В дверях неслышно появился фактор Лейба Либман; ростовщик оглядел толпу придворных герцогини и во всеуслышание объявил:
– Высокородные дворяне, вот повезло вам… правда? Вы едете на Москву, я слышал, а бедный Либман остается здесь. И все, что вы набрали в долг у меня, теперь… пропадет? Правда?
– О подлый фактор! – оскорбились рыцари. – За нами не пропадет… Дай только добраться до Москвы!
– Э-э-э, – засмеялся Либман, – так не годится. Уж лучше я поеду вместе с вами. И получу, что мне полагается с вас, из рук в руки – уже на Москве…
Из-за леса – от рубежей – примчались верховые, возвестив:
– Едут… московиты едут!
Курляндцы перестарались. Василий Лукич вошел в тронную и сразу понял: здесь кто-то уже был… предупредили! Вдоль стен охорашивались фрейлины. В затылок Бирену, по немецкому ранжиру, равнялись камер-юнкеры. А сама Анна Иоанновна – в лучшем, что было, – стояла под балдахином, и в прическе герцогини жиденько посверкивали нищенские бриллиантики короны Кетлеров.
Лукич через плечо шепнул Голицыну и Леонтьеву:
– Кто-то был… до нас. Уже приготовились!
И упал на колени перед престолом курляндским. Перед ним высилась баба – ея величество. «Прилягу… ей-ей, прилягу!»
* * *
Паж Брискорн продел меж пальцев собачьи поводки, и визжащая от нетерпения свора легавых сильными рывками потащила его в сад.
– Эй, мальчик! – вдруг окликнули Брискорна по-немецки.
Возле ограды Вирцау стоял человек в русском тулупчике, из-под меха бараньего торчал ворот мундира. Измученная лошадь склонила на плечо ему голову, висла с удил белая кислая пена.
– Ты, мальчик, служишь при здешней герцогине?
– Да, сударь… А что вам нужно?
– Я имею важное письмо до твоей герцогини. А коли гости к ней из Москвы прибыли, так ты не возвещай обо мне громко. Шепни обо мне герцогине на ухо… Я человек секретный!
|
|
Мальчик очень любил секреты и скоро вернулся, перехватил из рук Сумарокова (это был он) поводья.
– Я передал о вас. Коня я спрячу. Пойдемте, сударь…
Сумароков протиснулся в двери. Ступени вели куда-то вниз. Коридоры, витые лестницы. И очутился в погребе, под землей.
– Здесь и велено ждать, – сообщил Брискорн.
Паж оставил ему свечу. Сумароков томился долго: казалось, вот сейчас войдет сюда Анна Иоанновна и улыбнется ласково… Но перед ним уже стоял изящный господин в шелку и бархатах. Нос с горбинкой, а губы незнакомца приятные и глаза светятся.
– Я камергер герцогини… Иоганн Эрнст Бирен, и поручение имею вас выслушать и в точности донести до госпожи своей.
– Того исполнить не могу, – ответил Сумароков. – Дело, с коим я прибыл, весьма важное, только самой государыне могу сказать о нем. А вас, сударь, как слышано, до русских дел пускать не велено… Неужто Анна Иоанновна не знает об этом?
Глаза Бирена засветились еще ярче, он стройно выпрямился.
– Хорошо, – кивнул челюстью, – но герцогиня вряд ли будет вскоре свободна. Побудьте здесь… Распоряжусь прислать обед.
Бирен вышел, грохнули на дверях засовы. Сумароков поднял над собой свечу: качались над ним пытошные цепи, решетка покрывала люк, а оттуда, из мрака преисподни замка Вирцау, разило падалью.
– Эй, люди-и-и… – позвал он в робости.
Вошел маленький человек с умным взглядом, до пояса заросший волосами. На подносе в его руках качались чашки и тарелки.
|
|
– Вы, сударь, кто? – спросил его Сумароков.
– Я шут герцогини, по прозванью – Авессалом.
– А я русский дворянин, – вспылил Сумароков, – и камер-юнкер принца Голштинского… И мне обед подает какой-то шут?
Авессалом откинул волосы со лба, рассмеялся скрипуче:
– Вам подает обед не шут, а польский шляхтич Лисневич, который по бедности служит в шутах. А разве в России нет шутов из дворян? Ого! Я ведь знаю их – Балакирева, Тургенева, Васикова!
Петр Спиридонович поел, и снова явился Бирен – с запиской: Анна Иоанновна просила доверять Бирену, как самой себе. Сумароков передал письмо от графа Ягужинского.
– Ея величество, моя госпожа, сумеет отблагодарить вас…
И снова громыхнули засовы на дверях. Тюрьма!
– Эй, люди-и-и… – Но голос замер, сдавленный камнем.
Курляндские рыцари умели строить. На крови рабов стоит тяжкий фундамент. Миллионы свежих яиц раскокали рыцари в Вирцау: желток выбросят, а белок яичный в замес опустят. И тем замесом на белках скрепят кладку. Веками оттого нерушимо стоят курляндские замки. В одной зале пируют рыцари, а за стеной человека огнем жгут. И пирующие не слышат стонов его, а мученик не слышит звона кубков и голосов веселых…
* * *
Настала минута, для России ответственная, как никогда.
Анна Иоанновна еще раз перечла кондиции. Лицо замкнулось, посерело – не угадать, что в сердце ее бушует. На голове герцогини, словно шапка на подгулявшей бабе, съехала набок курляндская корона. Тяжело сопели над нею генералы – Голицын с Леонтьевым.
|
|
– Перо мне! – велела, а глазами косить стала.
Анна Иоанновна локтем по столу поерзала, примериваясь. И вдруг одним махом она те кондиции подписала: «Посему обещаюсь все безъ всякаго изъятия содержать. Анна». Раздался вой – это зарыдал Бирен: теперь Анна уедет, а рыцари залягают его здесь, как собаку, своими острыми шпорами…
Кондиции подписаны! И Василий Лукич уже со смелой наглостью пошел прямо на Бирена.
– Сударь, – сказал, – дела здесь вершатся русские, а посему прошу вас сие высокое собрание покинуть и более не возвращаться.
Бирена он выталкивал, а сам за Анной следил: мол, как она? Анна Иоанновна – хоть бы что: по углам глазами побегала, щеки раздула и осталась любезна, как будто не друга ее выгнали:
– Гости мои радостные, милости прошу откушать со мною!
За столом Василий Лукич пытать ее начал:
– Благо, матушка, люди здесь не чужие собрались, так поведай от чистого сердца: кто донес тебе об избрании ранее нас?
– Да будет тебе, Лукич! От тебя первого радость познала…
А князь Михайла Голицын локтем в салат заехал, дышал хрипло:
– Тому не бывать, чтобы немцы тебе в ухо дудели… Не забывай, осударыня, что ты русская, и оглядки в немецкий огород не имей!
После обеда депутаты, вина для себя не пожалев, раскисли и пошли отсыпаться после качки в шлафвагене. А герцогиня, руки потирая, вся в испуге и страхах ужасных, Бирена позвала:
– Что делать-то нам теперь? Подозревают нас…
Бирен в ответ показал ей ключ от погребов, шепнул на ухо:
– Гонец от Ягужинского… вот его и выдадим!
– Ладно ль это? Ведь он с добром прибыл…
– Не забывайте, – ответил Бирен, – что Сумароков камер-юнкер двора голштинского. А голштинцы имеют претендента на престол русский – «кильского ребенка»… Чего жалеть?
– Да ведь забьют его, коли выдать.
– А тогда, – поклонился Бирен, – вам придется выдать Левенвольде, Рейнгольд не щепетилен в вопросах чести: он выдаст русским Остермана. А… что вы будете делать без Остермана?
Под вечер в замке Вирцау все неприлично зевали. Анна Иоанновна задремала. Послышались шаги. Но это был не Бирен, а Василий Лукич Долгорукий, друг старый, любитель опытный.
– Лукич, в уме ли ты? – отбивалась Анна. – Я и старый-то грех с тобой едва замолила, а ты в новый меня искушаешь…
|
|
И казалось Лукичу, что всходила звезда – звезда его «фамилии»!
* * *
Паж Брискорн вчера подслушал разговор герцогини с камергером о Сумарокове. «Какая низость… Но я же – рыцарь!» – сказал себе мальчик и разбудил волосатого шута Авессалома:
– Послушай, что я узнал… Ведь мы с тобой – самые благородные люди в этом проклятом замке Вирцау!
Снова грохнули тюремные засовы – Сумароков встал.
– Сударь, – сказал ему Авессалом, – вам грозит опасность. Но мы ваши друзья: шут и паж… Добрый Брискорн уже приготовил вам лошадь, я проведу вас через замок, чтобы никто не видел…
Паж Брискорн вручил Сумарокову поводья скакуна:
– А в саквы я положил ветчины и хлеба. Прощайте!
Петр Спиридонович нагнулся и поцеловал пажа в висок:
– Прощай, мой мальчик. Ты – настоящий рыцарь!
Анна Иоанновна снова позвала к себе Бирена:
– Силушек моих нет больше. Измучили депутаты: велят признаться. Голштинского выкормыша отдать придется. А то худо нам будет.
Бирен навестил депутатов, взмахнул перед ними шляпой:
– Высокопоставленные и важные депутаты! Я терплю от вас множество неудобств. И – видит бог – напрасно терплю. Вы и сами сейчас убедитесь в этом. Моя госпожа, по слабости женской и простительной, не желала огорчать вас в радости. Но… (Бирен достал ключ от погребов) прошу вас, – сказал, – за мной следовать, и вы получите агента тайного.
Открыли погреб – пусто: Сумарокова не было.
– Ты еще дурачить нас смеешь? – закричали депутаты.
Бирен пошатнулся, но тут же пришел в себя:
– Он не мог отъехать далеко. А мои конюшни славятся на всю Митаву, хотя я и беден… Скачите!
– Лейб-регимент – в седло! – приказал Леонтьев.
Погоня настигла Сумарокова на тридцатой версте от Митавы. Впереди лейб-регимента скакал на красавице кобыле с короткой челкой дружок Сумарокова – прапорщик Артемий Макшеев.
– Замри, Петька! – кричал издали. – Не хочу греха на душу брать, а мне стрелять тебя велено… Уж ты прости меня. Служба!
Вернулись в замок. Сумарокова били – и Леонтьев, и Голицын.
– Я позже вас прибыл на Митаву, – клялся гонец Ягужинского. – От кого герцогиня обо всем сведала – того я не знаю.
– Врешь! Говори, вор худой, кто тебя послал на Митаву?
Петр Спиридонович выплюнул в ладонь зубы:
– Ягужинский, – сознался. – От него ехал…
Допытчики переглянулись: ого, пожива-то крупная!
– А кто тебя выпустил отсель, шут ты гороховый?
– Я не шут. Но меня выпустил… шут!
* * *
Авессалом не хотел умирать – цеплялся за края люка.
– Не надо, – молил он, – сжальтесь надо мною…
– Падай, падай! – Бирен стучал и стучал каблуком башмака по красным от крови пальцам шута. – Подыхай же, ясновельможный пан! – И размозжил ему череп…
Вопль Авессалома замер в скважине старинного колодца. Бирен заглянул в мрачную глубину – там было тихо и черно. Посветил фонарем: еле-еле белели кости внизу. Захлопнул люк крышкой…
Анна Иоанновна по лицу Бирена догадалась обо всем.
– Что ты сделал с ним? – спросила тихо.
Бирен оглядел себя – не запачкался ли? И ответил:
– Он слишком много знал такого, что можно простить шуту Курляндской герцогини. Но зато нельзя простить шуту императрицы всероссийской.
Глава пятая
На Аксинью-полузимницу приехали в Казань, проездом из Москвы, воеводы: свияжский – Федор Козлов и саранский – Исайка Шафиров. Волынский (в похвальбе и гордыне) давал им мозоли свои щупать.
– Вишь, воеводы? – хвастал. – В драках волдыри выросли. Сколь бью людишек, а все толку мало… Ну а на Москве-то что?
– Теперь у нас, – сказывал Козлов, у стола сидя, – порядочное правление государством сделалось. Какого никогда и не было! Только бы у верховных господ согласие дружное было.
Шафиров от медовухи покраснел, ударила кровь в голову.
– Об Анне Иоанновне, – злорадствовал, – таково ныне положено: по губам мазнут ее патокой. А коли рыпнется, то с барахлом ейным обратно в Митаву высвистнут. Табакерочки липовой – и той без спроса в казне не возьмет… А чего ты, Петрович ясный, – спросил Исайка, – молчишь, нас, воевод, слушая?
– Ты на мой хвост не оглядывайся, – отвечал Волынский. – За своим хвостом посматривай… Пей, воеводы, да харкай далее!
Исайка Шафиров немало знал. Он был братом младшим барона Шафирова, что дипломатом известным в подканцлерах бывал. Исайка мосол обсосал и браниться начал:
– А по мне, так и никого не надобно! Эвон, читывал я, живут на островах разных дикие, себя кормят, а царей при себе не держат. Кой хрен цари эти? На што они нам? И без них ладно бы…
– Это к чему ты сказал ругательски? – огляделся Волынский.
– А все к тому, – орал хмельной воевода. – В кои веки Руси счастье выпало – не стало царевых наследников, так на што Анну-то курляндскую выбрали? Могли бы и сами справиться…
«Ишь ты… демократы лыковы!» – подумал Артемий Петрович, но сам отмолчался – щипцами слова не вытянешь.
– Хитер ты, Петрович, – обиделись сопитухи. – Не трепля губы, видать, бережешь зубы.
– Непрост я, верно, – согласился Волынский. – Я ныне как тот слепой, что смотрел, как пляшет хромой…
Утром Волынский воеводам своих лошадей дал. Приголубил их. Но мыслей своих так и не выдал. Хотя вино пили наравне, под хмелем крепок Волынский был. Однако же дяде Семену Андреевичу Салтыкову на Москву отписал искренне: мол, говорят, что вы, дяденька, решпект потеряли. А хороша ли Анна – того не ведаю: то у Василия Лукича спрашивать надо… Волынский силен был умом задним: из далека казанского высматривал зорко, чем закончатся дела московские – дела опасные!
* * *
Первый день февраля-бокогрея, вот и солнышко… Ухнув через сугробы, в ворота Кремля вкатился возок, крытый старенькой кожей: это генерал Леонтьев привез из Митавы кондиции, Анной подписанные. А сторожа вытянули из возка Сумарокова, потащили его в застенок. С рук и ног гонца Ягужинского свисали, бряцая, тяжелые курляндские цепи.
Кондиции привезенные князь Дмитрий Голицын целовал при всех:
– Ай да почин! Велик и славен… Зовите персон повестками! Но иноземцев – ни-ни! Дело сугубо российское, их не касаемо…
Степанов (дел правитель) посмотрел на свет перышко:
– Остерман-то немец, но вице-канцлер… Без него-то как?
– Его звать, – рассудил Голицын. – Все едино не приплетется, комедиант старый. И без него хорошо обсудим…
Получив повестку, Остерман показал ее барону Корфу.
– Мы, немцы, – сказал он, – знаем Россию лучше русских. Мы никогда не поступили бы столь опрометчиво. Ну разве можно вызывать русского бумагой? Голицын сам спешит в пропасть…
И правда: русская знать на повестки те косоротилась.
– От верховных тиранов, – говорили родовитые люди, – много ли еще злодейств нам иметь? Прислали вот бумажку… А может, у меня нога вспухла и обуться не могу? Рази можно дворянина бумагой вызвать? Нет, ты человека пришли, да чтобы поклонился он мне. Тогда я подумаю – идти или погодить…
Великий канцлер империи, граф Гаврила Головкин, подкатил цугом к дому Ягужинского, своего зятя.
– Супостат ты, Пашка, – сказал. – Тишком надо, тишком. Рази так дела делаются?.. Сумарокова твоего в железах привезли! Он язык-то распустит – до самой шеи твоей. Да и сама герцогиня, вестимо, не защита тебе. Сейчас осударыня за соломинку хватается – как бы престол обратно не отняли… Выдала она тебя со всеми потрохами и письмами твоими… Ты ныне, Пашка, всего бойся. Самобытство свое оставь – пропадешь, самобытничая!
Ягужинский долго стоял молча. Скреблась в двери кошка, чтобы ее выпустили. Разбежался вдруг Пашка, в ярости ногой поддал, и вылетела кошка вместе с дверями на лестницы.
– Кафтан да шпагу! – закричал челяди. – Со двора отъеду!
* * *
В остериях московских – полным народу: середняки-люди – шляхетство да служивые, гуляки-помещики, что приехали на свадьбу царя; теперь они, до гульбы охочие, вместо свадьбы похорон ждали… Алексей Жолобов (человек на Руси не завалящий) двери остерии бочком толкнул – ему выпить с утра еще хотелось. Оглядел дымный зал, выискивая компанию поумнее. Такую, чтобы не до смерти упиться: человек уже в летах, себя поберечь надобно…
– Петрович! – позвали его из клубов дыма табачного.
– О-о, Никитич! – обрадовался Жолобов; сидели в уголку Татищев – советник Двора монетного, и Генрих Фик – из людей камеральных. Примостился к ним Жолобов, и в согласии душевном умники выкушали для начала полведерка анисовой…
– Чудные дела творятся, – заговорил Жолобов. – Живу и сердцем радуюсь. Верховные хороший блин из-под хвоста своего выложили, Анна-то в него и вляпалась… Давно пора обуздать царей. Теперь нам хорошо будет. Хочу в знак того еще анисовой выкушать!
– И с тем согласую, – поддержал его Фик с носом просивушенным. – Когда я при Петре заводил камералии на Руси, тогда народ о гражданстве еще не рассуждал… А – пора, пора уже!
Татищев трубку пососал, сплюнул меж колен желтой слюной.
– Не путайте гражданство с олигархией, – осерчал сразу. – И тому не бывать, чтобы Анне-душечке, и без того вдовством своим обиженной, в тирании верховной пребывать. Без самодержавия Россия погибнет! А восемь тиранов – не один: на всех не угодишь.
– Можно сменить восемь, – отвечал Фик. – Можно хоть десять раз по восемь. Людей на посты не назначать – избирать надо!
Татищев осатанел от таких слов (он был горяч на гнев):
– А ты моего Ваську-лакея изберешь, нешто ему спину мне гнуть? Нет, господин Фик, лучше уж пинки получать от царей сверху, словно от бога, нежели снизу нас шпынять будут!
Обиделся, кружку взял, повернулся к кавалергардам, которые тоже исправно анисовую кушали.
– Виват, Анна! – провозгласил Татищев.
– Виват гражданство! – заорал Жолобов, противничая.
Подбежал граф Федька Матвеев – дал Жолобову в глаз. А кавалергарды, в поношение заслуг, еще и пивом его облили.
– Я не только вас, шелудяков, – сказал Жолобов, – я самого Бирена топтал на Митаве, и вас тоже топтать стану…
Но тут захлопали двери – вошел Ягужинский, и дочки хозяина остерии выскочили из боковушки, стали приседать чинно.
– Налей! – велел Ягужинский и выпил…
В руке он держал краги громадные, а шляпу – под локтем.
– Шляхетство, – заговорил зычно, – погоди водочку кушать, я скажу вам, что знаю… Верховники Россию под себя подмяли. Долгорукие, сами ведаете, мертвого императора со своей Катькой венчали, чтобы на шею нам посадить…
– В окно ее! – ревели кавалергарды.
– В окно всех! – орал граф Федька Матвеев и плакал.
К бывшему генерал-прокурору подошел старенький капитан. Мундирчик худ, сам беззуб, лицо в оспе, в шрамах, простоват с виду. Дышал капитан чесноком, и Ягужинский тростью его приудержал:
– Не воняй, мерин старый… Ты кто таков будешь?
– Иванов я, капитан, Иван сам, а по батюшке Иваныч. И вышел я, граф, из крепостных мужиков тестя твоего, канцлера Головкина… Кровью своей в чины вышел! Нарву, Полтаву и Нижние походы отломал с честью, теперь, видишь, каков? Приходи, кума, и любуйся!
– Хорош гусь, – загрохотала остерия.
– А ныне, – продолжал капитан, – я ко шляхетству причислен и блевать пакостно на кондиции не позволю. Тебе, граф, окол престолов всегда и сыто и пьяно будет. А нам, служивым?
Татищев рванул старого ветерана за седые космы, поволок его по грязному, заплеванному полу. «Убивай!» – ревели кавалергарды. Со звоном выпали стекла, и ветеран, кувыркаясь, полетел в окно: так и остался, в корчах, умирать на улице… Жолобов вступился было за вояку, но палка Ягужинского разлетелась на два куска – столь сильно он ударил Жолобова. Алексей Петрович тогда графа шибанул об стойку с закусками. И видел краем глаза, как метелят в углу Генриха Фика, камералиста известного. Бьет его Татищев, ученый лупит ученого…
– Виват Анна, – ревела остерия, – самодержавная!
Из-под столов, от дверей, затоптанные, кричали в ответ иное:
– Самодержавству не быть!
Примчался обер-комендант Еропкин, солдаты вязали веревками правых и виноватых. Долее всех не могли Жолобова унять.
– Я вас всех, – грозился, – вместе с Анной вашей, так-растак и разэдак… Я самого Бирена лупил на Митаве! Так и знайте!
* * *
Князь Алексей Михайлович Черкасский двигался и мыслил столь замедлительно, что звали его на Москве черепахой. Потомок султанов египетских, он был вором, и не носил, а – таскал свое имя. Сибирь разворовал лихо: будучи губернатором там, вывозил из Тобольска золото сундуками, отделывал дворцы малахитом и яшмою, обсыпал хрусталь кубков камнями драгоценными. И все делал медленно, не спеша, как и положено черепахе. Воровал и дрожал тройным подбородком: трусости великой был человек!..
Владения князя тянулись, словно курфюршество, от Москвы до Коломны. И гремел в имениях сплошной праздник. Гостей вздымали наверх подъемные машины, плыли по воздуху столы, обставленные яствами, прыскали в парках фонтаны вина… В этой роскоши, отраженной сотнями венецианских зеркал, посреди оранжерей и висячих садов, в зелени померанцев и лавров, растил князь в своем Останкине единую дочь свою – Варвару, и не было тогда на Руси невесты богаче и знатнее, чем княжна Варвара Алексеевна.
Варька тигрицей была – ей в мужья льва надобно. Сама она говорила: «Если не льва, так хотя бы осла золотого». Выбрала же – не пойми что: нищего поэта Антиоха Кантемира… Оттого и неспокойно в подмосковном «курфюршестве» Черкасских. А тут и повестка пришла князю – на Совет явиться…
Нагрянул гость – Семен Андреевич Салтыков, послушал он, как бренчит за стеною арфа, и спросил хозяина:
– Неужто, князь, отдашь Варьку за сего мамалыжника? Правда, говорят, Кантемир вирши поносные пишет. Ярится…
– Э, батюшка, – отвечал Черкасский. – Вирши его – хоть соли, хоть масли, а мою дуру Варьку стихами не прокормишь… Семьдесят тыщ мужиков даю в приданое. Подумать страшно, что молдаванину сему достанутся!
Над головами старцев висела чаша хрустальная, а в ней, сверкая, плавали золотые рыбки, из китайских земель через Сибирь вывезенные. Салтыков не удержался – облизнулся:
– Таких вот еще не едал… Неужто не съедобны?
Черкасского трясти стало. Ходуном ходило брюхо его объемное, в атласы обтянутое, кружевами обвитое.
– Я сам не ел их, – сказал, губу кусая. – Берег все… надеялся! Как бы не пошло все прахом от кондиций тех… А потому, думаю, лучше съедим давай сразу. Завтра в пасть огненну глянем!
Под жареных рыбок пили токай.
– Грозно, страшно, – признался Салтыков. – А без самодержавства нам, придворным людям, не жить. Вся заступа нам, убогим и сирым, едино лишь в тирании самодержавной!
– Кантемир-то, – шепнул Черкасский, – может и полезен быть.
– Чин-то, чин-то его? – спросил Салтыков. – Велик ли?
– По чину Антиох – всего лишь гвардии фендрик.
– Куды нам такого! Покойный Петр Лексеич говаривал, бывало: «Ежели двух фендриков, кои беседуют, увидишь, то разгоняй их сразу палкою, понеже ни о чем путном они говорить не способны».
– А наш фендрик не таков, – отвечал Черкасский. – Эрудитство его и слог приятный даже Феофан чтит… Вот, Семен Андреич, ежели бы нам в едину телегу впрячь Синод да гвардию – ого! Тогда бы самодержавство окрепло вновь.
– А я вот, – сказал Салтыков, – на Татищева глаз вострю: он верховных невзлюбил. Унизили его тем, что в ранг не произвели повыше. А в Сенат просился – тоже отшибли… Татищев да Антиошка Кантемир – люди книгочейные. Законники! Нам того и не знать, что они в книгах вычитали. И лбы у них медные – перешибут темя злодеям верховным… Сочти, сколь конфидентов у нас!
Черкасский стал загибать пальцы – резало Салтыкову глаза от блеска множества бриллиантов на руках русского Креза:
– Канцлер Головкин наш, Ванька Барятинский, на дочке его женатый, тоже наш… Трубецкие давно бесятся! Апраксины тебе, Семен Андреич, родня близкая, а значит, и самой Анне Иоанновне сородичи, – они тоже наши. Волынский, что на Казани сидит…
– Погоди, князь, – остановил Салтыков. – Моего племянника не считай. Он в дому моем воспитание получил, и таково воспитан, что дьявола изворотливей! Пуд соли съешь – его не узнаешь!
Камердинер доложил, что внизу топчется опальный Ушаков.
– А что ему опять? – нахмурился Черкасский. – Сто рублей выплакал, а разве отдаст когда обратно, ворон пытошный?
– Нет, Ушакова ты прими, – надоумил Салтыков князя. – Ты ему еще ста рублей не пожалей. Андрей Иваныч тоже н а ш.
* * *
Всю ночь двигались войска, охватывая Кремль в кольцо, запаливали костры для обогрева, мерцали багинеты – льдяные, в изморози. Шпалерами строились солдаты по лестницам дворцовым. Впереди – день тяжелый, всякого жди. Высоких людей принизят, а низкие поднимутся. В народе простом тоже не тихо: слухи ходят, что укротят гнет крепостной, от рабства мужика отторгнут…
Князь Дмитрий Голицын побелел лицом. Похудел. С ног сбился. Спал на притыке. Сегодня в пятом часу утра встал, шуршал бумагами. Потом стали собираться во дворце приглашенные повестками. Шумели, и Голицын велел Степанову проверить – не затесались ли иноземцы в собрание?
– Не допущены, князь. Но послы иноземные внизу дворца топчутся. Озябли шибко. Особливо испанцев колотит.
– Пусть подымутся для обогрева… А что Ягужинский?
Степанов двери приоткрыл, осторожно глянул в палаты.
– Здесь, – сказал. – Графы сидят и беседы ведут…
Канцлер Головкин неопрятным ртом прошамкал:
– Коли арест моему зятю Пашке, так пущай о том не вы, а сама императрица решает: прав или виноват Пашка?
Вступился честный фельдмаршал Долгорукий:
– Ныне ея величество не у дел! Нам решать – кто прав, кто винен. А печешься ты, Гаврила Иваныч, о Пашке по родству. Но роднею на Москве не удивишь: здесь кошка с мышью жила и мышеловку рожала. Сколь веков стоит Москва, с тех пор все дворяне переспали крест-накрест, словно на острове. И ты, канцлер, более о пользе отечества помышляй, нежели о Пашке заблудшем. – И, сказав, жезлом приударил: – А народ-то гудит, пора идти к нему…
Вышли верховники к собранию, кланялись – и туда, и сюда.
Головкин, на Пашку поглядывая, прокричал натужно:
– В неизреченном милосердии своем императрицы Анны Иоанновны, в заботах неусыпных о своих верноподданных, изъявили божецкую милость полегчить всем сословиям, дабы оградить их животы и честь ихнюю новыми благими законами…
– Но, – закрепил Голицын слова канцлера, – без самовластия самодержицы, без произвола монаршего… Виват Анна!
Осыпая сургуч с печатей, Дмитрий Михайлович извлек письмо императрицы, читал, что она пишет, собранию:
...
«…по здравом рассуждении, изобрели мы за потребно, для пользы российского государства и ко удовольствованию верных наших подданных, дабы всяк мог видеть горячесть нашу, елико время нас допустило, написали, какими способы мы то правление вести хощем…»
Потом Голицын затряс перед ошалевшим собранием кондициями.
– Вот они, эти способы! – возвещал громогласно. – Вот почин переустройств государственных. И кондиции сии ея величество изволили апробовать на Митаве, а сами уже к нам выехали…
Кто-то свистнул – будто суслик, опасность завидевший. Пошло по сановным рядам шептание. Получалось так, что Анна кондиции зверские сами сочинила – себе же во вред, а самодержавной власти в ущемление. Очевидец пишет: «Шептания некия во множестве оном прошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел…»
– Тихо! – гаркнул Голицын и стал зачитывать кондиции.
Зароптали военные чины, когда услышали, что «гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета».
– Не вам служим, – бубнили старые бригадиры. – Не вам, а ея величеству принадлежим… На кой хрен вы нам сдались?
Вскочил фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой.
– Это мне-то служить тебе, Митька? – обиделся слезно.
– Сядь, – отвечал Голицын. – Мне от тебя, фельдмаршал, службы не надобно. И не нам! Не нам служить ты станешь…
– Так какому же бесу тогда? – спросил Матвеев.
– Не бесу, а России, – величаво провозгласил Голицын…
И стало тут тихо. Задумались…
– Кондиции те, – раздался вдруг голос Ягужинского, – происхождения совсем не митавского, а московского… И не ведаю я и весьма чуждуся, с чего бы это государыне писать их на себя? Птица божия сама себе не стрижет крыльев!
Из вороха брюссельских кружев, по краям обтрепанных, горя камушком цветным, высунулась смуглая тощая рука Голицына.
– Вот он, холоп, – показал на Ягужинского. – Рабом родился, рабом жил и в скверном рабстве скончаться желает…
Поднялся во весь рост фельдмаршал Долгорукий; жутко и тускло глядело на Ягужинского бельмо российского ветерана.
– В подозренье ты, Павел Иваныч, – сказал Василий Владимирович. – Противу блага отечества на рожон прешься. Знаем мы твои помыслы тайные. Не пострашусь долг свой исполнить на людях…
Из дверей потянуло холодом – это вступил караул.
Ягужинский, беду почуяв, задом-задом в знать затирался:
– Я андреевский кавалер… Меня не тронешь!
Но Долгорукий, длань вытянув, голубую кавалерию сорвал с него:
– Вот и не кавалер ты более! Еще что есть у тебя? – Нашли в кафтане ножницы (отобрали), нашли карандаш богемский (отобрали). – Теперь взять его! – велел фельдмаршал. – Из чинов московских хотел ты, Пашка, митавским клиентом сделаться… Берите его!
Раздался грохот: канцлер империи, граф Гаврила Головкин, без памяти рухнул на пол. То была слабость сердечная, всем известная по родству…
– Не подчинюсь! – отбивался от солдат Ягужинский. – Я был генерал-прокурором империи и слуга не ваш… Исполню волю лишь самодержавную, от бога данную! – Но в кольце штыков понемногу стих, злобно рыдая: – Можете сажать, можете резать… Но, знайте, мы вас еще так ударим, что вы не встанете!