Летопись вторая Боярская пора 6 глава




– Барон, – спросил Фик, важничая, – не пора ли попросить Блументроста, чтобы глаза он вам вылечил?

– Теперь болят ноги, – простонал Остерман. – Я страдаю…

Фик взялся за коляску и вежливо покатал барона по комнатам:

– Подагрические изъяны лечит Бидлоо, а вы никогда не лечитесь… Вы и встать не можете, барон? Ах, бедняжка! Скажите, по совести: если я подожгу ваш дом, сумеете вы из него выскочить?

Остерман резко застопорил коляску:

– Зачем вы пришли ко мне, Фик?

– Василий Татищев, что ныне состоит при Дворе монетном, сочинил проект – о заведении на Руси школы похвальных ремесел…

– Бред! – сказал Остерман. – Еще что?

– Школа ремесел должна быть при Академии. Разве не нужны России токари и ювелиры, граверы и повара?

– Россия, – отвечал Остерман, – в хроническом оцепенении варварства, и своих ремесел ей не видать. Русские ленивы, они сами не захотят учиться. Все произведения ремесел должно ввозить из Европы… Еще что у вас, Генрих?

Фик – назло Остерману – перешел на русский язык:

– Заслоня народ от просвещения выгод, можно ли, барон, попрекать его в варварстве? – спросил Фик.

– Генрих, не забывайте, что я болен…

Фик ушел, а Марфа Ивановна нахлобучила на голову мужа, на парик кабинетный, еще один парик – выходной, парадный.

– Так тебе будет теплее, – сказала заботливая баронесса.

– Марфутченок! – умилился Остерман. – Миленький Марфутченок, как она любит своего старого Ягана…

– Ведаешь ли, кто пришел к нам? – ласково спросила жена.

– Конечно, Левенвольде!

До чего же был красив этот негодник Левенвольде – глаз не оторвать… Рука вице-канцлера лежала на ободе колеса; синеватая, прозрачная, на крючковатом пальце броско горел перстень. Левенвольде изящно нагнулся и с нежностью поцеловал руку барона.

– Я только что от женщины, – сказал он бархатно, подымая глаза. – Но общение с вами мне дороже красавицы Лопухиной!

Остерман притих под одеялами. Подбородок его утопал в ворохе лионских косынок. В духоте прожаренных комнат плыл чад. Билась на лбу вице-канцлера выпуклая жила. Он ничего не ответил.

– Мы, иностранцы, – заговорил Левенвольде далее, – уже давно не видим в России того, что всегда выделяло ее из других государств…

– Чего же ты не видишь, мой мальчик?

– Тирании самодержавия, – четко отвечал курляндец (Остерман промолчал). – Россия склонна к олигархии. А это… не опасно ли?

– Опасно… для кого? – спросил Остерман.

– Для нас, связавших свои судьбы с русскими варварами. Долгорукие и Голицыны не потерпят возле себя гения вестфальдца Остермана – не так ли?

Остерман снял со лба козырек, бросил его на стол. Левенвольде чуть ли не впервые увидел глаза Остермана – бесцветные, словно у младенца, покинувшего утробу, почти без ресниц.

– Дитя мое, – тихо засмеялся Остерман. – О чем вы говорите? Разве в России могут быть партии? Русские люди – недоучки, и Петр Великий был прав, называя русский народ детьми.

Левенвольде громко расхохотался:

– Однако рубить головы своим «детям» – не слишком ли это строгое воспитание?

– Это право монарха, – сухо возразил Остерман. – Да будет оно свято. И во веки веков… Аминь!

Самое главное Левенвольде сказал уже от дверей:

– А что, барон, если мой брат Густав снова приблизится к герцогине Анне Иоанновне?

Остерман подумал, что фавор семейства Левенвольде, всегда ему близкого, гораздо выгоднее, нежели фавор какого-то захудалого Бирена.

– А как отнесется к этому бедный малый Бирен?

– Я думаю – он запищит и потеснится.

– Что ж, – отвернулся Остерман, – я послушаю его писк…

 

 

* * *

 

Запищали сразу оба – и сам Бирен и Карл Густав Левенвольде.

Двух фаворитов отпихнул от герцогини барон Иоганн Альбрехт Корф – светский мужчина тридцати трех лет, нумизмат и библиоман, рыцарь курляндский… Бирен громко плакал, его горбатая Бенигна сгорбилась еще больше. Но Густав Левенвольде был нещепетилен и тут же сдружился с Корфом, как раньше сдружился с Биреном… Густав даже стал торопить события.

– Открой погреб, Альбрехт, – посоветовал он, – и вели подать буженины… Как можно больше буженины! Самой жирной! Уверяю: если герцогиня устоит перед тобой, то никогда не устоит перед бужениной. Это ее любимейшее блюдо…

Два друга-рыцаря предстали перед Анной и, скользя по паркетам, долго махали шляпами. Авессалом, старый шут герцогини, лаял из-под стола на них собакой.

Анна Иоанновна потерла над шандалом большие красные руки:

– Ну, Корф, если и буженина, то… едем!

Печальный Бирен отозвал в уголок Левенвольде:

– Дружище, куда вы увозите герцогиню?

– Мы едем в Прекульн – на мызу Корфов…

– О чем вы там? – крикнул от дверей Корф.

– Бирен спрашивает меня, куда едет ея светлость с нами.

– Его ли это дело? – ответил Корф нахально…

На крыльце вьюга швырнула снегом в лица. Левенвольде прытко добежал до лошадей, сдернул с их спин тяжелые попоны.

– А ты не сердишься на меня, Густав? – вдруг спросил Корф, когда лошади тронули возок через сугробы.

– За что? – притворился хитрый Левенвольде.

– Все-таки… ты имеешь больше прав на нашу герцогиню.

– Что ты, Альбрехт? – утешил Корфа Левенвольде. – Между нами говоря, я не люблю подогревать вчерашний суп. А тебе этот суп еще внове… Сердиться будет Бирен, а не я!

В замке остался – одинок – удрученный Бирен. Шут Авессалом, тряся гривой волос, все еще ползал по полу, рыча. Чтобы зло свое сорвать, Бирен стал пинать его ногами:

 

– Я убью тебя, польская скотина… Лайдак! Быдло!

И вдруг раздался строгий голос Кейзерлинга:

– Не трогай несчастного шляхтича, Эрнст… Авессалом тебе не соперник! – Сытый и веселый, он поманил Бирена: – Иди сюда ближе, олух… Скажи: кто самый умный на Митаве?

Красивые глаза Бирена застилали слезы.

– Говорят, – всхлипнул, – что этот бездельник Корф…

– Ошибаешься! – ответил Кейзерлинг. – Самый умный здесь я, хотя про меня этого никто еще не говорил. А про Корфа болтают на Митаве, да что с того толку?

Бирен оставался мрачен, грыз ногти.

– Ну а с тебя-то что за толк? – спросил он грубо.

Кейзерлинг сбросил плащ. Отцепил от пояса шпагу. Закинул ловко ее на шкаф, где хранились со времен герцога Иакова старые пыльные карты далекой Гамбии… Медленно, палец за пальцем, Кейзерлинг тянул прочь тесные перчатки.

– Бродяга, коновал, картежник и счастливчик Бирен! – сказал он. – Говори мне честно: чего ты желаешь сейчас?

Бирен поглядел на окна – далеко тянулись следы саней.

– Я хочу, чтобы Анна вернулась. Хотя бы… к ночи!

Кейзерлинг хлопнул его по плечу:

– Мужлан! Сиди и жди: она вернется… к ночи!

– А как ты ее вернешь из объятий Корфа?

В руках Кейзерлинга раскрылась свежая колода карт:

– Вот так верну… Садись напротив. Я сдаю. Играем! Ты и я. Только одно условие: между нами не должно быть шулера.

– Как ты мог обо мне так подумать? – возмутился Бирен.

– Это не я подумал. Это, поверь, подумали другие…

…А руки Курляндской герцогини уже парили над столом в замке Прекульн; при свете пламени каминов лицо ее, корявое и жесткое, вдруг похорошело, глаза сверкали.

– О-о, – сказала она, – вот моя любимая буженина!

Корф разливал вино, хвастал доходами с гаков:

– Хватило даже оставить по два куля ржи моим рабам. Теперь они лежат в пыли и лобызают мои шпоры. Я – самый добрый господин для латышей: вчера на свадьбе я позволил им плясать в обуви и даже разрешил играть на волынках… Скажите, где еще вы видели это в Курляндии?

Под каменными сводами замирало эхо. Камни замка, сваленные три века назад, нависали над столом барона. А где-то далеко, почти неслышно, играли сестры хозяина на арфах… Левенвольде раскрыл высокие книжные шкафы и невольно воскликнул:

– О, вот где ересь… И божий крест лежит на древних томах, сожженью преданных еще в испанской инквизиции!

– Да, – смеялся Корф, счастливый от соседства герцогини, – все, что не уместилось в монастыре, ночует у меня сегодня!

– А четки где?

– На них удобно вешаться, – не унимался Корф.

Анна Иоанновна от учености всю жизнь бегала. Мельком глянула через плечо: рядами – книги, книги, книги…

– На что тебе, барон, столько? Всех книжек не прочтешь.

– Я был бы глуп, – ответил Корф, – прочитав только эти книги, ваша светлость. Да, я понимаю, что наношу богу тяжкое оскорбление тем, что мыслю, но ничего не могу с собой поделать.

– А ты и вправду еретик, – нахмурилась герцогиня.

Корф расхохотался пуще прежнего:

– Но еретики необходимы церкви тоже… Иначе на чем бы святая церковь заостряла свои вертела?

Анна Иоанновна чуть не подавилась жирным куском.

– Побойся бога, – растерялась она. – Ты звал на буженину! Не богохульствуй: сегодня воскресенье – божий день!

– Ах, ваша светлость, – разошелся Корф, – вторая проповедь еще никому не портила аппетита. Прошу вас откушать и запить вином вот этим… Видели ли вы, герцогиня, когда-нибудь пса, нашедшего в пыли под забором мозговую косточку? Если видели, то, конечно, помните, с каким благоговением он ее высасывал…

– К чему ты это мне… про пса-то? Я буженину ем, а ты про пса мне толкуешь, барон!

– Все мы уподоблены псам, ваша светлость: один высасывает мозг из косточки знаний, другой из косточки дурости…

Левенвольде вдруг резко захлопнул книжные шкафы: «Какой дурак этот Корф… Разве он не знает нашей герцогини?..»

Лакеи внесли тушки жареных зайцев. Но Левенвольде по-хозяйски отстранил подносы от стола.

– Не нужно! – сказал он и поглядел прямо в глаза герцогини. – Я сказал: не нужно, ваша светлость, ибо зайчатина, как учат нас «Салернские правила», возбуждает нескромные желания, а сегодня воскресенье – божий день…

…Бирен послушал бой старинных голландских часов.

– Еще метать? – спросил, собирая колоду.

– Уже не нужно, – зевнул Кейзерлинг. – Разве ты не слышишь? Сюда мчатся кони – герцогиня уже возвращается из Прекульна…

Брякнул колоколец и замолк. Забегали лакеи с факелами, освещая дорогу к замку, и Бирен швырнул карты в камин.

– Ты, Кейзерлинг, ты… – закричал в восторге. – Ты самый умный на Митаве!

Сухо трещал паркет под грузным шагом Анны Иоанновны. Гневно дыша, она проследовала в детскую, развернула из пеленок своего любимца – грудного Карлушу.

– Ребенок-то обхудился, – заметила по-русски. – И никто не доглядит, стоит мне отлучиться.

– Няньки отосланы, – сжалась Биренша, – уже все спят.

Анна Иоанновна выдернула мокрые пеленки из-под младенца, с размаху хлобыстнула ими горбунью по лицу.

– Могли бы и сами, сударыня, – добавила по-немецки.

Бирен стоял в дверях – терпеливо ждал.

– Пойдем, – велела ему герцогиня. – Уже час поздний…

За стенами замка вдруг заржал стоялый жеребец. Попадая след в след Анне Иоанновне, по узкому тайному коридору Бирен уходил за герцогиней Курляндской – во мрак, в камень, в духоту спален.

Утром он спросил Кейзерлинга:

– Добрый друг, ты разве колдун?

– Нет, не колдун. Но я хорошо знаю Корфа и… нашу герцогиню. Корф закоренелый безбожник, а наша Анна боится ереси…

В эти дни астролог Фридрих Бухер рассматривал стечение планет над Митавой и опять нагадал Анне судьбу русской царицы.

– Ты пьян! – смеялась Анна. – Бухер, сознайся – ты пьян?..

Это правда: Бухер был пьян, в чем и сознался.

 

Глава одиннадцатая

 

Деньки над Москвою – серенькие. Мглистые. Туманит.

Скрипят шлагбаумы на заставах – едут дворяне. Прут в сенцы к московским сородичам поросят в мешках, катят на крыльцо анкерки с медом. Прижимая к пузу, тащат дворяне сулеи с домашними наливками.

Тесно стало на Москве и обидно. Куда ни придешь, где ни послушаешь, везде одно говорят:

– Государь-то невесты не жалует. Как в Лефортове затворился, так и не смотрел ее ни разу.

– Да и невеста-то – лукава и неласкова. Мне большак мой сказывал, что Долгорукие сомлели: царь лишил их милости прежней.

– Как бы свадьба не кувырнулась! Ехали мы, тратились…

– Все едино, где исхарчиться… Племяшек, наливай!

И то правда: Долгорукие засели во дворце Головинском, а Петр их чуждался. Принимал только князя Ивана – дружба меж ними еще детская, приязнь наивная… Явился Иван к царю – весь в слезах и обидах горьких:

– Поносные вирши на себя имею. Антиошка Кантемир, из господарей молдаванских, на меня, государь, хулу изблевал. А по Москве читают скверну его и злобятся… Честь ли?

– Чти, – разрешил отрок.

Иван Долгорукий прочел царю по бумажке:

Не умерен в похоти, самолюбив, тщетной

Славы раб, невежеством наипаче приметной.

На ловли с младенчества воспитан псарями,

Как, ничему не учась, смелыми словами

И дерзким лицом о всем хотел рассуждати?..

 

– Не ел бы редьки, Иванушко, так и не рыгалось бы тебе, – ответил император. – Сказывала мне бабушка: лжа – что ржа. Верю! А что, братец, ты с младенчества псарями воспитан, так обо мне эдак тоже сказать можно… Из песни слова не выкинешь.

– Ваше величество, – вспылил куртизан. – Всем на Москве не переломать ноги, чтоб умолкли… Как быть-то?

Петр потер лицо, посмотрел сквозь пальцы:

– Так и быть: на иордань подниму тебя по гвардии выше.

Куртизан даже не обрадовался. Катька говорила теперь так, родни уже не стыдясь: «По свадьбе моей с царем быть Ваньке в Низах самых!» – А в Низовом корпусе плохо: там болота Гиляни, на них розы цветут персидские, но розам тем не верь – под ними гниль и лихорадка. Кусит клещ тебя, и готов раб божий: понесут вперед пятками… До чего же много мрет на Низу русского люда!

На выходе от царя столкнулся князь Иван с Иогашкой Эйхлером, обнял музыканта ласково.

– Тезка чухонская, – сказал ему. – Пока я в случае пребываю, торопись жар сгрести. Будешь в чине и ко шляхетству причислен. Целуй руку мне, да не забудь добра моего…

Затрубил на дворе рожок. Залаяли собаки. Топоча сапожищами, придворных расталкивая, бежал до царя егермейстер Селиванов:

– Ваше величество! Я не сплоховал: эвон, мужики дворцовы логово волков обложили… Вас ждем!

Петр легко и бездумно сорвался с места, кинулся в седло. И помчал царь за Рогожи – травить волка… Серый снег летел косо. Волк матерый, видать: уходил он в хитрости, коварно петляя. По кустам заметывал. Петр долго гнал лошадь, но след зверя потерял. Стал людей звать – ему никто не ответил: отбился.

– А и ладно, – сказал, пустив коня шагом…

Москва угадывалась вдали – сумеречным блеском колоколен, сизыми дымами, вороньим граем. Въехал император в деревню, и горазд некстати въехал. Мужики как раз тащили гроб из избы – одно корыто другим прикрыто. И тащили не в дверь, а через окно, дабы смерть запутать… Петр подскакал, снял шляпу.

– Кто помер? – спросил.

– Девка… кривого Пантелеича дочь.

– От хвори, видать?

– Воспа… – загалдели мужики. – Она, тошная!

Наступала на деревню мгла. От леса уже скакали доезжачие – царя сыскивали, чтобы на Москву ехать.

– А ты, барин, – спросили мужики, – чей же будешь: юсуповский сынок али господ Барятинских?

– Я сам по себе, – отвечал царь. – Волка вот гнал…

Открыли гроб. Надо бы, как водится, «позолотить» покойницу. Да с собой ничего не было: как рога затрубили – так и выскочил. Тогда Петр, сострадая, стянул с шеи офицерский шарф и бросил его поверх покойницы. На скудной посконинке вдруг ярко сверкнула серебряная мишура.

– Возьми, отче, – сказал Петр. – Более отдарить нечем…

Тронул лошадь, но тут же прискакал обратно:

– Постой, старик! Случаем руку в кафтан сунул, да и нашел… Рубль тебе, бери! Крышу поправишь или еще что сделаешь…

Дед рубль взял, а шарф дареный снял с покойницы и обратно царю протянул:

– Возьми, добрый сын. Простынешь…

Император замотал шарф вокруг тонкой шеи и дал коню шпоры.

Деревня скоро осталась позади… «Воспа, она тошная!» – мрут от оспы русские люди – не меньше, чем на Гиляни.

 

 

* * *

 

Желтым бельмом глядел фельдмаршал Василий Владимирович князь Долгорукий на старенькую иконку. Пошептал губами, вдавил пясть в лоб, кинул длань через плечо и задержал руку на пряжке.

Иногда прорывалось – в моленье его – житейское:

– Да полегчи, полегчи в регименте Преображенском…

Волоча ноги по пыльным восточным паласам, подошел адъютант и племянник фельдмаршала, тоже князь Долгорукий.

– Чего надобно тебе, Юрка? – спросил старый воин.

– Егорка Столетов до вас, дяденька.

– Столетов? Это из каких же будет?

– Роду он худого, незнатного, – отвечал Юрка.

– Кличь! – Позвали Егорку, и запахло в покоях фельдмаршала водками и духами. – Почто пьян ко мне являешься?

– То не пьян я, – отвечал Егорка, – то вчера был пьян. Вот и хороводит меня весь день…

– Юрка! – повелел фельдмаршал. – Ты молодцу чарочку вынеси да репку покрепче выбери. А то голова у него на пупок завернута.

Чарочку прияв и репку расхрумкав, Егорка осмелел.

– Был я наверху, – сказал, – а ныне мне стало низко. Состоял кавалером при Виллиме Монсе, коему государь Петр Первый за любовь его к Катерине-матушке высочайше башку отрубить соизволил. А по дружбе с Монсом и мне влипло: на десять лет в Рогервик был сослан, там меня только в бочке вот не солили, а так – все было как надо. Ныне же при дворе цесаревны Елисавет Петровны числюсь, но службою сей не доволен я.

– Чего так? – спросил фельдмаршал.

– И без меня у ней счастливцев хватает.

– А в несчастии, – спросил Долгорукий, – жить не свычен ты, как я погляжу? На што я тебе, кавалер Монсов? От стола моего фельдмаршальского швырки-пинки да пули летят, а кусков сладких с него не падает…

– Возле славной особы служить бы рад! – сознался Егорка и руку старика, воском пахнущую, поцеловал с чувством.

– А на што годен ты? Я ведь солдат прямой, паркеты во дворцах пузом не протираю, и мне держать прихлебателей при себе не пристало по чину… К чему, ответь, гораздую склонность имеешь? Что возлюбил ты в мире сем, окромя водки?

– В музыке я горазд, – отвечал Егорка Столетов. – Есть ли музыка-то в доме вашем? Я бы показал…

– Того не держим, – подал голос Юрка Долгорукий.

Огорчился Егорка и попросил из челядной ложек ему принесть деревянных; на ложках тех заиграл, стервец, запел замечательно:

Сердце пылает – не могу утерпети,

Хощу ныне ж амур с Дориндой имети.

Умру ж я, и лучшее мя умирати,

Неж без Доринды долго живати…

 

– Не робок ли ты? – спросил его затем фельдмаршал.

– Того в баталиях воинственных еще не проверял.

– Ну, сейчас проверишь, даже в батальях не побывав… Эй, Юрка! Водрузи-ка чарочку ему на само темечко.

Юрка чарочку на голове Столетова приспособил, чтобы ровно стояла. Сыпнул порох на полку пистоля шведского. Курки взвел – столь тугие, аж лицом покраснел. Взял старый фельдмаршал пистолет и сказал Егорке:

– Смотри же на меня честно и открыто… Без жмуриков!

А сам здоровый глаз закрыл – бельмом стал целиться.

– Славный князь! – завопил Егорка. – Не тем ты целишься… Раздрай здоровый, ой-ой!

– Цыц! – отвечал фельдмаршал, и видел Егорка в прорези прицела желтое бельмо ветерана… Трах! – лопнула чарочка на голове, а старик пистоль отбросил, долго лил вино в чашку, по краям щербатую. – Не сбежал, – похвалил, – и то ладно… Желателей много имею, да в бельмо-то мое мало кто верит… Пей вот! Юрка, сбегай еще за репкой…

Потом пальцем ткнул Егорку под ребро самое:

– А Дурында твоя, о коей ты в песнях плачешься, она… кто? Из слободы Немецкой, чай? Что-то я такой девки на Москве не упомню. Может, за отсутствием моим уродилась, подлая?

– Ваше сиятельство, Доринда сия есть сладкий вымысел, ибо, служа Купиде, немочно мне открыть истинной дамы сердца.

– Неужто и мне не откроешь?

– Под именем Доринды оплакиваю я страсть к Марье Соковниной, что прозябает ныне в девичестве природном.

– Ну и дурак! – вразумил его фельдмаршал. – Коли хошь любить Машку, так и пиши в стихах честно: мол, хочу иметь грех с Машкой Соковниной… А то выдумал ты каку-то Дурынду! – Помолчал старик и добавил: – Мне песен твоих не надобно, мне и от своих тошно бывает. А в адъютанты свои велю завтрева тебя вчислить. Будь с утра самого тверез и чист, аки голубь небесный… На водосвятии иорданском явлю тебя перед полком уже в чине!

 

 

* * *

 

Месяц январь – зиме середка. День на куриный шаг прибывает. Бабы на крещенском снегу холсты белят. И висят над крышами звезды в кулак, – это хорошо: быть урожаю гороха да ягод. Воры да пропойцы московские до первого спаса белья не прут. Стирай, баба, вешай, суши, что имеешь, – не опасайся!..

Праздник иордань – не столь для бога, сколь для молодечества. Каждому удаль показать надо. Первым делом – перед бабами, молодицами, да и себе в похвальбу. Трещит от мороза приклад ружейный, а солдат на льду стоит себе: морда, как бурак, красная. Ладан мерзнет в кадиле, а он головою в прорубь – бултых!..

Тринадцать дней осталось до свадьбы царя. Во вторник, в день водосвятия, с утра учащенно благовестили колокола церквей. Построили на льду Москвы-реки два полка: семеновцев да преображенцев. Мороз был лютый, каких давно не помнили. Солнце светило вовсю, и дул ветер сильный…

Петру доложили, что невеста подъехала, и он сбежал вниз. Княжна Екатерина («Ея Высочество») одиноко сидела в открытых санках. На коврах, на подушках. В шубах теплых.

– Пошел! – крикнул царь и вскочил на запятки саней.

Кавалергарды тронули следом. Глухо били копытами в мерзлую землю тяжелые лошади. Блестели кирасы на солнце. За дворцовыми садами с разгону выехали на лед. Хорошо и легко бежалось лошадям. Вдалеке уже и парад иорданский виден…

На запятках стоя, видел царь бархатный верх невестиной шапки, убранной хвостами собольими, да четыре косы – толстые, в руку. Чего-чего, а волос хватало!

Только единожды нагнулся Петр к уху Екатерины.

– Не замерзли, сударыня? – спросил и снова замолчал.

Словно кувалды, ухали лед копыта кавалергардии.

Вот и приехали. Петр едва руки от саней отвел: окоченел шибко. Стянул зубами перчатку – грел дыханием пальцы. Потом князь Иван подвел ему лошадь, вальтрапом крытую, и царь занял место во главе русской лейб-гвардии. По чину он был полковником, а фельдмаршалы – Долгорукий и Голицын – заняли места подполковников. Солдаты кричали «виват» и ружьями всякое вытворяли. Народ был рад царя видеть с невестой рядом. «Чай, – говорили в толпе, – не чужая принцесса, а своя – подмосковная…»

– Эй, сбитенщик, – крикнул Петр, – угости, озяб я!

Выпил сбитня горячего – еще час простоял. Покрылась инеем лошадь под царем. Дышала шумно и парно.

От прорубей тоже несло паром, там пели: «Во Иордане крещающуюся тебе, господи, тройческое явися поклонение…» Там, над кругом черной воды, качался на ленточках голубь, из дерева вырезанный, – символ «духа божия». Феофан Прокопович, в роскошных ризах, трижды опускал крест в прорубь. Освящал на целый год всю Москву-реку. И шел народ с горы, неся иконы.

По освящении полезли все в воду. Прямиком, руки сложив по-солдатски, залетали в прорубь купцы первой гильдии, за ними – второгильдейские сыпали. Мужики шлепались в глубь ледяную. И выскакивали обратно – с глазами выпученными. Синие и без дыхания. Бежали голые бабы по снегу, с визгом взметали брызги…

Так прошло четыре часа. Сняли наконец царя с лошади, уложили в сани, запахнули шубами, крикнули кучерам:

– Гони скорее!..

Под вечер был зван на царскую половину князь Иван.

– Голова болит, – сказал Петр. – Да и знобко мне.

– Может, сразу Блументроста позвать?

– Перемогусь…

Постоял царь, зажмурясь. Потом крикнул:

– Ой, держи меня, Ваня! – и бросился к Долгорукому.

Его било, трясло. Дышал с трудом. Дыхание влажно…

Во дворец Лефортова срочно прибыл архиятер Лаврентий Блументрост, врач очень опытный. Но царя уже осматривал Николас Бидлоо – врач Долгоруких, и начались интриги – не хуже боярских:

– Я прибыл первым. Мой декокт уже готов.

– Выплесните его собакам, – отвечал Блументрост…

Бидлоо звали на Москве проще – Быдло, и лечиться у него избегали. Грешил он по ночам «трупоразодранием», людей резал и научно кусками по банкам раскладывал (за это его боялись и не жаловали). А Блументросты уже век на Москве жили; коли кто из Блументростов рецепт прописал, так его из рода в род, от деда к внуку передавали, как святыню. И такой славе Блументроста Бидлоо – Быдло – сильно завидовал.

Сейчас его от царя прогоняли, и он заявил при всех:

– На руках великого Блументроста за три года умерло три человека: Петр Великий, Екатерина Первая и царевна Наталья… Не слишком ли много славы для одного Блументроста?

А царь пил сиропы, метался, рвало его желчью.

– Вот здесь… больно, – сказал Петр под утро.

– Где, ваше величество? – склонился над ним Блументрост.

– Вот тут… в самом крестце!

Блументрост, глядя в пол, вышел к Остерману:

– Первый бюллетень таков: у царя – оспа.

– Вы отвечаете своей головой, – напомнил Остерман.

– Я не ошибся: боль в крестце – верный признак… Оспа!

С грохотом упал стул, это вскочил Алексей Долгорукий:

– А мой Быдло не так сказал… Чего уж там умничать? Скорей венчать царя надо на дочке моей. От венца-то его и полегчит!

Остерман быстро закрыл лицо козырьком. Начинались конъюнктуры. На этот раз – самые опасные…

 

 

* * *

 

А возки все плыли среди сугробов – ехали дворяне пировать на свадьбе царя. Теснились по домам, спали на лавках, стелили им хозяева уже на полу. Из дальних губерний и провинций, из-за лесов дремучих, шагали на Москву солдаты: стягивались войска – чтобы стоять на парадах и «виваты» кричать. Москва сделалась ковшом, – не тронь ее, а то переплеснет…

Высились над улицами арки – триумфальные, пышные. Под ними проезжали герольды-скороходы и читали народу бюллетени: «Оспа у его императорского величества выступила обильно и здорово». Это правда: оспины уже стали вызревать. Опасность вроде миновала, и караул вошел во дворец с барабанным боем и флейтами, как обычно. До свадьбы царя оставалось всего четыре дня.

Пятнадцатого января Блументрост разогнул усталую спину:

– Его величество уснул… Велите закрыть улицы!

Быстро задвинули улицы рогатками, передавили в усердии всех собак, какие попались, чтобы не вздумали лаять. Тихо, Москва! – его величество спит… Замер Лефортовский дворец. Белели в сумерках громадные печи в изразцах голландских. Хаживал здесь когда-то веселый «дебошан» Лефорт, пировал здесь молодой Петр Первый, а теперь лежит его внук, с лицом под страшной коростой… Лежит. Тихо.

– …венчается раб божий… – сказали ему.

Бредово глядели глаза царя-отрока: «Сон или явь?»

Боже, боже! Стоит князь Алексей Долгорукий, а подалее, вся в белом, невеста его Екатерина. Плывут свечи… каплет воск.

А на палец царю надевают кольцо ледяное.

– Люди, люди, – прошептал юный царь.

И снова – тишина. И нет княжны, угасли свечи…

«Сон или явь?.. Люди, люди, на што вы меня покинули?»

А утром – чудо: задышал Петр легко. Встал.

Выли трубы в печах. Шатаясь, шагнул к окнам. Откинул рамы.

Москва, Москва! Родимая… Сыпало в лицо ему поземкой. Пахло пирогами. Так вкусно. А вдали – лес: там волки, кабаны, лисы, зайцы и рыси… Тру-ру-ру-ру – зовет рожок на охоту.

И болезнь обрушилась на царя заново. Сквозняк от окна добил его. Оспа прошла в горло и даже в нос – Петр стал задыхаться. Блументрост в бессилии развел руками:

– Виноват буду я, но… пусть придет шарлатан Бидлоо!

Пришел Бидлоо – Быдло – и сказал громко, безжалостно:

– Последний Рюрик загублен великим Блументростом! Еще раз спрашиваю: не слишком ли много славы для одного человека?

Вспомнили, что в Риге живет грек Шенда Кристодемус, врач-кудесник. Но уже было поздно… Поздно звать!

До свадьбы царя осталось всего два дня.

Вельможи толпились во дворце – растерянны:

– Отворите тюрьмы… Кормите нищих! Недоимки простить… Рассыпайте соль по улицам для бедных… пусть гребут в запас!

Был зван ко двору Феофан Прокопович со святыми дарами (на случай последнего елеосвящения). Из монастыря привезли во дворец бабку царя – старуху Евдокию Лопухину; она, как встала перед распятием на колени, так уже более и не поднималась. Муж заточил ее в застенок, сыну голову отрубил, а теперь судьба отбирала у нее последнюю надежду – внука…

– Венчать царя, – твердил Алексей Долгорукий. – Венчать!

И плакал: рушились гордые помыслы его фамилии.

В этот момент все услышали, как вдруг заскрипели колеса.

Это к дверям царской палаты подъехала коляска с Остерманом.

 

 

* * *

 

Остерман, как часовой, занял свой пост. Немец охранял русское самодержавие. Неприкосновенность трона! Чистоту монархической власти Романовых!

Заодно он охранял и себя. В соседстве с престолом Остерман всемогущ и неуязвим. В свою руку, не боясь заразы, он взял ладонь императора и не выпустил ее – все долгих два дня.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: