МАНИФЕСТ К ПЕРВОМУ ВЕЧЕРУ ДАДАИСТОВ В ЦЮРИХЕ




30»


обычно дискуссия. Технический вопрос запутывает, он становится предметом насмешек. Его считают блефом. Никогда еще в

искусстве техника исполнения не была в такой степени продуктом духа здесь. Не непривычная форма создает уровень художественного произведения. Не в этом ее цель и ее идея. Натиск духа и бурная волна чувства, сливаясь, несколько упрощают друг друга, и только уже из этой отсеянной, очищенной формы, вырастает видение. Но человечество знать не хочет, что всегда под внешней формой скрывается непреходящее. Дух, возносящий", вещи к более высокому существованию в иной форме, чем та, в какой они воспринимаются чувственным ощущением в этом ограниченном мире, человечеству не знаком. От понимания этого нас отделяет до смешного малое расстояние. Но человечество еще не знает, что искусство только этап па пути к богу.

Но цели находятся там, где бог. Лучи человеческою сердца уходят к нему, отрываясь от поверхности. Личное перерастает во всеобщее. Прежнее преувеличенное значение единичного подвер­гается более сильному воздействию идеи. Богатство снимает с себя внешнее облачение и становится богатым в своей простоте. Все вещи возвращаются к своей сути: к простоте, всеобщности, сущности. Сердца, направляемые таким непосредственным обра­зом, бьются свободно и широко. Действие наполнено благоговени­ем также и в рядовых ситуациях. Элементы живут по великим законам. Так целое становится также этическим. Но вот внезапно возникают родственные черты. Их истоки — не в предыдущем поколении, от которого это искусство отмежевывается во всем. Они не в чем-то отдельном — не в готике, не в национальном, не у Гете, Грюневальда или Мехтильды Магдебургской. Не в роман­ской крипте, не у Ноткеров, не у Отто Третьего, не у Эккехарда, не у Кретьена де Труа, не в заклинаниях. История души не движется по конвейеру былого столь просто и последовательно. Родство не ограничено. Традиция — вопрос не национальный и не связанный с историей какого-то периода.

Нет, родственное, похожее, склонность к чему-то возникает повсюду там, где чудовищная сила побудила душу быть могуще­ственной, искать бесконечного, выражая то беспредельное, что связывает людей с космосом.

Всюду, где возгорелось пламя свободы, превращая все моллю­скообразное в обугленные трупы, но при этом придавая бесконеч­ному такую форму, словно оно должно возвратиться назад к длани творца, все мрачные великие революции духа порождали один и тот же образ творения. Называть явление, для которого сейчас употребляют истертое слово «экспрессионизм», новым — ложь. Называть модой — оскорбление. Называть только художе­ственным явлением — клевета.

Всегда, когда тот или иной представитель человечества держал в руках корни вещей и у него была и крепкая хватка, и благоговение перед вещью, удавалось то же самое. Этот способ


выражения не немецкий, не французский. Он наднациональный. Он не только задача искусства. Он требование духа. Он — не программа стиля. Он — вопрос души. Это—проблема человече­ства. Экспрессионизм существовал во все времена. Не было ни одной области, которая б не знала его, ни одной религии, которая бы его страстно не создавала. Не было ни одного племени, которое бы не воспевало и не воплощало с его помощью свое смутное религиозное чувство. Развившийся в великие времена сильнейших потрясений, питаемый глубокими пластами гармонич­но развивающейся жизни и корнями уже сложившейся в гармо­ничных условиях традиции, создался стиль, общий для многих: ассирийцы, персы, готика, египтяне, примитивисты, старые не­мецкие мастера владели им. У совсем древних народов, подвер­женных непогоде, насылаемой на них божеством из безграничных пространств природы, он стал анонимным выражением страха и благоговения.

У отдельных великих мастеров, чья душа была переполнена продуктивностью, он стал естественнейшим выражением их про­изведений. Он был в виде драматического экстаза у Грюневальда, был лиричным в песнях о Христе монахини, глубоко взволнован­ным у Шекспира, непреклонным в своей нежности у китайцев, в своей жестокости у Стриндберга. И вот он уже захватывает целое поколение.

Целое поколение Европы. Великая волна духовного движения взлетает повсюду высоко. Последнего требует эпоха. Все мо­лодое поколение желает удовлетворять этому требованию. То, чему суждено появиться, будет борьбой силы с велением эпохи. Потому что то, что художественные произведения появлялись на свет, никогда не было следствием идеи. Она лишь жажда по еще более совершенному, захлестывающая человека. Для фор­мирования нужна сила. У поколения она или есть, или ее нет. Но это все впереди, и наш мозг не в силах тут что-либо предугадать. Требование истинного должно быть поставлено со всей строгостью. Тем острей, что главная опасность, грозящая движению, имеет пока неясные очертания, и поэтому так строго должно быть поставлено требование истинного. Только внутрен­няя справедливость при столь высокой цели может быть столь радикальной. И вот уже то, что было взрывом, становится модой. Внутрь уже пробирается тлетворный дух. Вскрывать эпигонст­во, обнажать недостатки, подчеркивать неудовлетворительное, в той степени, насколько такое выявление и проникновение в глубь предмета возможно, остается задачей честных. Глубочайшая ценность, глубочайший смысл сокрыты от всех нас.

Нет, не творческая интенсивность, принимающая странные внешние формы, придает направлению стертые черты чего-то иррационального, слепо следующего моде. Это в большей степени сознательно осуществленная программа. Духовное движение не выдает рецептов. Оно следует лишь организующему чувству. Так


как движение уже осуществилось, его теория начинает действо­вать задним числом. Оно становится школой, академией. Факель­щики превращаются в полицейских, в глашатаев однообразной догматики, ограниченных, связанных верностью букве. Стиль в высшем его смысле осуществляет себя как силу, как буйный рост, регулируемый тысячами притоков и течений, имеющих своим началом дух творческой силы. Никогда — как форму. Как раз простые линии, большие плоскости, усеченная структура становятся до ужаса монотонными, смертельно скучными, когда они только умело сделаны, а не прочувствованы. Абстрактное стремление, однако, больше не видит границ. Не может осознать, какие сбалансированные возможности существуют между предме­том и творящей формой. Прорываясь через границы чувственно­го, оно творит сплошную теорию. Нет больше вещи, которую бы создавали, преобразовывали, искали, только голая абстракция, покидающая поле битвы. Здесь, как это часто бывает, сбывает-ся, что у каждой правды есть га крайняя точка, где она, осуществленная с безрассудной последовательностью, становится ложью. Не гениален тот, кто намеренно косноязычен, не первоз-данен тот, кто подражает неграм,— имитируя, нельзя создать нового. Здесь больше, чем где-либо, нее решает честность. Мы не можем ничего поделать ни с собой, ни с нашим временем. Сознательная наивность ужасна. Деланный экспрессионизм — жалкое варево, люди, созданные усилием воли, становятся маши­нами. Это также сводится к вопросу о принуждении. Движущим и общим является только вера, сила и страсть.

Но там, где все это объединялось в мистический свадебный праздник, экспрессионизм был в каждом искусстве, в каждом поступке.

Вначале — творение, великие круги мифов, сказания. «Эдда». У Гамсуна, у Баала Шема, у Гёльдерлина, у Новаяиса, у Данте, у кло-ацтеков, в санскрите, у Костера, у Гоголя, у Флобера, в мистике средневековья, в письмах Гогена, у Ахима фон Арннма. У фламандца Демольдера, Гёте, порою у Хейнце, у Рабле, у Георга Бюхнера. у Боккаччо. Эти имена, взятые наугад, не итог, они не претендуют на полноту, они лишь намеки, их, наверное, даже недостаточно. Они—лишь частности.

Но они переносят одну эпоху в другую. На этом стоят сегодняшние. Целое поколение.

На этом стоит фанатическая фигура Рене Шикеле, который, возвысившись над буржуазностью, вдохновленный кровью двух стран, штурмовал искусство, как баррикаду, в каждой своей работе, была ли она неудачей, была ли успехом, всегда устрем­ленный, с руками, простертыми к небу, всегда смело держащий перед собой знамя духа.

На этом стоит Генрих Мани, самый старший, полный любви к великой мысли человечества, и в преувеличениях и в ненависти которого присутствует тоска по совершенному человеку, в нем


еще много наносного, он еще не отстоялся, но он всегда поэт, из
старой эпохи входящий в новую. Еще подвластная времени,
сориентированному на обывателя и капитал, великая творческая
сила его искусства позволила ему вступить в борьбу. У него
можно видеть гигантское напряжение в формировании и одухотво­
рении материи. И все же читатели еще просто-напросто не ведают
об этом. Их ощущения еще опосредствованы, и сердце их опутано
рефлексиями. Но великий прорыв готовится здесь с великим
размахом. •

На этом стоит Пауль Адлер, который снова и снова совершает попытку полностью прорвать оболочку земного. То, что он пишет, исходит от абсолютно творческого духа. Ищущий истин­ный образ мира и души в самых гуманнейших грезах, его бархатно-мягкий и словно ночная чернота поблескивающий голос отражает пространство и тоску в беспокойно-музыкальной форме. И в этом он доходит до последних пределов.

На этом стоит Дёблин. Он квадратен. Он строит свой роман из симметрических кубов, в нем нет и следа психологической конструкции. Без наплыва страсти, подобно горам, органично вырастает монументальное выражение. Оно извещает о том, что мир только духовен и его невозможно постичь посредством поступка, посредством действия era можно только потерять. Свет этического, приглушенный на азиатский манер. Китай у него — как исполинское видение. Ничего не нарисовано, все увидено, ничего не изображено, все прочувствовано. Ничего записанного, все воплощено п образ видения. Явилась мощь убежденности Леонхарда Франка. Фанатичная вера увлекает его, предъявляя к добру все больше и больше требований.

Эренштайн, космический неудачник, терзаемый внутренними противоречиями, гневно рыдающий над бессмысленностью реаль­ного мира, являет героически депрессивное мировоззрение, осво­бождая душу в обличениях 'и грозных молитвах.

Является Вальзер, воспринимающий жизнь с ребяческой улыб­кой, а вслед за ним еще глубже копающий Кафка, несущий на землю чудо и передающий внешние вещи простыми словами, с нежной и гонкой естественностью, как что-то неземное. Штерн-хайм демонстрирует искусство прозы, исходящее от острейшего мозга,— мозга, ставшего настолько могущественным, что он в состоянии выразиться продуктивно, стать поэтическим. Рецепт, но рецепт гениальный. Крючок, на котором вешаются эпигоны. Подобное искусство, меньше всего среди всех других рожденное взрывом чувства, легче всего поддается имитации. Здесь есть опасность эпидемии. Эта манера в своей сухости и сдержанности доходит до крайности, что может сделать стиль невыносимым. А вот является еще и Бубер, который с неумолимой строгостью, твердо и милосердно следует за великими экстатическими лично­стями своего еврейского народа и свои собственные гимны, исполненные простоты и величия, замешивает на великих религи-


озных взлетах раввинов.

Они все ищут конца и абсолюта. Один закон существует для них — закон внутренней силы. Ни одним событием не обусловли­вается то, что они совершают. Ни один пейзаж не ограничивает их. Нравственное действенно, когда проникает в чувства. Они диктуют внешнему миру более долговечный ритм из взволнован­ного духа. Они религиозны, когда стремятся к конечной цели этически, а не догматически. когда выражают темный неосознанный порыв эпоса, без которого ни одна поэзия не проникала в глубины темноты. И еще: так как они любят люден, они политичны, но они желаю!" любви, а не власти. Они ищут бога, каждый по своим силам и возможностям.

Потом является поэзия: Франц Верфель, самый выдающийся. Его музыка громоподобна: любовь. Жесты его стиха непосред­ственны и величественны, что трудно было предположить в еврейской поэзии, непосредственны, почти как у Ласкер-Шюлер, где уже поставлено равенство между стихом и кровью. Она — одна из величайших поэтесс, потому что она вневременнее всех, она вплотную приближается к Песне песней. Кажется, вся Азия стала поэзией в странном параде ее стихов. Верфель, напротив,— пророк с Востока, несущий в себе европейский эпос. Верфель мощнее, в нем фанатичный огонь. Ласкер-Шюлер — сама вопло­щенная поэзия. Она непосредственней. Верфель — поэт, связан­ный со временем. Ласкер — вне всего. Может быть, позднее она окажется крупнее его.

А вот Георг Гейм, который вначале монументальным жестом низвергал на нас глыбы стихов и ковал из образов и строф свои видения. А вот здоровая сила Цеха, который сюжеты Золя заключил в динамические сонеты.

Вот сладкая игра красок, ищущая в разложении болезненную красоту божественного, у тирольца Георга Тракла, который наполнял природу элегическими призраками никогда не виданной красоты. У Иоганнеса Р. Бехера стихи похожи на величественный взрыв. Взлетая, стих разрывается на части. Столь необычайно чувство, восставшее в нем. Отдельные звуки удаются ему иногда как никому другому — ценой слишком большого разрушения, реже удается ему целое стихотворение.

Самое крайнее явление— Штрамм, так расплавивший плоть стиха, что остались лишь огоньки, отдельные слова, лишь сдавленный стон тоски. Здесь также предел. Эти стихи, хотя еще и ведомые острейшим духом, желающие больше криком, чем искусством, возродить образ творения, находятся по ту сторону поэзии и, обретя взволнованный голос декламатора, становятся, скорее, музыкой, реальностью, возникающей из хаоса.

Вот Дойблер и его в серебристых излияниях космически разрастающаяся плоть стиха, вот сетования Эренштайна о несо­вершенстве мира, сказанные с большим пафосом, облеченные порой в чересчур классическую закругленную форму. Ищущий


дух Вольфежптайна, твердый и непреклонный; Бласс, заслуга которого в том, что он революционизировал стих; Рубинер в своем поиске активного блага, сладкая томная музыка Лёрке, музыка бога Пана.

Мужская, смелая и благородная фигура Эрнста Штадлера, который со страстью впитывает в себя внешний мир и прекрас­ным риторическим языком воплощает его в музыку, в цвет и в тоску.

Ведекинд подходит к драме как к прозе, он глыбой врастает в нее — мост, устремленный в будущее.

Самый сильный из всех Георг Кайзер, с его хрустально-чистым духом, доведенным до драматической напряженности, вызывающий у читателя неистовый, трепетный, возносящий ввысь экстаз. Мягче его Корнфельд, пришедший с Востока, посланец русского духа, с негромким пафосом изображающий своих героев в их милосердии, служении и преодолении бытия, настолько спокойно-лиричный, что кажется Кайзеру слишком холодным. Юношеская окрыленность Хазенклевера стремится к лирическим упоениям свободы, к прекрасным скупым сценам, и, хотя он не­мыслим без Верфеля, он опять же самобытен в своем торопливом проникновенном поиске глубины. Беспокойство, еще не совсем потерявшее связь с Клейстом, неудержимо стремится при помощи сильно удлинившихся сцен проникнуть в самую суть вечных вопросов человечества. Забота, по-католически страстно-восторженная, озаряет его лицо божественным светом. Здесь нет драпировки, психологизма, общественной обусловленности, миро­воззрения или картинок быта. Очевидно, что уничтожить все это и является целью Штернхайма, который в своей постоянной борьбе с буржуазностью является пионером, который продемонст­рировал в сатире новый жест своего стиля, но творчество которого в своей крайней сути есть только переход к великим задачам простого человеческого образа. Здесь на сцене люди, мир, судьба. Это, может быть, приведет к созданию великой драмы. Если на это достанет сил. Ведь цели ясны, их можно окинуть взором. Но обозреть силу дарований еще невозможно. Пошло осуждать их, близоруко восхвалять их. Но никто не может- решиться дать более глубокую оценку. Здесь также уместно сказать да, как и нет. Все это — судьба.

Вера, что цели этого искусства выше, чем цели искусства недавнего прошлого, не должна дать нам забыть, что великое художественное произведение создает все же только великий творец. И в этом главная цель. Трагедия времени могла бы пожелать распределить дарования по своему усмотрению и по своим для нас непроницаемым понятиям. Она может иметь в виду что-то и совсем другое. Она может поселить великие таланты во времена искусства не столь высокого, а более малые оставить для великих боев и глубоких целей. И это тоже надо учитывать.

Наши глаза еще можно увлечь. У нас еще нет пространства для


зрения. Единственный распорядитель созданных произведений — время. В конечном итоге решает, мы знаем это сегодня, как знали всегда, мощь творения. Но самое большое заблуждение в том, что люди, поверженные духом временности, смешивают амбиции произведенной работы с произведением. Хотя воля духа и разрастается все энергичней и выше, но последнее слово принад­лежит личности. Ничто не лучше, оттого что ново. Никакое искусство не плохо, оттого что не схоже с другими. Так думать было бы безграничной самоуверенностью. Когда приходит время спокойной, справедливой оценки, выясняется, что только доброе постоянно, только истинное справедливо. Чистый импрессионист, если он великий художник, для вечности оставит больше, чем средний экспрессионист, как бы он ни стремился к бессмертию. Может быть, перед последним судом бесстыдная, гигантская, заикающаяся, нагая мощь Золя предстанет как нечто более ценное, чем наши борения во имя бога. И это тоже судьба. Может случиться, что экспрессионизм приведет к великим дости­жениям. Мы бы приняли их на свои плечи. Может случиться, мы поймем, что предназначены для дел не столь великих, что мы не достигли своей цели. Но даже в этом случае в нас был смысл. Мы как бы подготовили путь чему-то другому, более великому, тому, что только позднее ворвется в нашу жизнь. Мы как бы подготовили истинный стиль эпохи. Было бы гуманно взять на себя и эту задачу. Это уже за пределами нашего зрения. Об этом ведает один бог, побуждавший нас к творчеству. Мы не выносим приговора, у нас есть лишь вера. Мы верны нашим принципам и в малом.- И это тоже бессмертно.

1917

ХУГО БАЛЛЬ

МАНИФЕСТ К ПЕРВОМУ ВЕЧЕРУ ДАДАИСТОВ В ЦЮРИХЕ

Дада — новое направление в искус­стве. Об этом говорит уже то, что до сих пор никто ничего о нем не знал, а завтра о нем заговорит весь Цюрих. Слово *дада» взято из словаря. Все ужасно просто. По-французски оно означает: конек, любимое занятие. По-немецки: адье, прощай, будь добр. слазь с моей шеи, до свидания, до скорого! По-румынски: да. верно, вы правы, это так, конечно, действительно, так и порешим. И так далее.

Интернациональное слово. Только слово. Слово как движение. Все просто до ужаса. Создать из этого направление в искусстве — значит предвосхитить многие затруднения. Дада — психология, дада—литература, дада—буржуазия, и вы, уважаемые поэты, творившие при помощи слов, но никогда не творившие само слово,—вы тоже дада. Дада—мировая война и бесконечность.


Дада — революция и отсутствие начала. И вы, друзья, и вы, горе-поэты, дражайшие евангелисты,— вы тоже дада. Дада — Тцара, дада —Хюльзенбек, Дада м\ Дада мхм' дада, Дада-Хю, Дада-Тца.

Как достигают вечного блаженства? Произнося: дада. Как становятся знаменитым? Произнося: дада. С благородным жестом и изящными манерами. До умопомрачения, до бессознательности. Как сбросить с себя все змеиное, склизкое, все рутинное, борзописское? Все нарядное и приглядное, все примерное и манерное, благоверное, изуверное? Произнося: дада. Дала—это душа мира. Дада — это гвоздь сезона. Дада — это лучшее цветочное мыло в мире. Дада — господин Рубинер, дала — господин Корроди, дада — Анастазиус Лилиенштайн.

По-немецки это значит: больше всего ценить гостеприимство Швейцарии; в смысле эстетическом все зависит от того, что принято за эталон. Я читаю стихи, которые ставят перед собой целью ни много ни мало, как отказ от языка.

Дпда Иоганн Фуксганг1 Гете. Дада Стендаль. Дада Будда.

Далай Лпма, Дада м1 дада^ Дада м' дада Дада мхм' дада

Все дело в связях, в том, чтоб их вначале слегка нарушить. Я не хочу слов, которые изобретены другими. Все слова изобретены другими. Я хочу совершать свои собственные безумные поступки, хочу иметь для этого соответствующие гласные и согласные. Если замах мой широк, мне нужны для этого податливые слова с широким замахом, слова же господина Шульце не больше двух с половиной сантиметров.

Можно стать свидетелем возникновения членораздельной речи. Я просто произвожу звуки. Всплывают слова, плечи слов, ноги, руки, ладони слов. Стих — это повод по возможности обойтись без слов и языка. Этого проклятого языка, липкого от грязных рук маклеров, от прикосновений которых стираются монеты. Я хочу владеть словом в тот момент, когда оно исчезает и когда оно начинается.

У каждого дела свое слово; здесь слово само стало делом. Почему дерево после дождя не могло бы называться илюплюшем или нлюплюбашем? И почему оно вообще должно как-то назы­ваться? И вообще, во все ли наш язык должен совать свой нос? Слово, слово, вся боль сосредоточилась в нем. слово, господа.— общественная проблема первостепенной важности.

1916

1 Игра слов: правильное имя Гете — Иоганн Вольфганг; по-немецки вольф — полк, фукс — лиса, ганг — походка.

■ 317



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: