Летопись вторая Боярская пора 12 глава




Эйхлер разрыдался:

– Боже мой! Как вы добры… Никто не пожелал меня приютить. Гнали, словно чумного. Только вы, барон! Только вы…

Он поймал руку вице-канцлера, стал целовать ее пылко, и Андрей Иванович погладил флейтиста по голове.

– Остерман никого не боится, – повторил. – Живи и флейтируй!

 

Глава десятая

 

Алексей Григорьевич князь Долгорукий совсем затих в своих Горенках – боялся. Сыну говорил он:

– Погоди, Ванек… Лукич, дяденька твой, пока на самом верху живет. А пока он наверху, нас жрать не станут…

Василий Лукич жил «наверху», сторожил императрицу («Драконит меня», – говорила о нем Анна). Но двор разрастался, словно гриб худой на помойке, и скоро Лукича из покоев дворцовых вышибли вместе с барахлом его. Левенвольде перед ним извинился. «Фрейлинам государыни, – сказал, – спать негде…» Почуяв близость опалы, Лукич кинулся к верховному министру – Голицыну.

– Дмитрий Михайлыч, – сказал, – время таково приспело, что субтильничать неча! Или на попятный идти, или… Сам понимаешь: пока полки еще наши, арестовать всех смутьянов – да в железа!

– Пекусь о согласье пока, – отвечал ему Голицын. – Вот и мысли мои о том… Погоди, Лукич: дай с присягою разобраться.

День присяжный – день опасный. Москву – в штыки, Кремль – в ружье, на папертях церквей – солдаты. Попробуй не присягни, заартачься – живо штыками до смерти защекочут… Первопрестольная бурлила у подножия собора Успенского, кишмя кишела в четырнадцати церквах – там читались присяжные листы, секретари совали в руки перо для подписа, губами – кисло и слюняво – осторожные дворяне целовали святое Евангелие. А на площади Красной, коленопреклоненные пред знаменами полков, присягали преображенцы и семеновцы – сила грозная, непутевая. Крутились на лошадях фельдмаршалы: князья – Долгорукий, Голицын, Трубецкой…

Над площадью, в сердце Москвы, гремели слова присяги:

 

 

...

…ОТЕЧЕСТВУ МОЕМУ ПОЛЗЫИ БЛАГОПОЛУЧИЯ ВО ВСЕМ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ИСКАТЬ СТАРАТЦА, И ОНУЮ ПРОИЗВОДИТЬ БЕЗ ВСЯКИХ СТРАСТЕЙ И ЛИЦЕМЕРИЯ, НЕ ИЩА В ТОМ СВОЕЙ ОТНЮДЬ ПАРТИКУЛЯРНОЙ, ТОЛЬКО ОБЩЕЙ ПОЛЗЫ…

 

А в слободе Немецкой, в лютеранской кирхе, присягали на верность России иноземцы. Здесь же был и Генрих Фик, камералист известный. Пахло от Фика варварской редькой, которую с утра кушал он с маслом подсолнечным. И опустилась в нерешимости рука благонравного пастора.

– Господин де Бонн, – спросил пастор, – как прикажете поступить с господином Фиком? Счесть ли его нам за члена общины нашей или… отослать для присяги к русским?

– Да, именно так, – распорядился генерал де Бонн.

Тогда Генрих Фик заявил дерзко:

– Какую великую честь оказали вы мне… Буду счастлив принадлежать к великому народу – народу русскому!

– Народ в рабстве, непросвещенный, – отвечал ему пастор, – великим быть не может… Ступайте же к рабам, господин Фик.

– Но рабы создали Рим. – И Генрих Фик ушел.

Явился он в русскую церковь Покрова богородицы. В толпе присягателей разглядел его зоркий генерал Матюшкин.

– Стой! – закричал священнику. – Этого жоха погоди мирром святым мазать. Не брать присяги с него: он, видать, спьяна в православные затесался…

– Не я ли коллегии вводил на Руси? Не я ли доходы государства русского на двести тыщ по таможням умножил?

– Ты – не русский: ступай в слободу Немецкую.

– Но там меня прогнали, ибо немцем тоже не считают…

– Эй, солдаты! – велел Матюшкин. – Вывесть его из храма, чтобы мерзким видом своим он благолепия не нарушил…

 

 

* * *

 

А по лесным дорогам, проселкам, где свистит по ночам разбойный люд да ухает леший, скакали сержанты от Сената с присяжными листами. Артемий Петрович Волынский, трезв и сумрачен, приводил к присяге казанских жителей. Потом отозвал в сторонку воевод (свияжского и саранского) Козлова Федора да Исайку Шафирова.

– Робяты, – сказал, – времена, кажись, наступают смутные. Вы языки более не треплите. Всего бойтесь…

Поехали воеводы по службам. Но у последней заставы, где расставаться им, зашли в трактир, где вино пить стали в разлуку.

– Что деется? – говорил Козлов. – Вроде бы и не токмо Анне присягали, а еще и отечеству… Может, отечество не выдаст?

– Ныне, сказывают, – отвечал Исайка, – Семен Андреевич Салтыков, что внизу был, вверх поперся. При царице спит и ест. А он есть дяденька нашему губернатору! И мы его, этого Сеньку, в прошлое винопитие ругательски, как собаку, бранили…

– Волынский-то – вор. Коли его возьмут когда в инквизицию, он нашего брата не пожалеет. Тому же Семену Андреевичу выдаст нас с головой, чтобы самому макиавеллевски выграбстаться…

Под вечер, вином опившихся, поклали воевод по санкам и развезли по службам: Козлова – в Свияжск, а Исайку Шафирова – в Саранск, где они давно и славно воеводствовали.

 

 

* * *

 

Голицын выступил из тьмы, ярко горели старческие глаза его. Блеклые, запалые вглубь, в ободах темных от устали.

– Швеция, – заговорил он, – смутою нашей не побрезгует: Стокгольм уже готовит войска отборные в землях финских и свейских, дабы Питерсбурх в море срыть! Малороссия гетманство имеет, но Сечь бунтует, и Украина, столь близкая России, может отпасть от нас… – И грохнул князь кулаком по столу: – А мы доколе же препираться будем? Не пора ли согласие учинить? Не то быть отечеству рваным! Душевней надо, душевней быть в согласии…

Слушали его сейчас: канцлер Головкин, сверкал золоченым пузом князь Черкасский, злобствовал фельдмаршал князь Иван Трубецкой; да генералы еще были при этом – мурза Абдулла Григорий Юсупов, вояка рубленый, и Михаил Афанасьевич Матюшкин…

– Михайла Афанасьич, – сказал ему Голицын, – ты человек прямой, и проект твой не замыслив лукаво. Желаешь ты на общенародие опираться! На нем же и я виды строю. Чтобы суд был правый и скорый. Чтобы выбирать персон, а не назначать на места упалые… Так зачем же заборы-то меж собой городим?

Черкасский понял, что сейчас и до него доберутся: он тоже (правда, руками Татищева) проект соорудил. А уклониться надобно, ибо времена ненадежны. Черепаха поскорее налил себе вина, выпил спешно, чтобы охмелеть крепче. С пьяного-то – какой спрос?

– Пьян я, – заговорил Черкасский. – Ничего уже не помню…

Голицын шпагу из ножен выхватил. Рубанул по графинам, круша все к черту; летели осколки, звеня; забрызгало скатерти вином.

– Вы пить или говорить пришли сюда? – закричал он злобно.

Князь Юсупов грудью заслонил от шпаги миску свою.

– А мое винишко не тронь! – заявил старик. – Покеда же я тверез – скажу, что знаю… Не в том беда, что на самодержство желаешь ты, Дмитрий Михайлыч, узду надеть. А в том беда, что олигархии надобно пастись нам, ибо она еще не едино государство до добра не доводила. Речь Посполитая нам не в указ, – разумно рассуждал старый татарин. – Они там кричат о свободе более, но кажинный пан за свое корыто держится. То нам, россиянам, не пристало! У нас корыто едино на всех – Россия наша, в него сольем труды наши общие, из него же и благосостояние свое дружно лакать станем…

Голицын повернулся к Головкину:

– Канцлер! За тобой – слово…

– Охти, стар я, ослаб, – простонал Гаврила Иванович. – В переменах коронных не обыкся… На покой мне пора, а на мое место давно пристало Остермана сажать! А на Остерманово место – тебя… тебя, Алексей Михайлович! Быть тебе в вице-канцлерах!

Черкасский поднял голову: его? Вице-канцлером?

– Шутишь ли? – спросил весело, про хмель забыв.

– Таково желание государыни нашей, – отвечал Головкин…

Матюшкин (человек прямой) в угол сплюнул:

– Будет вам стулья-то двигать, – заговорил огорченно. – России не станет легше от того, кто из вас на чье место сядет. Едино нам выгодно: свалить истукана самовластного… Кнут да дыба, языки резаны да ноздри рваны – вот чего России следует устрашаться!

Мерцали узкие лезвия татарских глаз Юсупова.

– А – народ? – спросил он. – Его не избыть. Он тоже вам не дрова какие-нибудь. Он тоже голос имеет…

– Простолюдству нашему, – отвечал Голицын, – слабину дадим. Но сначала рознь надобно потушить среди нас. Не дай-то бог, ежели щука станет жрать щуку. Феофан только и ждет того. А если налетят на Русь немцы с Биреном подлым? Тогда мы, русские, на костях предков своих Руси величие воссоздавшие, в чужом холопстве запресмыкаемся!

Фельдмаршал Трубецкой только отмахнулся:

– С чего бы это? Мы от Гедимина свой корень ведем, и Анне Иоанновне знать о том должно… Неужто нас не оценит?

Голицын задохнулся, рванул жабо на груди:

– Не забывай, Иван Юрьич, что она двадцать лет в Курляндии просидела. Да ей за эти-то годы любой конюх из немцев стал дороже тебя, русского фельдмаршала! Помни, кто согрел ее ложе…

– Верно! – подхватил Матюшкин. – Ты прав, Дмитрий Михайлыч: все мы – дети отечества, все мы плоть от плоти наследники Петрова царствования. Напрасно ты нас попрекал, что мы телегу на старую дорогу заворачиваем. Нет, не за старое мы держимся, в новое войти желаем. И боимся мы старого, видит бог, как боимся его… Оттого-то, может, и дрожит общенародье: как бы вы, господа верховные, не подмяли нас под себя!

– На что мне слава да посты вышние? – душевно спросил его Голицын. – Старик я уже непритворный – помирать мне скоро, потому и спешу самого себя высказать… Идем же все вместе прямо к императрице. Фельдмаршал Иван Юрьич, оставь сердце на меня, не злобься. Следует обще до покоев ея величества!

Трубецкой, губу оттопырив, подумал и вскинулся из-за стола:

– Ах, язви вас всех… умники! Идем, татарин, с нами. Может, и правда – не понял я чего?

 

 

* * *

 

А когда они покинули покои Анны Иоанновны, забегали по палатам Кремля скороходы, всюду спрашивая:

– Обер-гофмаршала Левенвольде… кто видел?

Рейнгольд Левенвольде почуял опасное. Быстрым шагом (глаза – в пол) проследовал до императрицы. Анна была в слезах, и Рейнгольд, оторопев, спросил ее о причине слез.

Императрица отвечала ему – почти зловеще:

– Граф, зачем Остерман меня обманул?

Левенвольде целовал пыльный низ платья Анны:

– Быть не может того, Остерман так предан вам…

– Не вы ли внушали мне, что верховные в раздоре с прочими? Но вот, только что сейчас, были здесь… Все! Без раздора! И постановили жестко: на места упалые по избранию ставить, а мне об иноземцах даже не упоминать. И закон российской не токмо над персонами частными, но и надо мною ставят. Подумай, Рейнгольд: мне, императрице русской, отныне общим законам надлежит подчиняться…

Все постройки, возведенные Остерманом, вдруг затрещали, грозя рухнуть: Голицын заключил мир с авторами шляхетских проектов. Но под обломками погибнет и он – сам Левенвольде.

– Гвардия! – слабо утешил он Анну. – Вы же полковница!

Но рука Анны поднялась и опустилась. Уже безвольная.

– Я устала, – вздохнула она. – Единого покоя желаю. Так и передай Остерману: ничего более мне не надо. И еще скажи ему, супостату коварному, что не токмо за свою особу стерегусь, но и его башка в опасности… Кто может, тот пущай бежит из России как можно далее – в края немецкие!

– А вы? – спросил Левенвольде. – А как же вы?

– А что я? – вдруг успокоилась Анна Иоанновна. – Тридцать тыщ рублев получу в год на довольствие свое, и – ладно! На буженину, чай, хватит! Все не Митава, а… Россия!

За стеною заплакал Карлуша Бирен – вот последний козырь.

– А как же Бирен? – спросил Левенвольде вкрадчиво.

– То дело женское, – отвечала Анна с лицом пасмурным. – А ты, Рейнгольд, в бабьи дела не путайся…

 

 

* * *

 

В стрешневском доме еще ничего не знали. Обложенный подушками, натертый мазями, в духоте комнат катался в колясочке Остерман, благодушный и всепобеждающий. Иногда ему хотелось поболтать интимно и располагающе… Хотя бы с Корфом!

– Осторожнее, милый Корф, тут порог. Вы сейчас везете славу России… Через этот порог переступали послы великих держав. А что им надо от бедного Остермана? Как вы думаете?

– Русских солдат и русского сырья, – догадался Корф.

– Вот именно… Остерман не так уж глуп, как другие вестфальцы, которые ищут славы при дворах Гессенском или Ганноверском, при князьях Цербстских или Сальм-Сальмских… Нет, я бежал из Вестфаля прямо в Россию – страну ужасную, варварскую. А таких стран всегда боятся. И всегда в них заискивают. Теперь через этот порог посланники цесарей ползут на брюхе!

Остерман щедро раскрыл перед Корфом свою табакерку:

– Спасибо вам, что возите меня… Ах, Корф! Сколько у меня завистников! Есть такой человек на Руси, которому я еще не успел сделать ничего дурного… Артемий Волынский! Слышали о нем?

– Это он был послом России в Персии? – спросил Корф.

– Да, это он. А теперь сидит на Казани губернатором… И знаете, что этот обормот клевещет на меня?

Хлопнула дверь: на «великом» пороге выросла фигура жены.

– Марфутченок взволнована, – сразу определил Остерман.

– Да, – ответила жена. – Я не понимаю, что произошло… Матюшкин и Трубецкой, Голицын и Василий Лукич…

– Какое странное соединение имен! – заметил Остерман.

– Враги между собой, они компанией были у императрицы…

– Где Левенвольде? – заторопился Остерман, бледнея.

– Он, как всегда, дежурит во дворце…

Остерман вцепился в руку Корфа:

– Я еще не знаю, что именно произошло во дворце, но что-то произошло. Везите в кабинет меня быстрее… к столу!

Подбитые войлоком, мягко и неслышно крутились колеса.

– Двери! – велел вице-канцлер, и Корф плотно затворил их. – Простите, Корф, но вас я не стесняюсь и буду думать вслух, мне так удобней… Партия князя Черкасского (увы, кажется, партии на Руси появились!) состоит из высокопородных разгильдяев. Зато проект Матюшкина потянул за собой легион мелкого служивого, дворянства… Так! Генералитет строится за ними. Если все эти партии сошлись с мнением верховников, то это значит, что против Остермана – вся Россия… Так? – спросил он Корфа.

– Ваша правда, – почтительно отвечал курляндец.

– А что может сделать один Остерман против всей России?

– Ничего, – поклонился Корф с усмешкою недоброй.

– О, как вы ошибаетесь, бродяга… – Остерман засмеялся вдруг, повеселев. – Садитесь же к столу, пишите! Но прежде я скажу вам то, чего не успел досказать ранее… А именно – об Артемии Волынском. Знаете, что клевещет на меня этот дерзкий, дурно воспитанный человек с замашками лесного разбойника?

– Волынский таков и есть? – ужаснулся Корф.

– Да, он еще страшнее… Этот ужасный человек говорит, что я протекаю темными каналами. И боюсь яркого света… Пишите, Корф, – заторопился вдруг Остерман, – пишите на Митаву! Пусть ваши рыцари Курляндии едут на Москву… Азии самой историей суждено потесниться перед германцами, так пусть это случится на столетие раньше срока.

Корф отбросил перо:

– Нет, барон. Пишите сами. Разве вы не знаете кондиций, которые оговаривают наше пребывание в России? Боюсь, как бы Азия не потеснила нас на столетие раньше срока…

– Трусишка Корф, – сказал Остерман. – Это вы, глупые курляндцы, еще считаете себя государством. На самом же деле вы давно вписаны в пределы русские… Да, да! На правах губернии! Вот и пусть из Митавы (как из столицы губернии) срочно выезжает депутация, дабы поздравить Анну Иоанновну с восшествием на престол. Любой курляндский ландрат имеет на то право… Так чего же вы испугались, Корф?

– Кому писать? – спросил Корф.

– Мне нужен сейчас Густав Левенвольде, который намного умнее своего красивого брата – Рейнгольда, и еще… нужен Бирен, пусть ландраты прихватят его по дороге на Москву!

– Вы играете головой Бирена, – намекнул Корф.

– Играть головами – это моя давняя профессия. Но еще никто не подумал о моей голове… О боги, боги! – закатил глаза Остерман…

И поскакал гонец. Пало под ним восемнадцать лошадей, пока он домчал до Митавы. Загнал их насмерть – так спешил!

 

 

* * *

 

Под вечер явился изнеможенный Рейнгольд Левенвольде.

– Все пропало, – сказал он. – Императрица устала и отказывается от поединка за власть самодержавную.

– Вот и хорошо, – ответил Остерман, почти невозмутимый, а Левенвольде в изумлении вздернул брови. – Очень хорошо, – повторил Остерман, – ибо теперь я знаю точку зрения своей государыни. А теперь – подробности… я жду, Рейнгольд!

Подробности таковы были: Матюшкин дерзко заявил Анне, что пора заняться устройством государства в началах новых; общенародие, шляхетство и генералитет ей поднесут на днях проект, согласованный с кондициями, а ее дело – подписать его; Анне же, как императрице, дается два голоса в Совете – и этим (только этим) она и будет выделяться среди своих подданных…

– Что ответила на это Анна? – зло крикнул Остерман.

– Она… заплакала!

И вдруг случилось небывалое: из вороха подушек, размотав на себе груду косынок, Остерман вскочил на… ноги! Паралича как не бывало. Жив, здоров, бодрехонек. И закричал – исступленно:

– О, какими кровавыми слезами оплачут они свое минутное торжество! О, как я буду счастлив, когда услышу скрипы виселиц!.. Куда ты бежишь, негодяй!

Левенвольде – уже в дверях:

– Я не могу… Увольте меня. Нам, немцам, можно разъезжаться по домам. Мы лишние здесь отныне. Меня можно соблазнить блеском бриллиантов, но только не блеском топора в руках палача… Прощайте. Я отъезжаю на Митаву!

– Ах, так?.. – взъярился Остерман. – Но твой брат Густав скачет на Москву! То-то будет потеха, когда два братца нежно встретятся посреди России… Вернись и сядь. Еще не все потеряно.

Левенвольде сел, и Остерман бесцеремонно распахнул на нем сверкающий кафтан: с шеи обер-гофмаршала свисали на шнурках кожаные кисеты (а в них – бриллианты).

– Так мало? – удивился Остерман. – За все годы, что провели в спальнях, могли бы урожай собрать и больший…

Вице-канцлер присел к столу и начал писать – быстро писал, решительно, почти без помарок, а при этом наказывал:

– Это письмо завтра же вручишь императрице. В нем – все наши планы. Мы восстановим самодержавие России… А сейчас мне нужен раскол среди русских. Вот и пусть царица приблизит к себе князя Черкасского, чтобы он лично ей в руки передал свои прожекты. Пусть он сделает это публично! Остальное решат события, в которых мы бессильны, ибо они – стихия… – Остерман закончил писать и повернулся к Левенвольде. – А теперь иди прямо к фельмаршалу Долгорукому и… предай бедного Остермана!

– Я никогда вас не предам, – вспыхнул Левенвольде.

– И знаешь – почему? – спросил Остерман. – Ты просто побоишься… Ибо не я, а ты (ты!) послал гонца на Митаву, дабы предупредить депутатов с кондициями… Теперь исполни следующее: в месте глухом и ненаезженном надо снять на Москве отдельный дом.

– Для кого, барон? – спросил Левенвольде.

– Конечно, для… Бирена! А гвардии с ее кутилами, я понимаю, немало нужно денег, чтобы шуметь исправно. Я их выручу.

Андрей Иванович раскрыл стол, и Левенвольде ахнул: все ящики бюро были битком набиты тяжелым золотом в червонцах.

– Сколько брать? – спросил Левенвольде, завороженный.

– Сколько сможешь унести… Так не смущайся же, бездельник и счастливчик Левенвольде: скорей суй сюда, в эту роскошь, свою жадную лапу!

 

 

* * *

 

Анна Иоанновна с неудовольствием перечла письмо вице-канцлера. Конъюнктуры, опять конъюнктуры Остермана… А ей-то доколе мучиться? Присяга уже принесена. Не только престолу, который стал теперь простым седалищем, но и – отечеству, что лежит за окнами Кремля, словно навсегда погибнув в метельных заметях…

В эти самые дни придворные услышали от нее слова:

– Хочу обратно – на Митаву!

 

Глава одиннадцатая

 

Через щель в заборе, что косо ограждал мужицкие владенья, Эрнст Иоганн Бирен наблюдал таинственную жизнь России… Какая глушь и дичь его в пути застигла! Деревня та звалась – Опостыши, в ней он и застрял безнадежно. Пылили вьюги за околицей, а под вечер из-за лесов ползла такая тьма, такая тоска, страшно! И в убогом поставце дымила, треща, лучина. И пели за стеной бабы – русские… Влажные глаза жены-горбуньи глядели на него.

– Эрнст, – молила она, – пока не поздно, уедем обратно. Я умру здесь, в безмолвии лесов, мне страшно за всех нас…

Быстрее всех освоился Лейба Либман: ходил по деревне, уже начал болтать по-русски, выменивал у мужиков яйца, приносил с прогулок молоко и творог.

– Какое здесь все жирное. Такого масла нет и на Митаве!

Масло было желтое, как янтарь, яйца – с кулак, а молоко – в коричневых топленых пенках. Но кусок застревал в горле.

– Уедем, – скулила Бенигна, – уедем, Эрнст…

– Молчи, ведьма! – орал на нее Бирен. – В Москву нельзя, а на Митаве – разве жизнь? Провидение заслало нас в эту страну, чтобы мы запаслись терпением… Я знаю лучше вас Россию, в ней не только глухие деревни, но и сказочные дворцы!

Он бросал хлеб и снова шел к забору. А там такая щель, что вся деревня – как на ладони. Вот мужик поросенка в мешке несет, бабы на реке порты полощут, катят под гору детишки на козлиных шкурах… Возле этой щели в заборе чего только не передумалось!

Вспомнил, как впервые появился в России. Давно это было, когда царевич Алексей Петрович женился на принцессе Шарлотте Брауншвейг-Вольфенбюттельской, вот к этой принцессе и просился в штат Бирен… Туфли почистить, воды подать и прочее. Так выгнали ведь его: мол, не знаем таких! А потом он снова бывал в России – наездами. Это уже когда познал Анну плотски. Она его и брала в Россию… О боже, страшно вспомнить! Анна по полу ползала, ручки цесаревны целовала, рубли клянчила. А ее шпыняли, кому не лень; его же, Бирена, далее передних не пускали, вместе с лакеями обедал. Так что в Митаве даже лучше было!

И вот он снова в России… На эту вот Россию смотрел Бирен через заборную щелку, и видел он там лес, а туда, в гиблые снежные сумерки, струилась накатанная санками дорога. Но… что это? В страхе Бирен вернулся в избу:

– Спрячемся… кто-то едет! Уж не солдаты ли за нами?

Лейба был куда смелее да умнее.

– Зачем бояться? – сказал, посмотрев в окошко. – Опасность надо ждать от Москвы, а эти экипажи катят на Москву…

Вывалился из возка, весь в мехах волчьих, Густав Левенвольде, схватил Бирена в охапку:

– Здравствуй, Эрнст! Как твоя Бенигна? Ну, собирайся…

– Куда? И как вы оказались здесь?

– Мы едем на Москву ландратами, чтобы новая царица подтвердила лифляндские привилегии. Так было всегда: при восшествии Екатерины, при коронации Петра Второго, так будет и сейчас. Ничего опасного! Готовы пасы и на тебя… Одевайся теплее!

В избу уже ввалились митавские гости: барон Оттомар и граф Крейц (потомки онемеченных славян Поморья – Померании).

– Шнель, шнель! – кричали они, торопя. – Едем сразу, пока не остыли лошади… Лейба, да помоги же госпоже Бирен!

Либман кинулся к сундукам, но Бирен отступил назад – почти на цыпочках, весь настороже, в готовности к прыжку и бегству.

– Я не поеду, – сказал он тихо, округлив глаза.

– Как не поедешь? – обомлел Левенвольде, а Крейц добавил:

– Не ты ли, дружище, любил повторять: Il faut se pousser аu monde? [8] Так подтверди сейчас эту поговорку делом.

– Нет, нет, нет! Бенигна, Лейба, не дайте им увезти меня!

Ландраты из Митавы обступили дрожащего Бирена:

– Послушай, ты, болван! Чего боишься? Мы же едем…

– Вам можно – вы ландраты герцогства. А я – кто? Вас кондиции не касаются, но моя голова уже лежит на плахе…

Густав Левенвольде вытянул Бирена в темные сени.

– Поедешь? – спросил.

– Нет, – сказал Бирен, и оплеуха сразила его наповал.

– Оставь меня хоть ты, Густав! – поднялся Бирен, ожесточенный. – Не толкайте меня на верную гибель. Анна сама связана по рукам и ногам кондициями московскими… Ей не до меня!

Митавские депутаты уже шагали к лошадям, скрипели экипажи, сияло солнце. Бирен нагнал их, крикнул вслед:

– Я буду на Москве… Но лишь тогда, когда Анна станет самодержавной. А без этого мне никак нельзя…

Но в ушах ландратов уже свистел ядреный ветер, и мчали кони.

Анна Иоанновна была очень рада видеть депутатов из Митавы. Теперь немецкие лица казались ей – здесь, на Москве! – особенно родными. И знала по именам лошадей конюшен барона Оттомара, и помнила клички собак из псарен графа Крейца… Но Бирена среди них не было, и Карл Густав Левенвольде намекнул исподтишка:

– Да вы и сами, ваше величество, не пожелаете видеть его тут, пока самодержавная воля не стала для России жестоким законом!

Всю ночь Анна мучилась, плакала. Но это были слезы не императрицы, лишенной монаршей власти. Это были слезы самки, разлученной со своим самцом. Страшные слезы…

 

 

* * *

 

Наутро она сказала себе:

– Хватит! Остерман в своем письме прав… Эй, люди, зовите ко мне князя Алексея Черкасского. Пусть Черепаха тащится скорее…

И князю она внушила, что Головкин, мол, уже дряхл, пора нового канцлера приискивать. А кому быть в мужах высоких? Тебе, Алексей Михайлович, более нет никого разумней. Черкасский на колени перед ней опустился, и видела теперь она с высоты роста своего откляченный в поклоне зад вельможи да жирный затылок его. Вот в этот затылок глядя, Анна Иоанновна и вбила слова – словно гвозди:

– Или разумной меня не считаете, что проекты свои не мне, а в Совет тащите? Чего ждешь-то, князь? Оббеги кого надобно, собери подписей поболее, да проектец тот в мои руки вручи. Я и сама до дел государственных рвусь! Умный-то человек есть ли какой у тебя на примете? Встань…

Встал князь и выложил начистоту:

– Великая государыня, к моей Варваре женишок один приблудился. Из господарей молдаванских – князь Антиошка Кантемиров, вот он и есть умный, государыня! А других умников сейчас не вспомню…

Жарко парило от прокаленных печей, и Анна Иоанновна с треском растворила веер: пых-пых – обмахивалась.

– Что это, – призадумалась, – слава такая об Антиохе идет? Кой раз уже об этом молдаванине слышу отзывы похвальные?

Князь лицом сожмурился – так, словно яблоко спек:

– Кантемир, матушка, беден. Я его кормлю и пою. Мне ведь не жалко: ешь, коли уж так… Не гнать же!

– Оно и ладно! – Щелкнул костяной веер. – Вели Антиоху, чтобы бодрствовал и думал… Озолочу его, так и скажи.

Князь Черкасский позвал потом Кантемира к себе.

– Перемены вижу, – сказал. – Перемены те – добрые… А тебе, миленькой, волею высочайшей велено думать. Думай и бодрствуй!

Всего двадцать два года было Кантемиру. Выступал он учтиво, с достоинством, шагом размеренным, тростью помахивая. Аббат Жюббе, человек проницательный, отписывал в Сорбонну, что Кантемир настоящий ученый человек. «Мудра башка! – хвалил его и Феофан. – Только сидит башка на крыльях бабочки. И бабочка та порхает!» Но бабочка эта опыляла немало цветов. Переносила пыльцу. Скрещивала. Антиох желал, чтобы церковь русская была под началом римским, папежским. Не отсюда ли и похвалы княжеской мудрости, что шли из дома Гваскони?..

Сегодня Кантемир посвящал сатиру Феофану Прокоповичу. А завтра, по внушению герцога де Лириа, переводил на русский язык сочинения иезуитов. И князю Антиоху везде хорошо: преклонить голову на цыганскую бороду Феофана или прильнуть щекой на бархатную грудь аббата. Ему все равно – лишь бы разговор был тонкий, философический… Князю Черкасскому он внушал, что, по его разумению, проектов вообще никаких не надобно:

– Все – зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий – вот государь идеальный, чту его!

Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору.

– Каково мыслишь-то? – спросила его.

– По воле самодержавной, воле просвещенной…

Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта:

– Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно… Рад ли?

Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда.

– Дмитрий Михайлыч, – подсказал он Голицыну, – поберечься надо: Кантемир в фавор попер… Эх-ма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит.

Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев.

– Что вы его в умники-то произвели? – закричал. – Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских – много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная… А что он знает-то, чужак инородный? В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом… Сатиры, Лукич, сколько веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а – дело! Дело надобно…

Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще «трубил» по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более… Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. «Россия – мать еси наша, – убеждал Голицын противников своих, – а родную мать сыновья меж собой не делят!» И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему… что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому – за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну – пишется в противниках самодержавия. И начались свары – хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры – сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: