудом прикрывающие скальп волосы были сегодня старательно зачесаны наверх, бледное, одутловатое лицо выражало нескрываемое удовольствие, садистское, конечно, – он был весел и самодоволен. Лидер, главарь, глашатай – он, несомненно, казался себе именно таким. А как же иначе, перед ним, поеживаясь, замерли молодые люди, во многом зависимые, несвободные, и он волен распоряжаться их судьбами – мог растоптать, а мог, конечно, и пожалеть, облагодетельствовать. Все его подленькие чувства легко читались на отечном лице, проступали в бравадной улыбке, в наглом, хамоватом, с поволокой взгляде. Конечно, он будет надежной опорой для этих неоперившихся птенцов, старшим товарищем, мудрым, разъясняющим, уберегающим, готовым помочь, готовым разделить их заботы прямо сейчас, в эту самую минуту. Не со всеми, конечно, разделить, но со многими.

– А вот и Толян! – радостно приветствовал он меня, протискивающегося в дверь. – Мы уж думали, ты, Толь, не появишься сегодня, думали, дезертируешь, даже поспорили ради смеха, придешь – не придешь. Девчонки в тебе было засомневались, но ты же знаешь, какие они, девчонки, сомневающиеся. А вот я был уверен, что ты появишься, – тут он мне подмигнул, по-дружески, как своему, – что ты от коллектива не отобьешься. Я им так и сказал, что Толян – всегда часть коллектива, особенно когда коллектив в основном женский. Правда, девчонки? Так ведь и сказал!

Голос его, как и тон, запанибратский, полный нагловатой, простоватой насмешки, но не обидной, а, наоборот, солидарной, дружеской, какого-то едва скрываемого веселого намека, должен был располагать к себе, но не располагал. Меня уж точно.

– Да там трамваи у «Семеновской», как всегда, застряли, – соврал я.

Похоже, вариант про трамваи ему понравился.

– Ну как же, трамвай, – засмеялся он, но опять не обидно, а, наоборот, с пониманием, по-товарищески. – Обычное дело, трамваи встали. – Он сделал движение рукой, будто приглашал подключиться к своему веселью всех остальных. – Как ее зовут, этот трамвай? Главное, что он тебя не переехал. А вообще-то он, трамвай этот, с одним вагоном или с двумя?

В аудитории пронеслась прерывистая волна смеха, нестойкая, натужная, смешки распались, так и не успев соединиться.

– Да ладно тебе, Толь, заходи, конечно, садись, мы тут, кстати, о важных делах говорим. Ты давай подключайся к разговору. – Он подождал, пока я войду; как раз во втором крайнем ряду, прямо у двери, пустовала парта, я за нее и уселся. – Так вот, я говорил, что наше общество, как все знают, интернациональное. Вот хотя бы взять вашу девятую группу…

Аксенов нацепил очки, порылся в тонкой папочке, лежащей перед ним, вытащил листок. Я воспользовался минутной паузой, наклонился к стоящему на полу портфелю, раскрыл, нащупал клавиши на Танином «Грюндиге», отсчитал четвертую – «запись», нажал ее. Раздался несильный щелчок, я даже вздрогнул, но его, похоже, никто не услышал.

– Вот хотя бы вашу группу взять, обычную группу. – Он не спеша просматривал список. – Ну, Степанова, русская, конечно, Лапина тоже, Емельянцева… А вот Громыко наверняка украинка. Ты, Оль, украинка? – Он наморщил лоб, поднял глаза, взгляд его проскользнул над очками, лукавый, полный дружеской усмешки. Я заметил, как Громыко кивнула и при этом покраснела почему-то. – А Полторацкая наверняка белоруска, ты, Свет, даже не говори ничего, ты, конечно, под русскую можешь косить, но я все равно знаю, что ты мой меньшой брат, вернее, сестра. – Он хохотнул, снова запанибратски, будто его простые, грубоватые шутки именно такими грубоватыми и должны всем нравиться. – Сергееву, Баркова и Михайлова мы пропустим, а вот Татабитдинова, без сомнения, татарка. Тут ошибки быть не может. Или может быть ошибка, Наташ? – Впрочем, на Наташу он глаз не поднял, так и продолжал скользить ими по листку. – Игнатова. Ладно с ней, с Игнатовой, Онищенко наверняка соотечественница Громыко. А вот Назбаев у нас либо киргиз, либо казах. Я забыл, ты кто, Назбаев?

– Киргиз, – зачем-то на полном серьезе ответил Тахир, видимо, не чувствуя риторики в вопросе и игривости в голосе преподавателя.

– Ну вот, а вы говорите, – согласился Аксенов. – Даже киргиз у нас нашелся. – Он снова усмехнулся, снова глянул в листок. – И вообще, кого только у нас нет. А кто-то ведь маскируется, так что сразу и не разберешь. Вот в прошлом году был у нас, например, Берман, а в этом году Бермана больше нет, зато появился Баранов. Вопрос: стал ли он от смены фамилии лучше или хуже? Нет, Кирилл, хуже ты точно не стал, хоть и разобраться нам в тебе теперь сложнее. – Аксенов снова засмеялся. Смех был заразительным, его так и хотелось разделить, поддержать. И кто-то поддержал, снова пять-шесть смешков раскололи напряженную тишину аудитории.

Я знал, к чему он ведет. Единственный оставшийся вопрос – как долго он будет еще куражиться, так сказать, завоевывать аудиторию, чтобы потом, сделав ее союзником, навалиться уже всем скопом на Ромика. Оказалось, что много времени ему не потребовалось.

– Но главное, что мы все живем дружно, несмотря на наши разные корни. Ну, а анекдоты там, про хохлов с их салом или про грузин, или армян, они даже помогают нашему братству. Ведь так, товарищ Агаронян? Ведь ты, Марин, за «армянское радио» на нас не обижаешься? – Маринка промолчала, но, похоже, в данном случае ответ и не требовался. – Вот чукчи бы могли обидеться, это правда. Но у нас ведь на курсе чукчей нет. – Он снова хохотнул собственной шутке, на сей раз его поддержали не отдельные смешки, а уже более стройный хор голосов. Видимо, поддержка Аксенова вдохновила, он решил развить тему. – Вправду, ребята, если бы я был чукчей, я бы обиделся. Особенно на этот анекдот, знаете, про экспедицию. Знаете? – Зал замер, и Аксенов с еще более широкой улыбкой, конечно же, принялся рассказывать, живенько, не без потуги на артистизм, меняя по ходу рассказа выражение лица, даже в какой-то момент взвил голос до резкого, неестественного фальцета.

Анекдот оказался, кстати, неплохой, я не смеялся, но готов был согласиться, что неплохой, теперь смех раскатился куда как более дружно, размашисто, и по всему выходило, что Аксенов все же аудиторию завоевал. Вот так, не спеша, постепенно, но завоевал. Как и полагается хорошему, опытному оратору, опытному организатору, чувствующему молодежь, умеющему найти к ней подход.

Он смеялся вместе со всеми, искренне, задорно, даже снял очки, чтобы вытереть набухшие от смеха глаза, потом вообще отложил очки, отодвинул их на стопку листов, чернеющих издалека ровным шрифтом пишущей машинки.

– Нет, правда, как тут не обидеться, если ты чукча? – сквозь смех повторил Аксенов. – Хотя мы же не по злобе, мы по-доброму, мы ведь чукчей обижать не хотим, более того, мы их никому другому в обиду не дадим. Нам без них скучно будет.

Наконец смех затих, возникла пауза, и чем дольше она длилась, тем становилась напряженнее, гуще. Гуще стал и взгляд Аксенова.

– Но вот когда я натыкаюсь на фамилию Заславский, мне почему-то анекдоты в голову не лезут. – Аксенов ткнул пальцем в лист с лежащими на нем очками. – А натыкаюсь я на эту фамилию часто. По долгу, так сказать, службы.

«Ну, началось», – подумал я и не ошибся.

– Неприятный человек. – Аксенов поднял глаза, выдержал паузу, словно ожидал возражений. Но возражений не последовало. – Высокомерный, совершенно чужой, по натуре своей чужой человек. Полностью отделившийся от остальных, от товарищей, закрытый, наглухо опечатанный. Знаете, как милиция после преступления двери опечатывает… И при этом от него так и несет нечистоплотностью. Насчет физиологической нечистоплотности я, к счастью, не знаю, но вот нечистоплотностью моральной, человеческой несет за версту. – Снова пауза, снова молчание. – Ну, и как вы все понимаете, оказывается, что он еврей. – Теперь пауза продлилась дольше, она словно разливалась в тихой, замершей аудитории. Видимо, на то и было рассчитано – молчание, а значит, отсутствие протеста воспринималось как негласное одобрение.

Я взглянул на Ромика. Он сидел за партой один, в правом от меня ряду, у окна, и, пригнувшись, что-то записывал в лежащей перед ним тетрадке. Казалось, ни само собрание, ни речь Аксенова, ни зловещее упоминание его, Ромика, фамилии нисколько его не беспокоили, казалось, он и не слушал даже. Со стороны выглядело так, будто он полностью погружен в свои записи, что он сейчас решает какую-то архисложную задачу и только она одна имеет единственное значение. Я чуть приподнялся со стула, чтобы хоть как-то, хоть издалека заглянуть в тетрадку… Я не был уверен, но мне показалось, что весь лист испещрен забавными карикатурными рожицами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: