– Плыви, милый, – говорила Наташа, на корме сидючи, – доплывем с тобой до Березова, там я выпушу тебя на волю…
Но солдаты ночью того осетра отвязали и съели:
– Не сердись, боярышня: за Солями Камскими река кончится, и повезем вас телегами через Камень Уральский…
О господи! С камня на камень, с горы на гору, да все под дождем; кожи колясок намокли, каплет. Трясет обоз через Урал, расстается душа с телом. У старой свекрови Прасковьи Юрьевны отнялись руки и ноги, ее по нужде лакеи в лес носили. А каждые сорок верст – станок поставлен в лесу (хижина, без окна, без дверей). Наташа вечером как-то в станок вошла, да в потемках не разглядела матицу – так лбом и врезалась, полегла у порога замертво. Солдаты ее отходили, а потом сказали:
– Эх, боярышня, горда, видать: не любишь ты кланяться!
– То верно, – отвечала Наташа, опамятовавшись, – меня еще тятенька мой, фельдмаршал, учил, чтобы всегда прямо ходила…
Тобольск – пупок сибирский. Стал тут Макшеев прощаться.
– Здесь вам стража худая будет, – горевал капитан. – Они привыкли с катами жить. А на острову Березовом вода кругом, ездят на собаках, избы кедровые, оконца льдяные. И ни фруктажу, ни капустки не родится. Калачика не купить, а сахарок пуд в десть с полтиной, и того не достанешь… Прощайте же!
Поджидал ссыльных на берегу новый чин – в епанче солдатской да гамаши на босую ногу. Назвал себя капитаном Шарыниным, всему имуществу Долгоруких опись учинил. Тут солдаты набежали, будто дикие, стали тащить девок на берег, спрашивали – кто такие? Наташа мучилась – все географию вспоминала, да отшибло ей память, никак было не вспомнить – что за река течет?
– Дяденька, – спросила капитана, – какая река это?
Шарынин как заорет на княгиню:
– А тебе для ча знать? Река она секретная, по ней злодеев возим туды, куды Макар телят не гонял… Тебе скажи, как река прозывается, так потом греха не оберешься. Или ты «слова и дела» не слыхивала? Что о реке-то задумалась?.. Плыви вот!
И поплыла Наташа по этой реке – долго плыла и вспомнила:
– Господи, да это ж – Иртыш-река, а затем Обью потечемся…
Шарынин-капитан отозвал ее однажды в сторонку.
– Книги-то, – спросил, – какие-либо имеешь ли?
– Нет, сударь, все книги на Москве остались.
– Оно и лучше, – шепнул капитан. – У меня тоже была книжка одна. Про святых разных и чудеса ихние… Так я не стал беды ждать: до первой печки донес и сжег, чтобы никто не видел!
– Зачем же? – спросила Наташа, смеясь.
– А так уж… – приосанился капитан, берега оглядывая. – Ныне и без книг время гиблое. Бойся, молодица, слова устного, но трепещи слова писаного…
Так они и приплыли – с большим страхом. Провели их в дом. Хорошо срубленный, кедровый. Катька (невеста порушенная) воздуха талые понюхала, плесенью они пахли, и сказала:
– Лучшие комнаты мне будут… А кто здесь до меня жил?
И присела в ужасе, когда ответили ей:
– Проживала в этих комнатах государева невеста, княжна Марья Меншикова… А могилка ее вот тут, недалече. Видите, крест на бережку покосился? Там-то и легла навеки царская невеста!
* * *
Вот уж кто давно не ждал от судьбы милостей – так это Густав Бирен, младший брат фаворита царицы. Еще в Митаве приобрел он себе «гобой любви» и дул в него с утра до позднего вечера…
В польской Саксонии затерялся на постое гордый полк ляхов-панцирников, а в полку этом совсем пропал бедный Густав. От голода и безначалия разбежались солдаты – некого мунстровать стало. Ходил Бирен по улицам, наблюдая – как едят люди. Разно ели. Один индюшку, другой полбу, а иные жарят что-то. Нет, никто не угостит Бирена, еще и собаку на него спустят – гав, гав, гав!
Постирав в реке лосины свои и латы мелом начистив, бедственно размышлял Густав Бирен о системе польских налогов (дело в том, что сейм Речи Посполитой был ему много должен): «Вот если соберут доходы поголовные, можно будет в трактир сходить. С дыма расплатятся – куплю себе зубочистку, какая у пана Твардовского! Ну а если и с жидов соскребет сейм деньги – тогда…»
Бах в дверь: явился в регимент пан Твардовский в жупане атласном. Бросил на стол перчатку, и стукнула она (железная). Потом пошевелил пальцами (тонкими, душистыми) и спросил:
– Ты, вонючий босяк, кажется, и есть Бирен?
Сознаться было опасно: а вдруг бить станут? Но все же курляндский волонтир сознался… да, он – Бирен.
– Как? – воскликнул пан Твардовский. – И ты, немецкая скотина, еще находишься здесь?
– А разве панцирный полк выступил в поход без меня? Неужели, играя на «гобое любви», я прослушал трубу регимента?
– Впервые вижу такого олуха, – сказал Твардовский, просовывая пальцы в железо боевой перчатки. – Ну сейчас я тебя спрошу, мерзавец: кто был твой родитель… Отвечай!
– Он служил конюхом у герцога Иакова, а потом герцог Иаков доверил ему собирание шишек в лесу для каминов своего замка… И этим мой отец достиг признательности!
– Братья твои… кто? – потребовал ответа Твардовский.
– Старший мой брат Карл служил в армии русских и сдался в плен королю Швеции. Но из Швеции он бежал куда-то дальше, и где он ныне – того роду Биренов неизвестно…
– Еще есть у тебя братья? – поморщился пан Твардовский.
– У меня есть брат средний… Эрнст Иоганн Бирен, он служит при Курляндской герцогине Анне Иоанновне, которая…
Пан Твардовский – словно и ждал этого! Схватил он мокрые лосины, ногой поддал в сверкающий самовар панциря. И выбросил их за двери. Бедный Густав не успел опомниться, как вслед за латами уже и сам вылетел на улицу.
– Польский сейм, – сказал Твардовский, – не намерен и далее сорить деньгами на таких паршивцев! Убирайся…
– Вельможный пан региментарь, – разревелся Бирен. – Разве я могу отвечать за своих братьев? Но вы не спросили меня о матери. А моя мать – знатного рода, урожденная фон дер Рааб!
– О да! – загрохотал пан Твардовский. – Не она ли помогала твоему отцу собирать в лесу еловые шишки? Уходи прочь. Польский сейм не знает, как ему прокормить истинных Пястов…
– Куда же я денусь, добрый пан региментарь? – хныкал Бирен. – Вы бы знали, как я люблю наш славный панцирный полк!
– Выводи свою лошадь, – велел Твардовский грозно.
– Моя лошадь заложена в корчме…
– Что ж, – отвечал региментарь, – тогда уходи пешком!
В одну руку – лосины (еще мокрые), в другую – латы (с утра наяренные), и Бирена выставили из регимента. Он зашагал в Россию, играя себе на унылом «гобое любви». Бирен уходил, оставляя свое жалованье польскому сейму – деньги «поголовные», деньги «дымные», деньги «жидовские» и прочие.
«Все равно, – думал, – в полку некого было мунстровать!»
…На коронацию Анны Иоанновны бедный Густав запоздал: он получил все милости отдельно от других – гораздо позже.
* * *
Но еще до раздачи милостей Анна Иоанновна часто совещалась с Остерманом… Оба они, настороженные, прислушивались.
– Кажется, не ропщут и никто по Долгоруким не плачет.
Главным в Комиссии о винах Долгоруких был Остерман (описи имущества составлял, на цепи сидя, Иогашка Эйхлер). Не было Остерману отбоя от Бирена – сначала робко, потом настойчивей он требовал крови Василия Лукича Долгорукого…
– Анхен, – рыдал он и перед Анной, – доколе же осужден я страдать от жгучей ревности?
– Уймись, – отвечала Анна Иоанновна, – с Лукичом амуры – то дело прошлое, а Густав Левенвольде умен и ко мне доверителен…
Тихо и печально было в доме фельдмаршала Долгорукого, когда в покои ветерана вошел почтительный Егорка Столетов:
– До вас братцы, Михайлы Владимировичи, прибыли…
Скрипнули двери за спиной – это брат вошел.
– Вот, Миша, – сказал ему фельдмаршал. – Нас вроде бы не трогают, а Григорьевичей по кускам рвать стали. Говорил я тогда – не след фальшу писать. А они нас не слушались – писали.
– Про письма фальшивые при дворе не ведают, догадки строят, – ответил Михаил Владимирович. – Зато мы с тобой, брат, кондиции начертывали. А ныне это дело облыжное, не помилуют!
– Да и Лукич писал, – задумался фельдмаршал. – Тут вся Москва в чернилах по уши плавала: всяк сверчок на свой лад трещал. Знать, время Руси пришло – о гражданстве своем печься…
Замолкли старики братья (обоим 130 лет).
– А я вот, – тихонько сообщил Михаил Владимирович, – пришел прощаться, братец… Посылают меня в Астрахань на губернаторство. Боюсь – свидимся ли когда еще? Не убили б в дороге!
– Эх, брат, близки мы к порогу смертному… И чудится мне, что русским людям более в вождях не бывать. Бирен царицу подомнет, Остерман в политиках властен, Миниха в дела воинские вопрягут, а при дворе всем роскошам паскудным Левенвольде потакать станет… Куды нам деться? Лай не лай, а хвостом виляй!
– Хвостатых у нас много, – без улыбки отвечал брату фельдмаршал. – Вилять умеем… Прихлебателей придворных не счесть, низкопоклонны вельможи наши, и с того мне весьма горестно, Васенька!
Хотели старики Лукича навестить, но дома его уже не застали: отбыл по слякоти до Тобольска, ни с кем не простясь… Уже не «маркизом» сиятельным, а странником-горемыкой ехал Василий Лукич Долгорукий управлять сибирскими просторами. Мучился дипломат, изнывая в обидах: «Ведь прилег я, прилег к ней! Неужто и любовно не милует? Мне ли в Тобольске дни проводить?…»
До самого Переславля-Залесского проезжал Лукич, словно король, – путь лежал через владения, ему же принадлежавшие: в своих деревнях усадьбах дневал, обедал и ночевал. Путь до Тобольска далек… Но вот по ростепельной жиже в сельце Неклюдове нагнал Лукича подпоручик Степан Медведев.
– Велено заворачивать! – сказал. – Да кавалерию снять…
Василий Лукич не спорил, но хитер он был. Перстень, какому цены не было, с пальца стянул – офицеру на мизинец продел:
– А теперь, братец, скажи – что знаешь?
Мизинец гордо отпятив, отвечал подпоручик:
– Всех Долгоруких разогнали уже. Кого и на воеводство ставили по указам сенатским, всех расшвыряли по углам. Даже в матросы на моря персицкие! А баб ваших стригут насильно в монастырях с уставами жестокими…
– Владимировичей-то… тронули? – притих Лукич.
– Михайлу-князя, что в Астрахань был послан, уже завернули с дороги в ссылку. Остался на Москве лишь фельдмаршал Василий Долгорукий, да адъютант его – Юрка Долгорукий… Езжай и ты!
Поехал Лукич под конвоем, и привезли его в деревню Знаменскую. Бумаги и чернил лишили, даже в церковь не пускали, бриться не давали. Забородател Лукич. Как мужик стал, а борода уже седая… Однажды ночью разбудили его – охти, горе! Понаехали с факелами солдаты, велели одеться теплее. Все, что было при нем, забрали. А на дворе уже возок стоит – весь из кожи.
Посветили Лукичу факелом: «Садись и забудь себя!» А офицер иглу цыганскую взял с ниткой суровой, дегтем смазанной, и сказал так:
– Две дырки для тебя остались, князь: одна – для еды, а другая понизу, куда нужду в дороге справишь… Ну, прощай, князь!
И стали заживо его зашивать в кожаном том возке. В одну из дырок, в нижнюю, долго видел Лукич, как стелется под ним дорога. Сначала – с травкой зеленой, потом – снег, снег, снег… Наконец и этих дырок не стало: закрыли их снаружи. Здорово качало тогда Лукича и плескались волны… «Куда везут? Не утопят ли?»
И вот вспороли ножом толстую кожу:
– Вылезай, раб божий.
– Где я, люди? – спросил Лукич.
– Ходи в двери, – отвечали ему монахи.
Но дверей не было, а была в земле яма. Колодец!
– Прыгай, родненький, с богом… Бог тебе судья.
Перекрестился Лукич и прыгнул: нет, не колодец это, а «мешок» каменный. Таким ознобом вдруг ударило от земли, что затрясся князь от лютого холода. И дрожал так – год за годом…
Это была тюрьма Соловецкого монастыря в Белом море!
* * *
А дворы иноземные, сообразуясь с реляциями прошлыми, запоздалыми, все слали и слали на Москву подарки князьям Долгоруким! Тут их быстро растаскивали фавориты новые – братья Левенвольде, Бирен со своей горбуньей, Ягужинский и Марфа Остерман. Все, что было примечательного, забирала в свои покои сама императрица. Подарками из Вены особенно довольная, в частной аудиенции с послом германским, Анна Иоанновна заявила графу Вратиславу:
– Уж больно мне собаками Вена угодила, век не забуду… От Остермана извещена я, будто королевус ваш хлопочет о войске русском для нужд великогерманских! И то я помню, цесаря вашего в печали не оставлю: коли война разразится, Россия свой долг дружбы исполнит… Пришлем корпус с оружием наилучшим!
Себя вдовица тоже не забывала. Все земли и всех мужиков, кои ранее за Долгорукими были, она на себя перевела, и стала русская императрица самой богатой помещицей в России. [10]
– От врагов моих, – сказала, – мне же и прибыль великая!
Глава третья
Вот уж когда поела она буженинки – всласть! Ломти, такие сочные, бело-розовые, были посыпаны тертым оленьим рогом.
– На Митаве-то, – говорила, радуясь, – такой не едала. Ну и буженина… Хороша! Девки, а вы что там умолкли? Пойте мне песни…
Фрейлины запели, и Анна Иоанновна запила буженину венгерским – тем, серебристым, что из Вены привезено (спасибо королевусу Карлусу!). Близился день коронации – день милостей. Отовсюду по весенней травке сползались на Москву нищие – мутноглазые от голода, в рубищах, босые, язвенные, оспенные, паршой покрытые, с кровавым колтуном в волосах… Шли и шли – прямо на Красную площадь, и разлегались на земле – чаялись милостей. Фонтаны с вином еще не прыскали, зато от кухонь кремлевских уже пахло мясом жареным… Поесть бы мясца! Вот и стекались нищие.
Очень уж хотелось Анне Иоанновне, чтобы на коронации почтил ее князь Кантемир одою славной, даже намекала Антиоху:
– Больно уж твои рифмы хвалят, князь. Сложил бы что для меня, а я бы – послушала. Тебе в честь, мне в радость!
Галантный камер-юнкер изощрялся в ретирадах:
– Брался я за перо, государыня, но Фебус перехватил руку мою, воскликнув при этом: «На что дерзаешь, безумный? Нешто же мощен ты, презренный, восхвалить столь великую Анну?..»
Анна Иоанновна подбадривала Кантемира:
– А ты гони этого Фебуса в шею! Чай, своя голова на плечах имеется… Коли желаешь меня восхвалять – так и восхвали!
Но хитрый Кантемир уже скользил по паркетам к дверям:
– Боюсь, что и великий Буало пред тобой, государыня, впал бы в похвалы грубейшие, штиль высокий свой растеряв. Так не лучше ли мне молчати, нежели похвалы одни писати? Да и перо мое, государыня, более язвы светские ковырять привыкло…
Спасибо Феофану Прокоповичу – тот, как всегда, не уклоняясь, выручил – воспел ее вдовство:
Прочь, уступай прочь
Ты, печальная ночь!
Коликий у нас был мрак и ужас!
Солнце – Анна – воссияла,
Светлый день нам даровала.
Богом венчанна,
Августа – Анна,
Ты – наш ясный светик,
Ты – красный цветик.
Ты – красота,
Ты – доброта,
Ты – веселие велие…
Да вознесет бог
Силы твоей рог!
Очень хорошо читал Феофан – старался, плакал и ногу царицы лобызал с трепетом. За это ему Анна Иоанновна перстенек (в двенадцать тысяч рублей) подарила:
– Умилил ты меня, владыка, стихами! Век того не забуду…
– А с просвещением-то каково, матушка, станется?
– Будет, владыка. Всем будет просвещение, – обещала Анна. – Засветимся мы с тобой разумом… Погоди вот только малость: дай время злодеев всех извести со свету! Да милости оказать…
Москва ожидала милостей от царицы, когда она корону на себя возложит. И вот – 28 апреля – грохнула пушка над столицей, призывая знать ко двору, и заблаговестили колокола. А когда Анна Иоанновна из-под сени собора Успенского выехала, то на всем пути своем к могилам предков бросала она в народ жетоны, а два кавалера – Бирен и Левенвольде – состояли при ея величестве, на мешках с жетонами сидючи…
– Гей! Гей! Гей! – кричала Анна нищим. – За меня радуйтесь!
На верху колокольни Ивана Великого отворили инженеры баки винные. Со страшной высоты поднебесной ринулось вино по трубам, взметнулись фонтаны посреди Красной площади. А на рундуках, сукном обтянутых, уже возложили быков жареных, начиненных дичью. Нищие тут воспряли от земли сырой – кинулись, словно бешеные, вмиг растерзали быков в куски мелкие, горячее мясо жгло им руки, бежали к фонтанам, ладони под струи вина подставляя…
Начинались милости. Первым под эти милости Остерман угодил: из барона сделался он графом; Семена Салтыкова не знала, куда и посадить: возомнил старик, даже в Сенат не пожелал, тогда его Анна подполковником гвардии определила; Черкасскому – голубую ленту дала; Трубецкого-заику – в кавалеры андреевские; князя Ваньку Барятинского – в генерал-лейтенанты; Татищев не только чин, и тысячу мужицких душ получил; Антиох Кантемир – сразу четыре тысячи душ… Ух, как душно было во дворце!
Теснились, шептались, топтались – и все разом гадали:
– А место-то обер-камергерско… Кому быть на месте том?
Бирен, преклонив колено, стоял возле престола – ждал.
Анна Иоанновна волновалась, в сторону Голицына поглядывая.
Стихло все… Даже платья дам не шуршали.
– Особливо нам любезный, – начала Анна басом, – Яган Эрнст фон Бирен, чрез многие годы будучи при комнатах наших, столь похвально к нам поступал, что его квалитеты и поступки редкостные были нам радостны… – Перевела дух, снова на Голицына глянув. – За что и жалуем его в свои обер-камергеры!
И вспыхнула в руках Анны красная лента. Муар так и струился, так и стекал меж толстых пальцев. И через левое плечо Бирена она ту кавалерию перекинула… Поднялся Бирен с колен, и все разом задвигались, заскребло тут многих, больших и малых мира сего. Засвербило русские сердца, даже Трубецкой скуксился. Шутка ли! Бирен уже кавалер ордена Александра Невского и обер-камергер: теперь, по чину придворному, вставал Бирен в ранге одном с российскими фельдмаршалами…
Москва вечерняя – вся в сверкающих огнях. Взлетали над дворцами фейерверки, бились, плеща свежо и пьяно, винные фонтаны у домов посольств иноземных. И только испанский посол фонтана у себя не завел, чем сильно разобидел императрицу. Даже Мардефельд, скупердяй вечно голодный, посол прусский, и тот винишком Москву побрызгал. Что это дука скупится? Рейнгольд Левенвольде отыскал в толпе гостей герцога де Лириа, выразил ему неудовольствие Анны. В ответ на это герцог склонился, и долго качался на груди иезуита тяжелый туассон «золотого тельца».
– Передайте ея величеству, – отвечал де Лириа, – что мой король не скряга! И вина для простонародья русского ему не жаль. Но моему королю неизвестно, сколь ужасно изобилие нищих на Руси, и потому я, своей волей, от фонтана отказался, дабы нищих ваших посильно милостыней одарить…
Анну Иоанновну обожгло таким ответом, велела она указом всех нищих разом устроить: «…усмотрели мы, что нищие прямые без всякого призрения по улицам валяются, а иные бродят… повелеваем немедленно тунеядцев из богоделен выслать или определить в работу, а прямых нищих в богодельни ввесть!» Согласно указу, одних нищих из богаделен вывели. А других нищих с улицы в богадельни ввели. И долго потом удивлялись, что не стало нищих меньше – даже больше их развелось…
Только единожды, среди празднеств шумных, вспомнила Анна Иоанновна и о мужиках:
– Бейте в барабан указ мой: разрешаю крестьянству российскому рыбкою торговать свободно…
На этом «милости» и прекратились. Но зато уже больше никогда не прекращался праздник при дворе. И длился он, этот праздник, все долгие десять лет!
* * *
Третьего мая обедала она в Грановитой палате за столом-циркулем, посреди коего стояли две статуи из серебра, извергая воду чистую. Для того были бассейны устроены, а в тех лоханях, изнутри золоченных, плавали разные диковинные рыбы. Несли к столу кабаньи головы, варенные в рейнвейне; изогнув длинные шеи, лежали на блюдах жареные лебеди…
Анна Иоанновна, в ладошку рыгнув, спросила у Остермана:
– Чур, не пужай меня, граф, но шепни на ушко по секрету и честно: есть ли у меня деньги?
– Пока еще есть… Пока! – отвечал Остерман шепотом.
Из-за спины Анны нагнулся к ней блистательный Бирен с приятной улыбкой на красных выпуклых губах.
– Анхен, – шепнул умилительно, будто в самое сердце голосом проникая, – мы совсем забыли о Лейбе Либмане, а его ведь можно при деньгах определить, ибо этот маклер толк в них понимает.
– Придумай чин ему сам, – сказала Анна…
Бирен вечером утешил Лейбу Либмана:
– Маклерство твое при дворе одобрено, и отныне ты будешь обер-гоф-комиссаром при мне и при царице… Целуй же руку!
Бирена навестил недовольный и злой барон Корф, с бранью швырнул на стол золотой ключ камергера:
– Я не затем сюда приехал… Бессовестные обманщики! За все, что я сделал для тебя и для герцогини, вы могли бы расплатиться достойно… Я не дурачок, чтобы баловаться вашим ключиком!
Бирен куснул ноготь, придвинул свечу: опять заусеницы.
– Милый Корф, – засмеялся он. – Не надо было тебе соваться в постель, которая не для тебя нагрета.
Корф был человек независимый и отомстил Бирену ужасно.
– Ах, вот ты о чем?.. – сказал он. – Но я думал, что где спят двое мужчин, там всегда найдется место и третьему!
– Чего ты хочешь? – обозлился Бирен, вскакивая.
– Не ты ли, – спросил его Корф, – хвалил меня за ум еще на Митаве? А Блументрост хотя и президент Академии наук, но совсем пропал в селе Измайловском, и кресло его в Академии, считай, не занято… Поверь, я сумею навести порядок в делах научных!
– На кресло президента Академии найдутся и умней тебя!
– Например, я! – раздался голос от дверей, и вошел Кейзерлинг, все слышавший, учтиво поклонился Бирену…
– Да, – подхватил Бирен. – Кейзерлинг не глупее тебя, Корф.
– К тому же, – добавил Кейзерлинг, смеясь лукаво, – я не слыву таким безбожником, как ты, негодяй Корф…
Корф в бешенстве схватил со стола ключ своего камергерства:
– Черт с вами! Но этот ключ послужит мне еще отмычкой, чтобы открыть ворота в чистилище. И тогда все силы ада…
– Тише, тише! Ты погубишь себя кощунством.
Корф ушел, а Кейзерлинг сообщил Бирену:
– Там пришел к Левенвольде один русский… Сумароков! Просит аудиенции. А на руках и ногах его – следы от кандалов. Пройди же, Эрнст, узнай, что надо ему от нас…
Анна Иоанновна встретила Бирена – растерянная.
– Подумай! – заговорила. – Сумароков явился за своей долей. Милостями-то своими обошла я его, совсем запамятовав.
– Но Сумароков, – напомнил Бирен, – камер-юнкер двора Голштинского… Он в услуженье у «ребенка кильского».
– Чертушка! – вырвалось у Анны. – Я видеть не желаю никого из этих людей… Но он же посрамление за меня принял!
– В чем дело? Откупитесь, – посоветовал Бирен…
Анна Иоанновна открыла шкатулку: плотно-плотно, словно поросятки, лежали там сытенькие мешочки с золотом.
– Вот ровно тысяча, отдай ему – на лошадей.
Бирен половину золота отсыпал в свой карман.
– Лейба, – сказал он Либману, – я не хочу встречаться с этим человеком… Отдай ему – на апельсины.
Лейба отсыпал и себе – золотой «поросенок» сильно отощал.
– Вот тебе… на пудру! – сказал он Сумарокову.
* * *
Петр Спиридонович Сумароков те сто рублей («на пудру») прогулял и пошел в караул на заставу. Ботфортов не сняв, лежал на кровати, смотрел, как клоп из щели выползает. «Ягужинский-то, – размышлял с похмелья, – тоже клоп хороший… О сватовстве и не заикается более. Конешно, ему теперича другого зятя надобно – плетьми не дранного! Человек-то он самобытный, в генерал-прокуроры – вон куды опять залетает…»
Вечерело над Москвою, и все реже скрипели шлагбаумы, приезжих в город пропуская. Пришел капрал в мятом картузе, раскурил у камелька трубочку турецкую:
– Чего маешься, Спиридоныч? Дело твое дворянское, привольное. Сходил бы до кабачка – проезжих не станет к ночи.
– И то дело! – Сумароков скинул ботфорты с кровати, пальцем клопа раздавил и шляпу надел. – Коли кто проедет на Москву, так задержи его до меня: сам в книгу не вписывай… Я скоро!
В трактире органные вздохи послушал, винца выкушал, и так стало скушно, хоть беги. Клопа к чему-то вспомнил: «Ну и вонютный же!» И остатками вина руки себе сполоснул… А фартина – не приведи бог: окраинный кабак, позадворный, кого тут только нету! Девы блудные, солдаты да служивые, сошка мелкая, строка приказная. Тяжело хмелел над кружкою Сумароков…
По соседству с ним пили да горланили всякое:
– Ныне волю немец забрал. А куды нам, православным?
– То гвардия, то бояры… Изводу на них нету!
– Они, подлые, под немца Русь подвели…
Пальцы солдат – в корявинах. Черные от земли и железа. Лица – синие. Порохом жженные, морозами луженные. Усы мокрые, зубы с желтизной. А у подьячего люда – скулы подбитые, пальцы чернильные, волос на затылке ершистый. Иные, кто побогаче, те косы в кожаные кошельки прячут, и трясутся кошельки на загривках…
– И тое зло, – кричали пьяницы, – нам не искоренить! Немец, будто уголье из печи дырявой, так и сыплет на Русь, так и шуршит. Нешто мы, русские, в своем дому не хозяева?..
Два молодца свистнули, руками дым табачный развели:
– Ты болтаешь словесе мятежные? А ну – пошли…
И рвали за руки от стола, пролили пиво. И плакал при всех человек приказный, всеми битый сызмала, в чернильных пятнах.
– То правда! – кричал. – А ты одежонку мою не раздирай. То правда, что власть чужая идет… Так отпусти меня – русского!
Сумароков шпагу выхватил да по лампе, да по другой…
Темно стало в кабаке – свист и грохот, визжали бабы. И тем сыщикам царицы он шпагою колотье немалое учинил. Бил не до смерти, а так – чтобы проняло: воткнет шпагу и быстро выдернет.
– То правда! – кричал, ярясь, тоже. – И ты людишек за правду не рви… А то, побойся, я свистеть стану: живыми не выйдете…
Приказного не стало – уплыл до дому, счастливый, что с крючка сорвался. Сумароков на заставу ушел, качаясь и заборы ветхие обтирая. А на заставе – проезжий (записи в книгу ждет). Сам в чине непонятном. Не человек, а – обрубок от человека. Весь шрамами разрисован, такого даже не придумать. Глаз один вытек, левое ухо отсутствует – только дырка. На руках в пальцах большая нехватка. А изо рта дым клубами валит – инвалид этот курит.
– Карл Бирен, – себя назвал, а паспорта не показывал: видать, бумаг не имеет… (Человек явно подозрительный!)
Сумароков в книгу приезжих заглянул, сказал:
– Не самозванец ли ты? Что-то много вас, Биренов, по России тут шляться стало. Вчера вот еще один проехал, по имени Густав из войска ляхов-панцирников… А ты – что за птица?
И стал его молотить. Так лупил – аж самому сладко было. И того Бирена (истинного или самозваного) он с заставы выкинул. Инвалид из лужи грязной восстал и пошел куда-то. Петр Спиридонович – со зла! – даже в книгу его не вписал.
Но это был и впрямь Бирен – старший брат фаворита царицы. Тот самый, который служил в армии Петра, сдался в плен шведам и долго пропадал в таинственных нетях. Теперь объявился! Долго еще ждал Сумароков беды от доношения – от немцев. Но Карл Бирен был скотиною упрощенной жизни. Казарменный выкормыш, он доносов не признавал. И к побоям так приучил себя, что даже не замечал их. И никак не мог понять – почему их замечают другие…
– Одним ухом больше, – говорил он, – одним ухом меньше. Какая разница? Важен сам натуралий!
Карл Бирен, как и младший брат его Густав, тоже опоздал к раздаче высоких милостей. Они достались им позже – в избытке.
* * *
Остерман ужасно боялся – как бы Ягужинский не стал вновь генерал-прокурором. Бирен же, напротив, возжаждал иметь человека, который бы обломал клыки этому «вестфальскому оборотню».
– Это же так просто! – убеждал Либман обер-камергера. – Вы сажаете Ягужинского повыше, они там, наверху, расшибут себе лбы. Не будет ни Остермана, ни Ягужинского, а останетесь в России только вы, изящный господин мой.
– Но я вперед не лезу, – отвечал Бирен. – Мне замечательно и в тени престола моей повелительницы.
– А мне чудесно за вашей спиной… Я тоже, как и вы, обожаю прохладную тень. Только одни дураки жарятся на солнцепеке!
В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.
– Чего маешься, друг мой? – спросила императрица.
– Пора… в Петербург, – сумрачно ответил Бирен.
– Эва! – смеялась Анна Иоанновна, ласкаясь к нему. – Да вить комаров там много и дух гнилой… На што тебе?
– Не мне, а – вам… Петербург – крепость. Там хорошая тюрьма. Там флот. Там Миних, который не даст нам погибнуть.
– Да там и дворца-то для меня нету, – зевнула Анна.
– Зато там нет и… Москвы! – вздрогнул Бирен.
С этого дня Анна Иоанновна стала поговаривать о переезде.
Глава четвертая
Саранск – городишко дохлый, лежит в песках на отшибе губернии под началом Казани, приписан к провинции пензенской. На берегу желтой Саранки-реки – башни да частоколы гниют, еще от времен смутных (ныне тут выпас свиной). Великое разорение Саранск испытал в приход ватаги Стеньки Разина – с тех пор многое осталось порушенным. Округ города мордва жила – по лесам темным она прилежно у диких пчел бортничала…