Происшествие в бельевой корзине 14 глава




Именно Мартышка, ответив на некий случайный телефонный звонок, начала плести цепь событий, приведших к моему приключению в белой бельевой корзине, сколоченной из деревянных планок.

 

Уже почти-в-девять лет я знал: все от меня чего-то ждут. Полночь и детские снимки, пророки и премьер-министры создали вокруг меня сверкающую, цепкую ауру ожидания… войдя в нее, мой отец в прохладный час коктейля прижимал меня к своему выпирающему животу, разглагольствуя: «Великие дела! Сын мой, что уготовано тебе? Великие свершения, великая жизнь!» А я, извиваясь между выступающей нижней губой и большим пальцем ноги, пачкал ему рубашку своими вечными соплями и, весь багровея, верещал: «Отпусти меня, абба! Все смотрят!» Но он, приводя меня в несказанное смущение, ревел: «Пусть смотрят! Пусть видит целый мир, как я люблю своего сына!» А моя бабка, навестив нас в одну из зим, дала мне отличный совет: «Подтяни-ка носки, как-его, и тогда станешь лучше всех в целом свете!» Плавая в этом мареве предвещаний, я уже чувствовал внутри первые толчки того бестелесного зверя, который и сейчас, в эти «обеспадмевшие» ночи, гавкает и скребется у меня в животе; заклейменный множеством надежд и прозваний (меня окрестили уже Сопелкой и Сопливым), я стал бояться, что все кругом ошибаются, что мое существование, о котором раструбили повсюду, окажется совершенно бесполезным, пустым, без какой бы то ни было цели. И, чтобы убежать от этого зверя, я очень рано приобрел привычку прятаться в большой белой бельевой корзине, что стояла в ванной комнате матери; хотя чудовище и жило внутри меня, – грязное белье, надежно обволакивавшее мое тело, вроде бы погружало его в сон.

Вне бельевой корзины, окруженный людьми, которым, казалось, было присуще опустошающе ясное сознание цели, я с головой погружался в сказки. Хатим Таи и Бэтмен, Супермен и Синдбад помогли мне дожить почти до девяти лет. Когда я ходил за покупками с Мари Перейрой, вгоняемый в трепет ее способностью определять возраст курицы, едва бросив взгляд на ее шею, и пугающей решимостью, с которой няня глядела в глаза снулым тунцам, – я становился Аладдином в волшебной пещере; наблюдая, как слуги протирают вазы с тщанием, величественным и темным, я воображал сорок разбойников Али Бабы, спрятанных в покрытых пылью кувшинах; в саду, взирая на садху Пурушоттама, изъеденного водой, я превращался в духа лампы – и таким образом старался по возможности избегать ужасной мысли о том, что я на всем белом свете один, лишь я понятия не имею, кем я должен быть и как себя вести. Мысль о цели: она подкралась исподтишка, напала сзади, когда я стоял однажды у своего окна и смотрел вниз на европейских девчонок, что плескались в бассейне формы карты Индии, расположенном неподалеку от моря. «Да где ж ее взять?» – выкрикнул я в тоске, и Медная Мартышка, делившая со мной мою небесно-голубую комнату, подпрыгнула чуть не до потолка. Мне тогда было почти-восемь, ей едва-семь. В таком возрасте слишком рано задумываться о смысле жизни.

Но слугам нет доступа в бельевую корзину; и школьные автобусы там не ходят. В неполные девять лет я поступил в Соборную среднюю школу для мальчиков Джона Коннона на Аутрэм-роуд, в районе Старого форта; каждое утро, умытый и причесанный, я стоял у подножия нашего двухэтажного холма, в белых шортах, с эластичным ремнем в голубую полоску, с пряжкой в форме змеи, с ранцем за спиной; из могучего огурца, моего носа, как всегда, течет; Одноглазый и Прилизанный, Сонни Ибрахим и не по годам развитый Великий Кир тоже ждут автобуса. А в самом автобусе, между дребезжащими сиденьями и ностальгическим поскрипыванием окошек, – какая определенность! Какая почти-девятилетняя уверенность в завтрашнем дне! Сонни хвастается: «Я уеду в Испанию и стану тореадором! Как Чикитас! Эй, торо, эй!» Держа ранец перед собой, как Манолете – мулету, он разыгрывал свое будущее, пока автобус, дребезжа, заворачивал за Кемпов угол, двигался мимо химкомбината «Томас Кемп и Ко.», проезжал под королевской рекламой «Эйр-Индия» («Мой поклон, белый слон! Я лечу в Лондон на самолете «Эйр-Индия»!), и под другими щитами, среди которых через все мое детство прошел Мальчик Колинос, эльф со сверкающими зубами, в зеленой волшебной хлорофилловой шапочке, провозглашающий достоинства зубной пасты «Колинос»: «Зубы белые, блестящие! Зубы „Колинос“ настоящие!» Мальчик на рекламном щите, дети в автобусе: одномерные, сплюснутые определенностью, они знали, для чего существуют. Вот Зобатый Кит Колако, круглый, как шар, с больной щитовидкой парень, уже с пушком над верхней губой: «Я буду управлять кинотеатрами моего отца, а вы, ублюдки, если захотите посмотреть фильм, придете просить у меня местечка!» И Жирный Пирс Фишвала[178], тучный просто от переедания, они с Зобатым Китом считаются первыми в классе хулиганами: «Это что! Это чепуха! У меня будут бриллианты, и изумруды, и лунные камни! Жемчужины величиной с мои яйца!» Отец Жирного Пирса – второй в городе ювелир; главный враг Пирса – сын мистера Фатбхоя, хрупкий, интеллигентный, мало приспособленный для войны с детками, у которых вместо яиц жемчужины… Одноглазый видит себя в будущем знаменитым игроком в крикет; ему не мешает мечтать даже пустая глазница; а Прилизанный, тщательно расчесанный и аккуратный, в отличие от своего брата, кудлатого и встрепанного, говорит: «Все вы – никчемные эгоисты! Я буду служить во флоте, как отец, и защищать свою родину!» Тут в него летят треугольники, рейсшины, шарики жеваной бумаги. В школьном автобусе, который громыхает мимо Чаупати-бич, сворачивает на Марин-драйв у того самого дома, где живет мой любимый дядя Ханиф, оставляет позади вокзал Виктории, направляется к фонтану Флоры, следует мимо станции Черчгейт и рынка Кроуфорда, я сижу тихо-мирно; я – кроткий Кларк Кент, скрывающий свое истинное лицо – но какое оно, это лицо, кто может знать? «Эй, Сопливец! – вопит Зобатый Кит. – Эй, как вы думаете, кем будет наш Сопелка, когда вырастет?» И Жирный Пирс Фишвала вопит в ответ: «Пиноккио!» Остальные присоединяются, затягивают нестройным хором: «Не марионетка я!» …а Кир Великий сидит спокойно, как подобает гению, и размышляет о будущем национальных ядерных исследований.

А дома – Медная Мартышка, жгущая туфли, и отец, который, едва оправившись от своего краха, ввязался в безумный проект с тетраподами… «Где же ее взять?» – молил я, стоя перед окном, а перст рыбака указывал неверное направление: на море.

За пределами бельевой корзины крики: «Пиноккио! Нос огурцом! Соплю подбери!» Забившись в свою нору, я мог забыть о мисс Кападиа, учительнице в начальной школе Брич Кэнди: когда я впервые вошел в класс, она повернулась, чтобы меня поприветствовать, увидела мой нос и со страху уронила щетку, которой стирала с доски, раскрошив себе ноготь на большом пальце; увечье это, хоть оно и сопровождалось визгом, было лишь слабым отголоском оплошности моего отца; зарывшись в грязные носовые платки и мятые пижамы, я мог хотя бы на время забыть о том, что я урод.

Я брюшной тиф подцепил; яд кобры меня излечил – и мой ранний лихорадочный рост замедлился. Когда мне было почти-девять, Сонни Ибрахим на полтора дюйма перерос меня. Но одна из частей Малыша Салема не боялась болезней и змеиных вытяжек. Она распласталась у меня между глаз колоссальным грибом, выпирающим, нависающим; будто бы силы чрезмерного роста, изгнанные из остального тела, решили сосредоточиться для одного-единственного всесокрушающего броска… выпирая у меня между глаз, нависая над губами, нос мой был похож на премированный кабачок-гигант. (Но зато у меня не было тогда зубов мудрости; постараюсь уж не забыть и о своих достоинствах).

Что находится в носу? Обычный ответ очень прост: дыхательные каналы, органы обоняния, волоски. Но в моем случае ответ был еще более простым, хотя, надо признаться, несколько отталкивающим: в моем носу находились одни только сопли. Прошу прощения, но я, к несчастью, не могу обойтись без подробностей: из-за вечно заложенного носа я был вынужден дышать ртом, точь-в-точь как выброшенная на берег золотая рыбка; из-за постоянного насморка я был осужден на детство без запахов; дни текли за днями, а я все не знал, как пахнет мускус, чамбели, касонди из манго, домашнее мороженое, да и грязное белье тоже. Неприспособленность к миру вне бельевых корзин становится явным преимуществом, когда вы сидите внутри. Но только на время вашего пребывания там.

Одержимый поисками цели, я очень переживал по поводу своего носа. Наряженный в пропитанные горечью одежды, регулярно присылаемые моей тетушкой-директрисой Алией, я ходил в школу, играл во французский крикет, дрался, воображал себя героем сказок… и переживал. (В те дни тетушка Алия отправляла нам нескончаемый поток детских вещей, крепкие швы которых она пропитывала желчью старой девы; мы с Медной Мартышкой не вылезали из ее подарков, носили вначале распашонки, полные горечи, затем – комбинезончики, подбитые обидой; я вырос в белых шортах, накрахмаленных ревностью, а Мартышка щеголяла в прелестных цветастых платьицах, сшитых из нетускнеющей зависти Алии… не зная, что весь этот гардероб – одна большая паутина мести, мы жили припеваючи и одевались красиво). Мой нос, думал я, этакий слоновий хобот Ганеши, должен был бы дышать лучше всех других носов и, как говорится, на лету улавливать запахи; а он постоянно в соплях, он бесполезен, как деревянный сикх-кабаб[179].

Ну, довольно. Я сидел в бельевой корзине, забыв про свой нос, забыв о восхождении на Эверест в 1953 году, когда Одноглазый, большой забавник, начал хихикать: «Эй, ребята! Как вы думаете, взобрался бы Тенцинг[180]по носяре Сопелки?» И о семейных распрях по поводу того же злополучного носа, во время которых Ахмед Синай не уставал поминать недобрым словом отца Амины: «В моем роду таких носов никогда не бывало! У нас носы великолепные, носы гордые, царственные носы, жена!» К тому времени Ахмед Синай уже почти поверил в родословную, которую сам же и сочинил ради Уильяма Месволда; пропитанный джинами, он чувствовал, как кровь Моголов струится в его венах… забыв и о той ночи, когда мне было восемь с половиной, и отец, изрыгая при дыхании не то джиннов, не то пары джина, вбежал ко мне в спальню, сорвал с меня простыни и заорал: «Чем это ты там занимаешься? Поросенок! Свинья подзаборная!» Я был сонный, невинный, недоумевающий. А он вопил: «Ай-яй-яй! Какой срам! Бог карает мальчиков, которые делают это! Он уже вырастил тебе нос величиной с тополь! Он превратит тебя в карлика, высушит твою пипиську!» Мать явилась в ночной рубашке, заслышав переполох: «Джанум, ради Бога: мальчик спокойно спал». Но джинн, завладевший моим отцом, прорычал из его уст: «Да ты погляди только на его рожу! Разве такой нос бывает со сна?»

В бельевых корзинах нет зеркал; ее глубин не достигают ни грубые шуточки, ни указующие персты. Отцовский гнев не проникает через несвежие простыни и брошенные в стирку бюстгальтеры. Бельевая корзина – дыра в мироздании, место, исторгнутое цивилизацией, выведенное за черту; вот почему в ней лучше всего скрываться. Я жил в бельевой корзине, как Надир Хан в его нижнем мире, не испытывая ничьего давления, укрывшись от чрезмерных требований родителей и истории…

…Отец прижимает меня к выпирающему животу, твердит, задыхаясь от внезапно нахлынувших чувств: «Ну ладно, ладно, успокойся, успокойся, ты – хороший мальчик; ты будешь всем, чем захочешь, стоит только захотеть! Спи теперь, спи…» И Мари Перейра вторит ему, шепча свой стишок: «Кем ты захочешь, тем ты и станешь, станешь ты всем, чем захочешь!» Мне уже приходило в голову, что мои родные свято верили в незыблемость основополагающего принципа деловой жизни: сделав в меня вложение, они ожидали дивидендов. Дети получают еду, крышу над головой, карманные деньги, долгие каникулы и любовь, – все это вроде бы совершенно задаром, и большинство малолетних дурачков считает, что им это дается лишь за то, что они родились на свет. «Не марионетка я», – пели мои одноклассники, но я, Пиноккио, отлично видел ниточки, за которые меня дергают. Родителями движет выгода – ни больше ни меньше. Они ждали несметных доходов от моего будущего величия. Не поймите меня превратно: я не в обиде. И в то время я был послушным ребенком. Я страстно желал дать им то, чего они хотели, что было им обещано прорицателями и письмами в рамочке; я просто не знал, как это сделать. Откуда берется величие? Как его достигают? Когда?.. Когда мне было семь лет, Адам Азиз и Достопочтенная Матушка навестили нас. В свой день рождения я, послушный мальчик, позволил нарядить себя так, как были одеты юные лорды на картине с рыбаком; было мне жарко и тесно в заморском костюмчике, но я улыбался и улыбался. «Ах ты, мой месяц ясный! – воскликнула Амина, разрезая торт, украшенный фигурками домашних животных из марципана. – Какой ми-и-лый! Ни слезинки не проронит никогда!» Не давая пролиться потокам слез, скопившихся по ту сторону век оттого, что мне было жарко, неудобно, а среди груды подарков не нашлось шоколадки-длиной-в-ярд, я понес кусочек торта Достопочтенной Матушке – она как раз слегла. Мне подарили игрушечный стетоскоп, и он висел у меня на шее. Бабушка позволила себя осмотреть, и я предписал ей больше двигаться. «Тебе надо ходить по комнате, до шкафа и обратно, раз в день. Я – доктор и знаю, что говорю.» Английский милорд со стетоскопом на шее повел по комнате бабку с ведьмиными бородавками; со скрипом, еле волоча ноги, она подчинилась. После трех месяцев такого лечения бабушка совершенно поправилась. Соседи пришли поздравить, принесли расгуллу, гулаб-джамун[181]и другие сласти. Достопочтенная Матушка с царственным видом сидела на табурете в гостиной и сообщала всем и каждому: «Видите моего внука? Это он, как-его, меня вылечил. Гений! Гений, как-его, Божий дар». Так что же это было? Может, пора перестать беспокоиться? Может, гений вовсе и не связан с желанием, учением, знаниями, способностями? Может, в назначенный час он падет мне на плечи, как белоснежная, тонкой выделки кашмирская шаль? Величие – как слетевшая с небес мантия: такую не надо отдавать в стирку. Гений не полощут в речке… Случайная фраза, брошенная бабушкой, подсказала решение, сделалась для меня единственной надеждой, и, как показало время, бабка не так уж и заблуждалась. (Приключение меня почти настигло, и дети полуночи ждут).

 

Годы спустя в Пакистане, в ту ночь, когда крыша рухнула и превратила мою мать в плоский рисовый блин, Амине Синай явилась в видении старая бельевая корзина. Когда корзина предстала перед ее глазами, Амина поздоровалась с ней, как с не слишком желанной родней. «Значит, это опять ты, – сказала Амина. – Ну, а почему бы и нет? Вещи возвращаются ко мне в последнее время. Ничего нельзя выбросить раз и навсегда». Она состарилась прежде времени, как все женщины в нашей семье, и корзина ей напомнила тот год, когда старость впервые постучалась к ней. Великая жара 1956 года – Мари Перейра уверяла, будто ее вызывали крохотные, невидимые сверкающие мушки – вновь зашумела у нее в ушах. «Тогда меня начали одолевать мозоли», – произнесла вслух Амина, и офицер гражданской обороны, проверявший светомаскировку, подумал с грустной улыбкой: эти старики во время войны закутываются в свое прошлое, будто в саван, и готовы умереть в любую минуту. Он пробрался к двери через горы бракованных полотенец, которыми был забит почти весь дом, оставив Амину в одиночестве перебирать свое грязное белье… Нусси Ибрахим – Нусси-Утенок – всегда восхищалась Аминой: «Что за походка у тебя, дорогая! Что за осанка! Поразительно, ей-богу: ты будто скользишь по невидимым рельсам! Но в лето пылающих мушек моя изящная мама наконец проиграла войну с мозолями, ибо садху Пурушоттам вдруг утратил свою магическую власть. Вода продолбила плешь на его голове; упорно капающие годы изнурили его. Не разочаровался ли он в благословенном ребенке, в своем Мубараке? Может, это из-за меня мантры[182]потеряли силу? Ужасно смущенный, он твердил матери: «Не беспокойтесь, подождите; я поправлю ваши ноги, вот увидите». Но мозоли росли; Амина пошла к врачам, которые заморозили их двуокисью углерода до нулевой температуры; мозоли явились обратно в удвоенном количестве, и Амина начала хромать; дни, когда она скользила по невидимым рельсам, ушли безвозвратно, и моя мать безошибочно определила: к ней впервые наведалась старость. (Битком набитый фантазиями, я превратил свою мать в наяду: «Амма, может быть, ты русалочка, которая, полюбив человека, стала женщиной, и каждый шаг причиняет тебе ужасную боль, словно ты идешь по лезвию бритвы!» Мать улыбнулась, но не рассмеялась).

1956 год. Ахмед Синай и доктор Нарликар играли в шахматы и спорили: отец был ярым противником Насера, а Нарликар открыто восхищался им. «Он не разбирается в политике», – говорил Ахмед. – «Зато у него есть обаяние, – возражал Нарликар, весь светясь от возбуждения. – Никто ему и в подметки не годится». В это же время Джавахарлал Неру обсуждал с астрологами пятилетний план[183], чтобы избежать второго Карамстана; пока большой мир предавался агрессии и оккультным наукам, я забивался в бельевую корзину, в которой уже становилось тесно, а Амину Синай переполняло чувство вины.

Она пыталась выбросить из головы свои выигрыши на скачках, но чувство греха, которым ее мать сдабривала свою стряпню, не отпускало; Амина без особого труда убедила себя в том, что мозоли ей ниспосланы в наказание… не только за давнюю эскападу в Махалакшми, но и за то, что ей не удалось уберечь мужа от розовых справочек об алкоголизме; за дикую, недевчоночью, повадку Медной Мартышки и за несоразмерный нос единственного сына. Теперь, когда я вспоминаю мать, мне кажется, что над ее головой начал сгущаться туман вины – от темной кожи исходило черное облако, застилающее глаза. (Падма поверила бы, Падма бы поняла, что я имею в виду!) И по мере того, как чувство вины росло, туман становился гуще – почему бы и нет? – бывали дни, когда с трудом можно было различить что-либо выше ее шеи!.. Амина обрела редкий дар нести бремя всего мира на своих плечах; от нее начал исходить магнетизм добровольно взятой на себя вины, и с тех пор всякий, кто приближался к ней, испытывал сильнейшую потребность повиниться в чем-либо. Когда люди подпадали под чары моей матери, она улыбалась им ласковой, грустной, туманной улыбкой, и они удалялись облегченные, переложив свое бремя на ее плечи; а туман вины все густел. Амина выслушивала истории о побитых слугах и подкупленных чиновниках; когда дядя Ханиф с женой навещали нас, они в мельчайщих подробностях пересказывали ей свои ссоры. Лила Сабармати поверяла свои супружеские измены ее прелестному, приклоненному, терпеливому уху; даже Мари Перейра постоянно боролась с почти непреодолимым искушением признаться в своем преступлении.

Встречаясь лицом к лицу со всей виною мира, моя мать улыбалась сквозь туман и крепко зажмуривала глаза; к тому времени, как крыша рухнула ей на голову, ее зрение изрядно ослабло, но бельевую корзину она все же смогла разглядеть.

В чем же по-настоящему заключалась вина моей матери? Я имею в виду – если копнуть поглубже, презрев мозоли, джиннов и чужие признания? То был невыразимый недуг, болезнь, имя которой запрещалось произносить, и которая уже не ограничивалась снами о муже из нижнего мира… моей матерью завладели (как скоро завладеют и моим отцом) чары телефона.

 

В эти летние вечера, горячие, как полотенца, часто звонил телефон. Когда Ахмед Синай спал у себя в комнате, положив ключи под подушку и спрятав пуповину в шкафу, резкий звук перекрывал жужжание пылающих мушек, и мать, ковыляя из-за своих мозолей, тащилась в прихожую отвечать. И вот – что за выражение застыло на ее лице, окрасив его в цвет запекшейся крови?.. Не ведая, что за ней наблюдают, почему она хватает воздух ртом, будто выброшенная на берег рыба; почему так судорожно дышит?.. И почему через добрых пять минут говорит голосом скрежещущим, как битое стекло: «Извините, вы ошиблись номером»?.. Почему бриллианты сверкают на ее веках?.. Медная Мартышка говорит мне шепотом: «Когда он позвонит в следующий раз, давай это разъясним».

Проходит пять дней. Снова перевалило за полдень, но сегодня Амина ушла навестить Нусси-Утенка, а к телефону кто-то должен подходить. «Скорей! Скорей, не то он проснется!» Мартышка, и в самом деле верткая, хватает трубку прежде, чем Ахмед Синай меняет мелодию своего храпа… «Алё? Да-а-а? Это – семь-ноль-пять-шесть-один; алё?» Мы вслушиваемся; наши нервы на пределе; но телефон молчит. Наконец, когда мы уже собираемся повесить трубку, раздается голос: «…О …да… алло…» И Мартышка, чуть ли не кричит: «Алё? Кто это, скажите, пожалуйста?» Снова молчание; звонящий не в силах повесить трубку, он обдумывает свой ответ, и вот: «Алло… Это компания по найму грузовиков Шанти Прасад?..» И Мартышка, быстрее молнии: «Да, что вам угодно?» Снова пауза; голос, смущенно, чуть ли не извиняясь, произносит: «Я бы хотел заказать грузовик».

О, надуманный предлог для телефонного звонка! О, прозрачное вранье призраков! Таким голосом не заказывают грузовики; это – мягкий, немного чувственный голос поэта… и после того случая телефон звонил регулярно, иногда мать брала трубку, молча слушала, ловя ртом воздух, и наконец, слишком поздно отвечала: «Извините, вы ошиблись номером»; порой мы с Мартышкой толкались у телефона, попеременно прикладывая ухо к трубке, пока Мартышка записывала заказ на грузовик. Я спрашивал: «Эй, Мартышка, как ты думаешь, что будет делать этот тип, когда грузовики не придут?» И она, широко раскрыв глаза, дрожащим голосом: «А ты представь себе… что они придут!»

Но я не мог понять, каким образом это случится, и крохотное зерно сомнения было посеяно во мне: проклюнулась мысль, что у нашей матери есть секрет – как, у нашей аммы? А ведь сама всегда говорила: «Любой секрет портится внутри тебя; если таить что-то и не рассказывать, начинает болеть живот!» – сверкнула искра, которую мое приключение в бельевой корзине раздует в лесной пожар. (Ибо в тот раз, видите ли, я получил доказательство).

И вот наконец настало время грязного белья. Мари Перейра без конца твердила мне: «Если хочешь вырасти большим, баба?, ты должен быть чистоплотным. Менять одежду, – перечисляла она, – регулярно принимать ванну. Иди помойся, баба?, или я отправлю тебя к прачкам, пусть побьют хорошенько о камень». А еще она стращала меня насекомыми: «Ну ладно, ладно, ходи грязный, тебя никто не будет любить, кроме мух. Они тебя обсядут во сне, отложат яички под кожу!» Выбрав себе такое укрытие, я как бы бросал всем некий вызов. Презрев прачек и мух, я скрывался в нечистом месте, черпал силы и утешение в простынях и полотенцах; сопли мои свободно текли на белье, обреченное камню; и когда я выходил в мир из своего деревянного кита, – зрелая, печальная мудрость грязного белья оставалась со мной, учила меня несмотря ни на что сохранять холодное достоинство, а еще оповещала об ужасной неизбежности мыла.

В один июньский день я на цыпочках пробрался коридорами уснувшего дома к моему излюбленному убежищу; украдкой прошмыгнул мимо спящей матери к отделанному белым кафелем безмолвию ванной комнаты, приподнял вожделенную крышку и погрузился в мягкую, преимущественно белую ткань, хранящую воспоминания лишь о моих прошлых визитах. Тихо вздыхая, я закрыл за собой крышку, позволил трусам и халатам потереться об меня и заставил себя забыть о том, какая это боль – жить, не имея цели, вот уже почти девять лет.

Воздух заряжен электричеством. Зной звенит, будто пчелиный рой. Мантия висит где-то на небе, готовая нежно окутать мне плечи… где-то некий перст набирает номер; диск телефона крутится, крутится и крутится, электрические сигналы отправляются по проводам: семь, ноль, пять, шесть, один. Раздается звонок. Его приглушенное дребезжание доносится до бельевой корзины, где почти-девятилетний малец лежит, неудобно скорчившись… Я, Салем, весь застыл от страха, что меня обнаружат, ибо скрипнули пружины кровати, мягко прошлепали тапочки по коридору; снова звонок, прервавшийся на половине – и, может быть, мне это кажется? Ведь говорила она тихо – разве расслышишь? – слова, сказанные, как всегда, слишком поздно: «Извините, вы ошиблись номером».

А теперь ковыляющие шаги возвращаются в спальню, и сбываются худшие страхи схоронившегося мальчишки. Дверные ручки поворачиваются со скрипом, предупреждая его; шаги, робкие, осторожные, будто по лезвию бритвы, шаркают по прохладным белым плиткам, глубоко врезаясь в его плоть. Он застыл как ледышка, вытянулся как жердь; сопли беззвучно текут из носа в грязное белье. Завязка от пижамы – змеевидная вестница несчастья! – щекочет левую ноздрю. Чихнешь – погибнешь; он гонит от себя эту мысль.

…Весь окоченевший, охваченный сграхом, он подглядывает через просвет в грязном белье, через щель бельевой корзины… и видит женщину, плачущую в ванной комнате. Из густой черной тучи падают капли дождя. Звук нарастает, губы шевелятся. Голос матери произносит какие-то два слога, опять и опять; вот задвигались руки. Сквозь белье плохо слышно, слоги трудно распознать – что это: Дир? Бир? Дил? – и другой слог: Ха? Ра? Нет: На. Ха и Ра отметаются; Дил и Вир навсегда пропадают, и в ушах у мальчика звенит имя, которое не произносилось с тех пор, как Мумтаз Азиз стала Аминой Синай: Надир. Надир. На. Дир. На.

И руки движутся. В память об иных днях, о том, что случалось после игр в «плюнь-попади» в агрском подполье, они радостно взмывают к щекам; сжимают груди крепче любого бюстгальтера и теперь ласкают голый живот, скользят ниже, ниже, ниже… вот чем мы занимались, любовь моя, этого было достаточно, достаточно для меня, хотя отец и разлучил нас, заставил тебя бежать – а теперь телефон, Надирнадирнадирнадирнадирнадир… руки, сжимавшие трубку, теперь сжимают плоть. А что в ином, далеком отсюда месте делает другая рука?.. К чему она приступает, положив трубку?.. Неважно, ибо здесь, в своем обманчивом уединении, Амина Синай повторяет былое имя, снова и снова и, наконец, разражается целой фразой: «Арре Надир Хан, откуда тебя принесло?»

Секреты. Мужское имя. До-сих-пор-не-виданные движения рук. В мозг ребенка проникают мысли, не имеющие формы; мучительные мысли, никак не складывающиеся в слова; а завязка от пижамы в левой ноздре извивается змеей, забивается глубже-глубже, и на нее уже нельзя не обращать внимания…

А теперь – о, бесстыдная мать! Обнаружившая свое двуличие, питающая чувства, которым нет места в семейной жизни, и более того: без всякого стеснения обнажившая Черное Манго! – Амина Синай, вытерев слезы, чувствует зов более тривиальной нужды; и пока правый глаз ее сына подглядывает в просвет между деревянными планками у самого верха бельевой корзины, мать разматывает сари! И я беззвучно кричу в бельевой корзине: «Не надо не надо не надо не на…!» …но не могу закрыть правый глаз… Я даже не моргаю, и на сетчатке отпечатывается перевернутое изображение сари, упавшего на пол; изображение, которое, как всегда, переворачивается в мозгу; своими льдисто-голубыми глазами я вижу, как трусики следуют за сари, а потом – о ужас! – мать, в обрамлении белья и деревянных планок, склоняется, чтобы подобрать одежду! И вот оно, вот пронзающее сетчатку – видение материнского крестца, черного, как ночь, круглого, податливого, не похожего ни на что иное, кроме как на гигантское черное манго сорта «Альфонсо»! Подкошенный этим видением, я отчаянно борюсь с собой в бельевой корзине. Полное самообладание становится в один и тот же миг и абсолютно необходимым, и невозможным… под влиянием Черного Манго, подобным удару грома. Нервы мои не выдерживают; завязка от пижамы празднует победу; и пока Амина Синай устраивается на стульчаке, я… Что – я? Чихнул – не чихнул. Это слишком сильно сказано. Но и не просто дернулся в корзине – это было нечто большее. Пора все выложить начистоту: расстроенный двусложным словом и снующими руками, сокрушенный Черным Манго, нос Салема Синая, отвечая на очевидность материнского двуличия, содрогаясь от явственности материнского крестца, поддался пижамной завязке и – о катаклизм, о потрясение основ вселенной – неудержимо засопел. Завязка от пижамы, мучительно натянувшись, на полдюйма заползла в мою ноздрю. Но поднялось и еще кое-что: потревоженные судорожным вдохом, сопли, скопившиеся в носу, стали втягиваться вверх-вверх-вверх, мокроты поползли внутрь, а не наружу, презрев законы земного тяготения, действуя против своей природы. Носовые пазухи подверглись невыносимому давлению… и вот в голове у почти-девятилетнего парнишки что-то взорвалось. Заряд соплей, пробив плотину, устремился по темным, неизведанным каналам. Мокроты поднялись выше, чем это им положено. Обильная жидкость достигла, вероятно, пределов мозга… это был удар. Будто взяли и смочили оголенный провод.

Боль.

И потом шум, оглушительный, многоголосый, ужасающий – внутри черепной коробки!.. А в недрах белой деревянной бельевой корзины, в потемневшем зрительном зале, расположенном за лобной костью, мой нос запел.

Но как раз теперь некогда прислушиваться, ибо один голос в самом деле звучит, и очень близко. Амина Синай открыла нижнюю дверцу бельевой корзины; я скольжу вниз-вниз, и лицо мое скрыто бельем, будто капюшоном. Завязка от пижамы выскакивает у меня из носа – и вот в черных тучах, клубящихся вокруг моей матери, сверкает молния – и мое убежище потеряно для меня навсегда.

– Я не подглядывал! – заверещал я среди носков и простыней. – Я ничего не видел, амма, честное слово!

И многие годы спустя, сидя на плетеном стуле среди бракованных полотенец и бравурных сообщений по радио о неправдоподобных победах, Амина припомнит, как большим и указательным пальцами схватила сына-врунишку и потащила к Мари Перейре, которая, как всегда, спала на камышовой циновке в небесно-голубой спаленке; как сказала ей: «Этот юный осел, этот оболтус и лоботряс не должен рта раскрывать целый день». И как раз перед тем, как на нее упала крыша, Амина сказала вслух: «Это моя вина. Я плохо его воспитала». И когда бомба разорвалась, добавила тихо, но очень решительно, обращая свои последние слова на земле к призраку бельевой корзины: «А теперь уходи, я на тебя насмотрелась».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: