Конец ознакомительного фрагмента. День Ангела. Семейный альбом – 3. День Ангела




Дмитрий Вересов

День Ангела

 

Семейный альбом – 3

 

 

https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=3321465

«День Ангела / Д. Вересов»: АСТ, Астрель‑СПб; Москва, СПб; 2008

ISBN 978‑5‑9725‑1607‑0

Аннотация

 

В третье тысячелетие семья Луниных входит в состоянии предельного разобщения. Связь с сыновьями оборвана, кажется навсегда. «Олигарх» Олег, разрывающийся между Сибирью, Москвой и Петербургом, не может простить отцу старые обиды. В свою очередь старик Михаил не может простить «предательства» Вадима, уехавшего с семьей в Израиль. Наконец, младший сын, Франц, которому родители готовы простить все, исчез много лет назад, и о его судьбе никто из родных ничего не знает.

Что же до поколения внуков – они живут своей жизнью, сходятся и расходятся, подчас даже не подозревая о своем родстве. Так случилось с Никитой, сыном Олега, и Аней, падчерицей Франца.

Они полюбили друг друга – и разбежались по нелепому стечению обстоятельств. Жизнь подбрасывает героям всевозможные варианты, но в душе у каждого живет надежда на воссоединение с любимыми.

Суждено ли надеждам сбыться?

Грядет День Ангела, который все расставит по местам…

 

Дмитрий Вересов

День Ангела

 

Пролог

Калифорния. 2004 год

 

 

В волшебных стран неведомом просторе,

Безгласный, бессловесный, безъязыкий,

Влачусь, – но свежесть внешнюю почуя,

От тяжких уз освобожусь я вскоре!

Дичь отыскав в листве густой и дикой,

Взыграв душой, за крылышко схвачу я!

 

Э. Т. А. Гофман.

Житейские воззрения кота Мурра

 

 

«…и не сомневайся, ты обязательно сыграешь свою роль – блестяще сыграешь! – и ждать осталось, смею надеяться, не так уж и долго.

Не долго! Не долго – это, если глядеть на календарь, на крошечные циферки, в которые упакованы, сжаты дни и ночи, дни и ночи без тебя, моя любезная подружка. Дни и ночи без тебя, радость моя, Сабина.

О, ты права, ты совершенно права, мне не в пример легче. Мои дни и ночи сворачиваются в тугие рулончики – привычно и покорно, словно ковровые дорожки, устилающие лестницы в богатом доме, когда хозяева надолго или навсегда покидают свое жилище, или словно папиросы в старину, что набивались вручную, – их следовало наворачивать на палец. На излете дня, размышляя и оценивая происшедшие события, часто курьезные, изредка немного (не волнуйся! Совсем немного!) опасные, я будто бы беру особые остро наточенные ножницы с истершейся позолотой на кольцах, отрезаю кусочек шуршащей папиросной бумаги, сворачиваю папироску и выкуриваю ее, а что не докурилось, сжигаю в пепельнице. Вот и день миновал, оставив терпкий привкус, и легко дымится, дотлевая, и развязка моего романа все ближе и ближе.

Не знаю, вот не знаю, понадобишься ли ты мне в Нью‑Йорке, сокровище мое. Я весьма ценю проявленные тобою ради меня, недостойного, авантюрные склонности, а также твою готовность прикрывать (как я понимаю, в смысле и прямом, и переносном) мне спину. Но напомню тебе: моя скромная спина становится гораздо более заметной, когда ее прикрывают, и подобное действие в настоящий момент было бы весьма нежелательно. Поэтому оставайся пока в Пасадене, обживай свою обретенную – пусть на время – „раковинку“ и не заблудись в ее винтовых переходах, не потеряйся. Беда будет искать тебя снова! У тебя ведь, как выяснилось, манера исчезать на полжизни, негодница…»

 

По поводу внезапных исчезновений… По поводу внезапных исчезновений – возмущенно поджала губы Сабина и даже перекосила их на сторону, прокручивая колесико «мышки», – так вот, по поводу внезапных исчезновений – не вам меня упрекать, герр Гофман. Известно, кто из нас более горазд на подобные трюкачества. «Не заблудись в винтовых переходах!» Герр Гофман в своем репертуаре!

Затейливый и несколько претенциозный коттедж, который он снял для Сабины на неправедные (что уж греха таить) свои накопления, так и назывался: «Раковина», и построен он был в точности так, как моллюск выстраивает раковину, – по кругу и с перегородочками. И гулким этот дом был, словно раковина, в которую трубят Посейдоновы герольды; и звон тяжелого столового мельхиора и тонкого хрусталя, наполненного хмельным калифорнийским соком, здесь звучал по‑особому – призывно и тревожно; и лестнички понаделаны сплошь винтовые. Две деревянные на второй этаж, и сквозь их лаковое покрытие просвечивали неровными, капризными концентрическими разбегами годовые кольца. Одна металлическая ажурным драконом вползала на плоскую крышу под высокий парусящий тент, и еще две с радужной побежалостью на широких перилах неизвестного материала натекали по обе стороны дома ленивыми овалами с галереи второго этажа на дорожку, вымощенную розоватым ракушечником, что обегала дом со всех сторон.

Крошечное патио, перекрытое поверху широколистной ползучей растительностью, тоже представляло собою нечто вроде обители моллюска, мягко скругленной и увлажняемой меланхоличным фонтанчиком, ниспадавшим в маленький бассейн. Фонтанчик Сабина не жаловала и почти всегда отключала, чтобы не нагонял тоску, а в тесноватом белостенном бассейне нередко освежалась с наступлением настоящей жары.

Цвели и благоухали апельсиновые деревья, и с большой цветущей ветки, что стояла в узкой стройной вазе на рабочем столике, облетали лепестки и засоряли компьютерную клавиатуру. Сабина сдувала их вон, но вазу переставить ей было не догадаться. Она и вовсе забыла о ней, об этой вазе, не замечала ее, и лепестки летели как бы из ничего, из ниоткуда, и вели себя персонажами сна, неуместности которых нимало не удивляешься, а как удивишься, так и проснешься…

Сны… Сны ее в последнее время тоже шли по кругу, заплетались, пересекались и финишировали там, откуда изошли, – в поводе, послужившем к их началу. Они не разрешались итогом, а потому и вещими не были.

И это все дом. Он мал, с виду не больше раковины крупного наутилуса, если смотреть с шоссе через лужайку. Но здесь бродишь и бродишь тем же путем, что прокладывает себе сновидение, и требуется приложить волевое усилие, чтобы проснуться и перестать подниматься и спускаться по всем по порядку лестничкам, пересчитывать ступеньки, раппорты бледного орнамента на обивке стен и зеленовато‑голубые пятна света, просочившегося сквозь шторный шелк. И все это по нраву, это умиротворяет, это ее дом, ее раковина… Ее безысходный рай. Ее узилище.

Сладкоречивый негодяй, ее возлюбленный, прекрасно, оказывается, знал, как не позволить ей следовать за ним и удержать ее на месте, не пользуясь замками и затворами. Он поселил ее в доме с колдовским пространством, в котором маршруты текли по замкнутой спирали. Он не учел лишь одного – необходимости время от времени выезжать за продуктами. Вот уж была мука менять просторный пеньюар на тесные по моде бриджи и майку и пересекать лужайку по направлению к навесу, под которым кое‑как умещалась машина! И ехать к ближайшему супермаркету, и наспех (скорее бы домой) загружать тележку тем, что под руку попадется. А потом с утра проклинать свою поспешность, так как вместо кофе куплен растворимый гранулированный чай – невозможная гадость.

Невозможная гадость, в который раз убедилась Сабина, пригубив остывшую до температуры тела буроватую жидкость, и взболтала нерастворившуюся взвесь. Плеснула случайно на руку, рассеянно слизнула капли и отыскала глазами строку на мониторе, на которой остановилась.

 

«…на полжизни, негодница.

А новости вот какие. Я с недавних пор замечаю, что к известной тебе адвокатской конторе проявляет повышенный интерес некая колоритная супружеская парочка. Такого рода колорит присущ особой категории моих соотечественников, что селятся на Брайтон‑Бич, но которые, будучи почему‑то снобами, воображают себя обитателями Манхэттена. Парочка такова: крепенький безгубый старикан с непристойно розовым остро торчащим темечком, прячущий отсутствие взгляда за темными очками, а при нем – мадам критического возраста с выкрашенными в египетскую кромешную смоль сединами (седины явственно светятся в широком проборе) и приметным, оползающим увядшим анемоном, ртом.

Хоть убей, а я ее знаю, видел. Уверен, что видел ее когда‑то молодой и привлекательной. Привлекательной порочным очарованием плотоядного цветка. Ия полагаю, что вспомню, где и когда встречал ее, вспомню, почему она так мне несимпатична и, более того, неприятна.

По некоторым признакам, по обрывкам фраз, что мне удалось расслышать чутким ухом своим, парочка (ну не удивительное ли дело?!) охотится на ту же дичь, что и я (вернее, мы с тобою. Прости, дорогая). Чтобы упредить твое беспокойство, скажу: я убежден в том, что определенно остался незамеченным упомянутым дуэтом. Дуэт в своих криминальных эволюциях продвинулся явственно дальше, чем я, многотерпеливый и, по твоей настоятельной просьбе, сверхосторожный. Поначалу меня это тревожило и несколько задевало мое самолюбие. Но затем, по здравом размышлении, я пришел к выводу, что оно, может быть, и к лучшему – иметь в нашем деле „конкурентов“ которые о нас с тобою, заметь, ни сном ни духом.

Они очень упорные и целеустремленные, эти двое, надо отдать им должное, и действия их иногда выдают профессиональную выучку. Но ведь и я, как тебе известно, далеко не промах. Ия надумал следующее: почему бы не позволить им схватить дичь и в то же мгновение не отобрать ее? Или же, воспользовавшись проторенной ими дорожкой, не увести добычу у них из‑под самого носа? Они никакого права не имеют на мой долгожданный трофей! Они никакого права не имеют вставать на пути к моей великой цели! К тому же, я полагаю, гораздо менее хлопотно и гораздо безопаснее было бы воспользоваться плодами чужого шпионажа и шантажа, чем самому… Чем лезть на рожон самому, сказал бы я.

Ах, где мое спортивное честолюбие?! Где мое актерское тщеславие?! Как мудр и скромен я стал! Ты не находишь, ненаглядная?

Одним словом, я сменил тактику. Оставаясь незаметным, я следую тенью за нашей парочкой, а они и не подозревают, что невольно сделались моими ищейками, моими фокстерьерами в поисках лисьей норы. Они уже начали, нетерпеливо ворча и повизгивая, разрывать лисью нору – только комья летят! Они вот‑вот добудут лису, а я уж тут как тут с мешком наготове!

…Я не выхваляюсь, Сабина, совсем нет. Я, поверь, очень трезво оцениваю шансы. Тут, разумеется, есть над чем поразмыслить, и размышлениям я предаюсь ежечасно. Не ежечасно, а ежеминутно я вспоминаю мою возлюбленную, ее худенькую перламутровую, обмякшую на жарких и влажных простынях, фигурку, ее взгляд, взлохмаченный после нашей любви, ее непослушные рыжеватые перышки за ушами и на затылке, ее тонкую и эластичную, как полиэтилен, кожицу на губах…

Всегда верен, Твой, и только твой Франц»

 

…Комплименты его, по обыкновению, прямо‑таки непростительны. Его послушать, так ты не более чем неряха и растрепа, мышь, взмокшая от страха в мышеловке в ожидании казни или помилования, пропылившийся в борьбе с блохами воробей, совенок‑разиня, упустивший ночную добычу, беспамятная белка в поисках своей кладовой, котенок, не способный спуститься с дерева, на которое так бесстрашно и по‑взрослому влез… А теперь еще и полиэтиленовые губы. Она никогда не могла угодить ему цветом помады и перестала подкрашивать рот. И вот – пожалуйста вам – очередное обидное сравнение!

Я больше не стану оплачивать Интернет и не стану больше получать электронных писем с подобными комплиментами, говорила себе Сабина. Я не хочу быть добрым дрессированным ежиком, не хочу прижимать иголки под ласковой ладонью. Я не хочу… Я хочу щетиниться, показывать грозные острые зубки, царапаться и шипеть и охотиться на гадюк. Вместе с ним.

Она выключила компьютер, порывисто и неловко повернувшись, прочертила широким рукавом кимоно на слегка запыленной черной поверхности монитора тонкую насмешливую улыбочку. Улыбочка показалась ей до боли знакомой, и Сабина, рассердившись, стерла ее ладонью, превратив в притворно обиженную, но оттого не менее ироничную гримаску, а затем отправилась долгим путем улиточки бродить по дому, сочиняя ответ.

 

«Франц, милый. А не бросить ли тебе эту опасную затею, пока не поздно? Ты ведь можешь, наверняка можешь, выбрать немного иной финал для твоего романа. Ия уверена, что он будет не менее счастливым для всех, не менее праздничным и упоительным… Я тревожусь и страстно желаю воссоединиться с тобою. Я не буду мешать, не буду прикрывать тебе спину. Я буду безвылазно сидеть в отеле и заботиться о тебе, как добрая старая нянюшка и…»

 

…И ничего из этого не выйдет. Он тиран и деспот, и она повторяет себе это каждый день, чтобы не забыть. Он кумир и повелитель. Он чертовски удачлив. И он никогда не позволит ей вмешиваться в свой замысел, ни за что не позволит подкорректировать сюжет. А потому и ответ будет прост и краток:

 

«Береги себя. Жду и люблю. Твоя Сабина».

 

 

Глава 1

 

Ты видишь стройного юношу лет двадцати трех или четырех; его темные сверкающие глаза красноречиво говорят о живом и ясном уме. Почти дерзким можно было бы назвать этот взгляд, если бы мечтательная грусть, разлитая на бледном лице, не застилала, словно дымкой, жгучих лучей его глаз.

Э. Т. А Гофман.

Крошка Цахес по прозванию Циннобер

 

Темные глаза были фамильными, с диковатой чародейской прозеленью, и не утратили пока щенячьей ясности вопреки ночным бдениям в виртуальном пространстве и времени и подчас весьма одобрительному отношению их обладателя к пиву. Затуманить ясный Никитушкин взор способно было лишь любовное томление и особое – сконфуженное – урчание пустого холодильника. Именно так, сконфуженно и с обидой всхлипывая, сейчас и урчал обшарпанный «Минск», попусту нагнетая наледь, хотя нельзя сказать, что он был совершенно пустым. Никита, несмотря на головную боль, отлично помнил, что там оставалось: на средней, слегка проржавевшей, решетке холодильника скукожилась изошедшая склизким смертным потом корка сыра в наждачных пупырышках, покрытых плесенью, истекал гнилой вонючей зеленью длинный труп огурца и валялась на боку широкогорлая обезглавленная склянка, вся в подсохших кровавых струпьях кетчупа. Морг, одним словом, а не холодильник.

– Со святы‑ы‑ыми упоко‑о‑ой… – святотатственно зевнул в адрес холодильника еще и наполовину не проснувшийся Никита.

«А и чего было ради подниматься‑то ни свет ни заря? – в ответ с готовностью вывел минорную и раздолбайскую, в стиле регги, руладу холодильник. – Может, ты думаешь, что тебе ни с того ни с сего вдруг будет ниспослано свыше? У меня смерть внутри, ночь внутри, срач внутри у меня… А ты?!»

– Вот бабла накоплю и к тебе доплыву‑долечу‑доеду… – сонно оправдывался Никита, высоко поднимая брови, чтобы глаза как‑то все‑таки открылись.

«Это не ты родил, не ты, плагиатор‑р‑р…» – разобиженным истеричным фальцетом напоследок прожурчал «Минск» и заткнулся.

– Цыть! – негромко, чтобы не разбудить Аню, хрипло рыкнул Никита в подражание некоему среднестатистическому олитературенному фельдфебелю. – Ты есть кто, чтобы меня учить? Кто ты есть, я спрашиваю? Рефрижератор. – Последнее слово прозвучало уничижительно.

«Не надо бы с ним так круто…» – укоризненно прошелестела на сыром сквозняке Эм‑Си Мария, не так давно раздобытая правдами‑неправдами и на тонких ленточках скотча распятая над холодильником – то есть на самом видном, почетном, месте. Синевато‑шоколадная, рожденная под благородным солнцем Ямайки и вызревшая, как вызревают «звезды» – в пестролучистом инкубаторном свете рамповых огней. Она тут же и завела свое коронное: «Ты лучше посмотри на меня, во все глаза посмотри на меня. Ты узнаешь? – я твоя мать, и сестра, и жена… Я – ты видишь? – я сама – твое я, твое солнце и тень, песня твоя, такая долгая песня твоя‑а‑а…»

– Вот только глюкалова натощак не надо бы, mother‑sister‑wife, – вежливо и почтительно, но не без толики фамильярности, обратился Никита к Эм‑Си Марии и разомкнул, наконец, сонные вежды.

Эм‑Си Мария дружелюбно оскалилась – малыш проснулся, слава Всевышнему. И мощные, длинные ключицы ее заходили, как оглобли разворачивающейся на полном скаку тачанки, и ее густые бусы затрещали пулеметной дробью. И ее тощенькие и, скорее всего, морщинистые ямайские грудки, слегка прикрытые художественно изодранной вышитой дерюжкой, заколыхались на сквознячке, звонко зашуршали так, как может шуршать только свежий глянцевый постер: «…your shadow and sun, your song, so long song of yo‑o‑ours…»

– Идолище, – нежно скривился Никита, – дреды оборву, к такой‑то бабушке. Или Войду подарю. Ему и шурши.

«Фу‑ты ну‑ты», – фыркнула Эм‑Си и не без кокетства сощурилась, как будто бы ей не все пятьдесят с длинным хвостиком, а не более чем тринадцать‑четырнадцать, и Никита ее первый серьезный ухажер. Веселые морщинки потекли от припухлых век на виски и скулы, от уголков рта – на высоко поднятый и маленький, как у черепа, подбородок, по длинной жилистой шее пробежал снисходительный смешок.

Никита протянул руку и ладонью кое‑как примазал отклеившуюся полоску скотча к стенке. Постер косо натянулся, почти перестал трещать и усугублять головную боль и душевные страдания, приобретающие порою – при безденежье и вынужденном посте, вот как сейчас, например, – формы прямо‑таки извращенные. До чего себя жалко, сил нет! Нормально, да? (Как сказал бы в былые времена, то есть где‑то с год назад, Войд. Чего он вспомнился‑то, глюкало полированное?) Нет, а с головой‑то что делается? Ммм…

– Травма черепно‑мозговая, моя любо‑о‑овь… – простонал Никита. Добрая подружка Эм‑Си не стала обвинять его в плагиате, но перекосилась в гримасе молчаливого сострадания к похмельному братцу Никитушке, а потом, призвав своих чужедальних богов и еще, должно быть, Его растаманское Императорское Величество, поднатужилась, оборвала хлипкие путы и сноровисто, несмотря на почтенные годы свои, сползла в пыль за холодильник, откуда не слишком внятно прошелестела: «На подоконнике. Еще малость осталось».

Никита, казалось, не внял. Он с тоской вселенской во взоре оценивал кухонный пейзаж. Ничего, собственно, неожиданного он не увидел, ничего из ряда вон выходящего. Обычные последствия посиделок, случавшихся стихийно, но с регулярностью смены лунных фаз: тарелки и блюдечки, растрескавшиеся, с каемочкой, с цветочками‑букетиками, с крупными разноцветными горошками, с вензельной надписью «Общепит», просто белые, и все в неаппетитных разводах и потеках; стаканы, высокие и узкобедрые, с подтянутым бюстом и с грубо наляпанными пивными гербами, низкие и широкие на толстой короткой ножке, допотопные граненые, обгрызенные фаянсовые, добытые в шаверме у Дэна (в бывшем кафе «Гармония»), некоторые с острым неприятным сколом на кромке, стаканы мутные, заляпанные, с засохшей плевками пивной пеной. И окурки на блюдечках – дохлыми личинками, и пустые бутылки, в одной из которых неистовствовала злая осенняя муха. Или оса? Для полного утреннего комфорта Никите не хватало только одуревшей от паров «Балтики» осы.

На плите – пустая черная сковорода, навсегда пропитавшаяся запахом жареного лука, фирменной дешевенькой закуски Аниного изобретения (а к луку полагался хлеб, который тоже весь поели‑схомякали с крупной солью). Рядышком – желтый эмалированный чайник в ромашках и розах – правый бок жирно заплеван сковородкой в процессе жарки лука…

Утречко. И как всегда – хмурый свет из кухонного окна, что выходит на брандмауэр, до которого можно рукой дотянуться, было бы желание. Но с чего бы желать ощупывать пропыленную, закопченную, облупленную, холодную стенку? Окно полуприкрыто кисеей, серо‑желтой то ли от пыли, то ли от старости, то ли от гнилой силы, излучаемой брандмауэром. Эта сила, эта энергия, явственный сырой сквознячок, проникающий сквозь щели в еле живых изможденных рамах, наглым пришельцем гуляет по кухне как у себя дома, поддувает в спину неугомонной подружке Эм‑Си, прихлопывает газ на плите, блудит в пластиковой занавеске, прикрывающей установленную тут же на кухне ванну, коварно замирает в неприглядного вида кроссовках, валяющихся тут же на кухне у входной двери, потому что прихожей нет, и с лестницы (а известно, какие на Зверинской и в округе бывают лестницы) попадаешь сразу на кухню (она же прихожая, она же ванная).

Эта гнилая энергия, этот сквознячок не иначе и есть подспудная причина их вялотекущей ссоры. И не ссоры даже, а… А, может быть, болезни. Их страстное чувство простудилось, занемогло, загорчило сентябрьским парковым дымком, в ознобе, в лихорадке растеряло силы, умаялось от неустройства и безалаберности круговорота бытия, истекло с первыми холодными дождями – одна лужица осталась. Они все еще тщатся, неловко и торопливо складывают свои бумажные кораблики и подталкивают их друг к другу от берега к берегу, а лужица все меньше и меньше, мельче и мельче – уходит в рыхлый песок сиюминутных нужд, громоздящихся вокруг высокими дюнами – выше, гораздо выше сияющего лазурного горизонта.

…Да и кораблики положено пускать по весне, по солнечным свежим ручейкам, а не в преддверии октября.

И снова моросит, льет, хлещет как из ведра. И снова – в городе N дожди. И снова – мелководное пресное море на широком облупленном подоконнике, натекшее сквозь щели. И высоким неприступным островом – глиняный горшок с истощенным, окропляемым лишь дождичком из окна алоэ. А маяком – коричневая бутылка с сине‑белой этикеткой. А в ней… А в ней, как она и говорила, Эм‑Си, еще малость осталось. Где‑то на четверть.

Выдохшееся пиво – такая дрянь, горькая и невкусная. Никита опустил опорожненную бутылку на пол, к холодной батарее, где стояли вольной толпой ее товарки, тихо перезванивались боками, когда от шагов постанывал и слегка прогибался неухоженный пол. Выдохшееся пиво, и между пальцев – мелкий тремор хабарика, наполненного тяжелым и холодным вчерашним дымом.

Ладно‑ладно, all right, OK, I’m well, почти well, ей‑богу, уже really well, дорогуша Эм‑Си, если ты там мне внемлешь, за этим, как его, рефрижератором; сейчас станет лучше, сейчас даже появятся силы для того, чтобы умыться и отыскать штаны. Во всяком случае, силы на то, чтобы отыскать штаны, должны появиться уж точно, просто обязаны появиться. И черт бы с ними, со штанами, но там, в карманах, такие важные вещи. Жизненно важные вещи. Все надежды безрадостного и слякотного нынешнего утра связаны с этими вещами.

Эм‑Си Мария зашуршала за «Минском», и Никита, непроизвольно обернувшись на раздражающий звук, обнаружил на траектории взгляда свои джинсы, которые обморочно раскинулись у стеночки. Под джинсами обнаружилась разбежавшаяся мелочь, а из кармана Никита извлек заслуженного вида бумажник со шпилечкой, а под шпилечкой покорно дожидалась своего часа надорванная и заклеенная скотчем десятка, а также не слишком аккуратно сложенные почтовые уведомления.

 

* * *

 

Аня зависла между сном и явью, дрейфовала где‑то на сумрачных средних глубинах. Плотные воды сна уже не принимали ее, выталкивали вверх, к дневной поверхности, но просыпаться не хотелось, потому что утро ничего не обещало. Ничего светлого и теплого, никакого сумасшедшего или хотя бы тихого счастья. Где ты, ураганное лето?

Уже тени дневных забот всполошенными стайками поднялись от предсердия и замелькали, замельтешили под сомкнутыми веками, как продолжение муторного и слишком короткого из‑за очередных обрыдших уже ночных посиделок сна, но слух еще не проснулся, и она не слышала, как собирался Никита. Лишь осязаемо скользнул по озябшему нежному плечику его взгляд, и рука неловко поправила одеяло.

Это еще одна обида. Еще совсем недавно он не ограничился бы неловко‑заботливым жестом, он бы не стал натягивать на нее одеяло, он бы стянул его, и отбросил, и тесно прижался бы, прерывисто пыхтя, и зарылся бы лицом в волосы над ухом, и стало бы жарко, так жарко, как бывает жарко подошедшему тесту, когда оно колышется, пузырится и млеет в ожидании сильной ладони… Вот такие утренние грезы. И по причине явной их невоплотимости Аня подтянула холодные коленки к носу и зарылась лицом в подушку, чтобы слезы сразу промокались, а не щипали физиономию.

…Слезы не горючие, не горячие, а холодные и щипучие. Едкие от соли, ледяные, словно городская талая весенняя вода. Но сейчас‑то осень, детка, такая беда. И седую золу, что осталась от этого лета, размывает, растворяет пресная вода небесная. И так жаль, жаль, жаль, если навсегда, если навсегда…

Она до замирания сердца боялась, что радужная пленка, оставшаяся после летнего пожара на темной зыбкой поверхности, расползется широко, до невидимости, до неуловимости, до невоспринимаемости, уплывет безвозвратно. Это сон снова просочился из небытия, прокрался между мокрой щекой и подушкой, и во сне Аня собирала ладонями остывающую, но теплую пока маслянистую радугу, а та выскальзывала и не узнавала ее и вновь устало и бесчувственно распластывалась над черной бездной. И Аня, вдруг осознав, что нет опоры, что под ногами бездонные глубины, что она сейчас утонет, захлебнется тяжелой соленой жижей и сгинет в безвестности, со страху проснулась, наконец. Нос, само собой, распух, заложен – не продохнуть, наволочка мокрая. Сырость, мрак и собачий холод в нетопленой квартире, потому что конец сентября, а топить начнут не раньше чем через месяц, это точно.

Из скверика, что шестью этажами ниже, по дворовой трубе в восходящих вихревых потоках всю ночь летели листья, летели против течения – навстречу проливному дождю. Два‑три особенно мокрых и грязных прилипли к стеклу, мутному от дождевых потеков, и их видно в щель между неплотно задернутыми шторами. Если эти кое‑как подвешенные тряпки неопределенного цвета можно назвать шторами. Летом как‑то не замечалось, что каждое полотнище неравномерно распределено между четырьмя мелкозубыми прищепками‑«крокодилами», а остальные – раз, два, три… семь? – семь с одной стороны и семь с другой вольно болтаются на проволочных колечках, группируются, вероятно, в зависимости от личной приязни, а теперь еще взяли моду еле слышно сплетничать на сквознячке.

Почему бы не развесить все толком? Почему бы… Ох, нет, только не стирать. Чего ради. Все на свете плохо, какая такая может быть стирка занавесок? Что за бред. Эту пакость лучше всего просто выбросить или помыть ею пол. Дощатый крашенный коричневым пол. Почему в питерских мансардах пол дощатый, а не паркет? Неважно это, на самом деле. А прямо на уровне пола – широкое и низкое полукруглое окно в мелкой расстекловке. Ломай замазанный краской шпингалет, пинком распахивай раму и шагай, лети вместе с мокрыми кленовыми звездами к небу и, как парусом, лови ветер расплетенными вольными лохмами.

«Волосы твои, возлюбленная, – сгустившаяся летучая паутина, златотканая на солнце, под дождем – светлее хмурых небесных струй, туманная, когда туманно и небо; глаза твои – цветки… ммм… цветки сирени под дождевыми каплями…» – «Вот как у этой? Мелкие, значит, и розовые, как у белой мыши?» – «Нет, знаешь, бывает такая почти синяя сирень, а если на цветке росинка, она его увеличивает, как линза, и проясняет каждую клеточку, каждую тычинку. И такая глубина… Не перебивала бы ты, а? Щеки твои…» – «Тогда уж ланиты». – «Не перебивай, я сказал. Щеки твои – гладкие, и светлые, и прохладные, как блики на воде ясной белой ночью, когда измученное сезоном солнце отмокает в заливе. Шея твоя – соблазн для лебедя в Летнем саду. Увидев тебя, он забудет о своей откормленной лебедихе и побежит за тобой, трубно крича: „Кря! Кря!“ – тяжело переваливаясь на неуклюжих черных лапах своих и распустив подрезанные крылья. Проверим? Губы твои… Губы… О, господи, Анька… Поцелуй меня еще».

Все она, оказывается, помнит дословно, если только, конечно, сама себе этого не выдумала. И летом, этим сказочным летом она совсем не замечала такой ерунды, как недостойным образом обвисшие шторы, карниз, на котором, очень похоже, свалялся в гнездо пыльный тополиный пух, налетевший еще в июне, истоптанную бахрому и проплешины на коврике‑половичке гадкого, под цвет шторам, цвета, упорно стремящиеся на волю пружины престарелого дивана, кое‑как, криво‑косо, с перебоями в рисунке, поклеенные страшненькие обои в ромбиках, скучный пластмассовый плафон посредине низкого потолка, одаренный елочными бусами, чтобы не наводил тоску. Все это было неважно, все это касалось кого угодно, только не их двоих. И даже квартирная хозяйка куда‑то сгинула на целых полтора месяца, не являлась каждую неделю без предупреждения и не гнусавила о своих проблемах, болезнях и бедах как раз тогда, когда им позарез требовалось целоваться прямо на этом ее столетнем диване.

Все мелочи, все неурядицы казались ничтожными, и смешными, и забавными, пока вдруг осень не вздохнула надрывно, с ежегодной обреченностью и не стряхнула их, двух влюбленных человечков, со своей мокрой ладони, как стряхнула стрекоз и бабочек и прочую беззаботную летнюю живность.

И тогда Аня, сама того не желая, заметила, что Никита сначала встает, а потом уже просыпается, а она, наоборот, выжимает сон до самого конца, до сухого остатка, пока он не превратится в свою абсурдную противоположность. Это ничего не значило, это было лишь наблюдением, но на него, на наблюдение, как на пустотелый катушечный стержень, стали наматываться метры и метры прочих примет, свидетельствующих о скрытой разнонаправленности их маршрутов. Не совсем уж антагонистической – такой как, скажем, север‑юг или запад‑восток, – а под острым углом. Если Кит (Никита то есть) держал курс, фигурально выражаясь, к примеру, на норд, то она, Аня, – к примеру, на норд‑норд‑вест или еще куда в пределах девяноста градусов по компасу.

Если бы их маршруты были прямо противоположны, если бы ей, скажем, исключительно хотелось чего‑то огромного и сияющего, и утонченно поэтического, и несказанного, а Никите – всего лишь чего‑то, что для наглядности можно было бы приравнять к пиву с охотничьей сосиской, то проблем бы не возникло: они разошлись бы без переживаний и комплексов. Но все складывалось гораздо сложнее и неуловимее, что‑то натягивалось между ними, уже почти готовое разорваться с болезненной отдачей и толкнуть их в разнокрутящиеся водовороты, один из которых – по часовой стрелке, вперед по времени, другой – против. И Аня бессознательно уже примеривала к себе этот другой водоворот: она вспоминала.

Все чаще она не жила, не ждала, а вспоминала. Первый обмен взглядами, прикосновение, объятие, вкус колы на его губах и неуклюжие шаги по темнеющим к середине ночи улицам – коленка о коленку, потому что тесно обнявшимся иначе идти невозможно. И эту «Песнь песней», которую то ли Никита, придуриваясь от смущения, декламировал ей в ухо под мокрой после грозы сиренью, то ли она сама себе выдумала на радость и утешение… Эту «Песнь песней» Аня слушала теперь часто‑часто – прокручивала в сердце любимую запись.

…Слишком холодно, чтобы вот так, скорчившись, лежать одной под тонким одеялом, да еще на мокрой подушке. Аня села на разложенном диване и спустила ноги на привычную точку приземления, на пятачок на коврике шириной в две узкие и недлинные ступни, на который никогда – не было такого случая, как проверено долгим опытом, – не заползали провода.

По первости, когда Кит приволок и установил на собственноручно сколоченном верстаке с надстройками то, что он называл «машиной», «железом», «аппаратом», «тачкой», а когда что‑то не клеилось и глючило – «пентюхом» и «писюком», а по Аниному непрофессиональному мнению больше напоминало техногенную руину, по первости было дело… Едва проснувшись и примериваясь по прямой добраться до скромной облупленной дверцы на кухне, за которой таилось помещение для целей сугубо приземленных, она спотыкалась и путалась в проводах ползучих, падала и рефлекторно хваталась, чтобы не упасть, за провода висячие, которые удержать ее, хоть и легонькую, но не пушинку же, разумеется, никак не могли. И в падении она тянула за собою все эти штуковины и хреновины с заповедными именами, вернее кликухами, большей частью лишенные крышек, кожухов и тому подобных поверхностей, призванных элегантно прикрывать неэстетичного вида потроха.

Кит сначала хохотал, потом посмеивался, когда восстанавливал всю эту дребедень, потом улыбался иронически, потом молчал, потом пыхтел, потом бухтел под нос, а потом громко сказал:

– Да в конце‑то концов, Анька! Каждый божий день!!!

После этого она взялась за наблюдения и расчеты и выявила этот самый пятачок на коврике и вставала на него сразу обеими ногами, сначала тщательно прицеливаясь, потом не очень тщательно, а потом довела процесс спускания ног с постели до автоматизма. Зато теперь на Никитин вопрос: «Анька, что ты дуешься с утра? Не с той ноги встала?» – она вполне здраво, но, пожалуй, слишком отчетливо отвечала:

– Я. Встала. С обеих. Ног. И ты знаешь причину.

– Значит, обе не те, – опираясь на железобетонные правила формальной логики, делал хамский вывод Никитушка, и, если сам встал с той ноги, варил ей кофе, и даже насыпал туда две ложки песку, и даже размешивал, противно – саркастически – звеня ложкой.

Сегодня кофе не было. В том смысле, что совсем не было. Закончился. Равно как и чай, и сахар. И ни крошки булки, и даже ни капли пива. И ни копейки денег. И Никиты тоже нет, отправился с утра на свой почтовый промысел. Толку‑то от всех этих дурацких штук, которые он постоянно получает.

Аня, не переодеваясь, а в том виде, как и спала сегодня для тепла, в старой Никитиной байковой рубашке, сидела, поджав ноги, за загаженным кухонным столом, только сдвинула грязную посуду, чтобы освободить место для локтей. Сидела и катала по чашке кипяченую воду из чайника и обещала Эм‑Си Марии, что сейчас наберется сил, нарежет нового скотча и повесит ее на место.

«Не спеши, девочка, не торопись, – в одну шестнадцатую мощи своей знаменитой ямайской глотки, то есть достаточно внятно, но не оглушительно мурлыкала Эм‑Си из‑под холодильника, – не спеши, прогони печаль из глаз, пусть не спешит, не торопится ни один из вас, ни один из вас… Это такая дорога‑а‑а! Кто ее строил? Никто. Кто ее мостил? Никто. Кто по ней ходил? Ты не знаешь, и он не знает, и я не знаю. О‑о, мне незачем по этой дороге идти, мне много лет – куда мне новые топтать пути? А ты иди, не бойся – иди, иди и его бери, бери с собо‑о‑ю!»

– Попса у тебя сегодня какая‑то, Эм‑Си, – пожала плечами Аня. – И лозунги‑призывы. Я не маленькая уже.

«Ха, симпатяшка бейбиборн критикует старую Эм‑Си! Не много же ты понимаешь, гёрл», – зашуршала Эм‑Си и замолкла, потому что в замке заскребся ключ. А с ними обоими одновременно она никогда не толковала, потому что ее шуршание каждый из них понимал по‑своему, то есть как хотел.

Кит вошел и, хорохорясь, заиграл темно‑русыми бровями, заиграл ясными своими глазками и даже короткой игольчатой челкой, потому что чувствовал себя виноватым, но причины вины не искал, так как она не была явной, а глубоко копать – лениво и муторно с голодухи. Он достал из рюкзака непочатую бутылку пива, сорвал крышку валявшимся тут же ключиком и, как трубку мира, молча и подчеркнуто торжественно протянул Ане, сжавшейся на стуле так, что свело затылок.

Что же это такое, а? Она осторожно разогнула задеревеневшие ноги, встала, опираясь на стол, и побрела в комнату, обиженно подняв плечи, и Никита услышал, как деловито (все ему нипочем) загудел его «аппарат»: Аня села за свои рефераты. Ни слова не сказав и взглядом не удостоив. Что же это такое, снова‑здорово? Холодная война, гонка вооружений, нота протеста и отзыв дипломатического представительства – вот что это такое. Не первый уже раз.

– А как‑нибудь попроще нельзя объяснить? Для очень тупых юзеров? – пробормотал Никита ей в спину. И, отхлебнув и



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: