Воеводствовал на Саранске Исайка Шафиров, к людям он прост бывал, и саранчане за это сами его медом мазали. «А по мне, так и живите! – добродушничал воевода. – Чего с вас взять-то? Чучела вы… А за медок благодарствую!..» В погожий день поехал как-то Исайка Шафиров на пригород Шишкеев одну бабу за блуд пристыдить, да левая пристяжная вдруг засбоила – глядь: подкова напрочь… туды-т ее в гвоздь!
– Тпрру-у, нелегкая… Эва, кузня рядом, заворачивай.
Завернули. А у кузницы знакомца встретил – Ивана Лебедева, что был камерир-фискалом: он по чину в народе лишние деньги сыскивал и в казну отбирал их. А потому как лишних денег в народе никогда не бывало, то рвал их кровно – после него пусто бывало… Тут же у кузни и сын саранского попа был – Кононов (тоже Ванька).
Камерира никто не подначивал – сам начал жалобы петь.
– Вот, – говорил Лебедев, – фискалов коли за штат задвинут, так что будет? Худо будет… Кто доносы писать станет?
– Была бы шея, – мигнул кузнец Шафирову, – а чирей вскочит! Донесут и без тебя, камерир, в лужу не уронят небось.
А попович Кононов в крапиве сидел – на солнышке.
– На што, – сказал, – простолюдству сыск ваш? В чинах, счетовод, ходишь, а того не знаешь, что в народе бормочут…
– А что бормочут-то? – навострился фискал Лебедев.
– Да воры вы, татарва поганая! – сказал попович. – Курица ишо не снеслась, а вы уже картуз под хвост ейный пихаете. Яйцо то в казну царскую ловите. Вот, к слову, и присяга опять же…
– Берегись, дурни! – ухнул кузнец молотом.
– Сначала отечеству сягали, – молол попович, – потом Анне-матке сягать стали… В конце ж всего – кто встал над Русью?
– Бирен встал! – ляпнул кузнец грубо. – Молчи, сын поповский, так тебя растак, коли умней тебя люди, и – помалкивают!
Шафирова в беседу, словно порося в лужу, так и повело.
– В огонь бы все эти присяги! – заговорил воевода открыто. – Прынцесса митавская натаскала на Русь сволочей, никому не ведомых. Теперь бароны немецки, мать-размать, станут шкодить…
Кузнец грохнул молотом в железо – брызнула окалина жарко.
– Берегись – ожгешься! – снова гаркнул кузнец.
– Дойдет дело, – говорил попович, – что и Бирену сягать нас заставят. Жаль, что здесь Саранск, а не Москва… Запалить бы их всех там, будто тараканов, чтоб забегали…
Подкову приладив, кузнец потом в сторонке шепнул Шафирову:
– Эх, и глуп же ты, воевода! Сколько раз я кричал «берегись», а тебе все нипочем. Ведь его дело – фискальное, доносное!
– А мое – праведное, – отвечал Исайка, на козлы взбираясь.
– Воевода, воевода… – пожалел его мужик. – Ныне правда-то по канату ходит и милостыню собирает…
* * *
Дни над Казанью тоже стояли погожие, но Волынский сердцем обуглился: жена его помирала, дети сиротами оставались. И врачей на Казани нету – беда, беда, беда! Кубанцу он сознавался:
– Зачерствел я… то верно, Базиль! А вот детишек малых люблю и греюсь возле их душенек чистых… С чего бы так? Ведь, как подумаю, небось и эти гнидами будут?
Артемий Петрович голопузых любил, правда. И не только своих – чужаков примечал тоже. Бывало, солдатское дите встретит на улице, рубашку ему задерет от пупка, да – к носу приставит:
– Ну, – скажет, – дуй сильнее… сейчас все зеленухи выбьем!
И, нос дитяти опустошив, пойдет грозный губернатор далее…
Волга протекала вширь, и сверху (от Нижнего Новгорода) плыли по самотеку плоты. А на плотах тех были сделаны крестовины из бревен, и, продетые крючьями под самые ребра, качались над водой разбойные люди – гулящая вольница. И так месяцами, пока не ударит ледостав, плыли они до самой Астрахани – в Гилянь, в самую-то соль, в самую-то бурю каспийскую… Иные из гулящих еще долго на крючьях жили; насупротив Казани всегда орать начинали, от жажды мучаясь («…посредь великой воды они той малую толику себе просили…»).
Артемий Петрович с утра в Адмиралтейство уехал – на верфи: там сегодня новый гортгоут спускали. Особое суденышко, чтобы на нем за разбоем волжским следить, а кораблик тот – с пушечкой. Канат рубанули, гортгоут плюхнулся в воду, матросы «ура» крикнули. Казанские подьячие вдруг набежали из кустов – и все с ведрами. Давай со слипов сало снимать. А сало то, по которому корабль на воду съехал, всегда – по закону, – в матросский котел шло. Флотский народ от обиды такой в драку ринулся. Волынский – туда же (с дубиной). В драке не разобрались, и губернатору здорово нос расквасили…
– Да я же за вас! – кричал Волынский, досадуя. – За вас я…
– За нас, – воодушевились подьячие с ведрами.
– Врешь – за нас! – бились насмерть матросы…
И, пока дрались, все сало стекло в землю; Волынский сплюнул. «Ну и дураки!» – сказал и домой поехал… А дома его камерир-фискал Лебедев уже поджидал – с доносом.
– Так. – Волынский доношение принял. – А на кого кричишь?
– Кричу на воеводу Исайку Шафирова и поповского сына Ивашку Кононова, а в чем они винны, тому изъяснение мною учинено…
Волынский бровями поиграл, пальцы в замок выгнул.
– А ежели врешь? – спросил. – Тогда как?
– Мне завсегда поверят, – не уступал Лебедев. – Потому как человек я фискальный, в доносах тех руку набил себе. Еще при Петре Алексеиче, царствие ему небесное…
– Да ведь царствие-то небесное, – намекнул Волынский, – по суседству с адом лежит… Иль не знаешь? Фискал ты бывый, да будет нос сливой! Нешто тебе, человечек, людишек не жалко?
– А куды деться? – обомлел Лебедев. – Фискальное дело похерят вскорости. А взамен, сказывают, снова Тайную канцелярию подымать станут… На жисть-то где взять? Может, и меня, по опытности, к делам пытошным определят. Вот оно и славно получится!
Волынский подлость фискальную на стол положил:
– Посиди, праведник… Да повремени: может, у меня на Саранск дела до воеводства станется, ты и оказию мне сделаешь…
И – вышел. Кубанца поймал, в угол его затолкнул.
– Наследили мы тут, – шепнул горячо. – Теперь подтереть надобно. Ты, Базиль, и подотри все, когда стемнеет… Чуешь ли?
Лебедева губернатор с темнотой от себя отпустил. Вышел камерир-фискал, а за ним – тенью неслышной, поступью дикой – Кубанец покрался. Топор в руках перевернул да обушком сзади – тюк!
Вернулся калмык, топор осмотрел – чисто, ни пушинки.
– Дело сделано, – сказал Базиль, – а слова не осталось.
Тогда Волынский донос взял, сунул бумагу в пламя свечи, извел подлость в прах. И прах тот в окно выкинул – на ветер.
– Тело-то? – спросил. – Убрал? Или так оставил?
– Собаки его к утру съедят. Или божедомы уберут…
* * *
Божедомы были и на Москве – мужики видом страхолюдные!
Днем отсыпались на печках, а чуть свечереет – глядь, они уже выползают. На животе у каждого – передник из дерюжинки. В руке – по крючку железному. Божедомы этим крючком мертвеца с дороги уберут, собаку забьют и шкуру снимут, не мешкая. А коли ты загулял, не успев еще одежонку свою пропить, так они и тебя могут ковырнуть по башке железкой. Винить ли их за это? Не надо: всяк человек чем может, тем и кормится… Таковы-то дела ночные – дела божедомные!
А безвестных мертвяков, на Москве собранных, свозили под утро за Яузу в «гошпиталь». Там целый городок выстроен: аптека, бурсы для студиозов, бани, дома для слуг, «приспешные» да изба особая, в которой для Николаса Бидлоо пиво варили… Всех покойников божедомы тащили прямо на столы.
– Сорок сороков! – скажут и шлепнут на доски…
Это ради «трупоразодрания» (сиречь анатомии). Николас Бидлоо – Быдло – для русской армии хирургов готовил и за каждого выученика по сто рублей с головы получал. Деньги-то какие, подумать страшно, – бешеные…
– Сорок сороков! – кувырк и шлеп на доски…
В пять утра (еще затемно) вставали русские студиозы, шли в самый смрад, на гноище. Голодные. Нищие. Босые. «О наука! О матка!» Бидлоо недаром Быдлом прозывали: он плетьми отроков стегал, в карцерах их мучил, лицом в разъятые трупы пихал…
– О наука! О матка – жесточайшая ты!
По сто рублей за каждого получал. А щи ребятам сварят, так он, сволочь поганая, с женою да любовницами придет на кухни и весь жир сверху котла себе в миску сольет. Мол, и так сожрут, а мне, ученому, жиру больше надобно…
– Сорок сороков! – закончили свою работу божедомы.
И тут все услышали тихое журчание: это текло из-под мертвого тела. Сквозь доски. На пол… Студенты заволновались:
– Господин Бидлоо, мертвое тело испускает урину!
Тростью помахивая, подошел Николас Бидлоо – прислушался.
– В натуре, – растолковал он научно, – нередки подобные казусы! Иной раз мертвое тело изливает из себя не только пошлую урину, но и святые слезы раскаяния в содеянных грехах!
Только он это сказал, как вдруг «тело» перевернулось на другой бок. Легло поудобнее. И кулак под щеку себе подсунуло.
– О! – воскликнул Бидлоо. – Это тело мне хорошо знакомо. С этим телом однажды я даже пил водкус… Генрих Фик, камералист известный. Коммерц-коллегии вице-президент… встаньте же!
Не встал. Опившегося Фика на телеге вывезли за Яузу – как раз напротив «гошпиталя» раскинулась Немецкая слобода. Был вызван караул и пастор для опознания. «Тело» господина Фика изволило крепко спать. Майор фон Альбрехт, служака аккуратный, велел составить опись вещам, кои при «теле» обнаружатся. Набор мужской галантности был таков: два шарика от бильярда, надкусанный пряник с изюмом и… кондиции, о которых теперь (как о бумагах преступных) даже упоминать было нельзя.
Анна Иоанновна, узнав об этом, так повелела:
– Злодея сего Фика, чтобы ядом конституций не брызгал, сослать подалее. А суда над ним не учинять, яко над человеком иноземным, в Европах известным… Не нужен ли он графу Остерману?
– Бедный Генрих! – отвечал Остерман. – Как давно он, огрубев душою, не посещал нашей кирхи… Ну разве можно немцу соваться в русские дела? Нет, – заключил Остерман, – Фик мне не нужен!
– А тогда, – распорядилась Анна, – допрос ему сделать. Но без пристрастия…
Сие значило – без огня, без плетей, без дыбы. Генрих Фик пробудился и увидел над собой генерала Ушакова.
– Для какого злоумышления, – спросил его Андрей Иванович, – ты приберег сии кондиции ужасные? И показывал ли кому? А кому – назови мне того, не запираясь.
– Ежели ея величество, – отвечал Фик, – в радости первобытной кондиции те одобрила на Митаве, то и греха не вижу в том, чтобы на Москве их прятать. А показывать их не показывал…
– Имел ли ты их в бережении секретном? И покеда в пьянственных заблуждениях пребывал, не читал ли кто у тебя кондиций, а потом, прочитав, не вкладывал ли тебе под кафтан обратно?
Генрих Фик кафтан свой прощупал.
– Увы, – отвечал, – деньги все сперли… Из чего и следует, что кондициями воры пренебрегли, как вещью бесприбыльной… Еще какие вопросы будут?
Генрих Фик, знаток конституций и правлений коллегиальных, был сослан без суда над ним. А майор фон Альбрехт за проворство свое получил от Анны в награду богатое село Котлы [11] в Ижорских землях. В этих Котлах были мужики, там были бабы, телята, гуси, много ягод, сметаны и рыбы… Котлы так понравились Альбрехту, что он теперь так и зыркал глазами: не валяются ли где еще кондиции?
Но чья-то могучая длань вдруг обрушила его на землю.
Это свалил его граф Павел Иванович Ягужинский.
– Скнипа! – сказал. – Самобытную душу сгубил ты… В тех самых Котлах тебя, мерзописца, и сварим, как рака!
* * *
Иван Ильич Дмитриев-Мамонов, зять царицы, был противником самодержавия, и Анна Иоанновна об этом знала. Знала, но зятя своего не отшибешь, и коли ехала куда, то правую дверцу кареты доверяла сторожить Ивану Ильичу. Так и сегодня было: тронулись – вереницей, Анна ехала навестить Дикую герцогиню… Слева скакал на пегой кобыле граф Федька Матвеев, справа на тяжелом коне – Дмитриев-Мамонов в седле мчался. Спереди и сзади карету с царицей охраняли кавалергарды в латах…
– Пади! Пади! – кричали дворяне-форейторы.
И тоненько свиристели в лесах золотистые горлинки.
Дмитриев-Мамонов вдруг в седле выпрямился, в стремена ботфортами врос, шляпу свою далеко в кусты отбросил и загоготал:
– Ого-го-го-го… Вот так ладно!
Носом вперед он полетел через голову коня. Кавалькада остановилась. Густав Левенвольде подал Анне руку и сказал:
– Смерть скоропостижна, но… она загадочна!
Анна Иоанновна посмотрела, как лежит на земле зять ее, течет в пыль кровь из носа, а над мертвым телом, шумно вздыхая, стоит конь боевой – под вальтрапом, волочатся поводья в блестках.
– Никак, отравили? – вскрикнула Анна.
– Безусловно, ваше величество, ибо, садясь в седло, ваш зять был величав и бодр, как всегда… Это – злой умысел!
– Небось они и меня не оставят – изведут!
– Злодеи эти, – продолжал Левенвольде, – конечно, из прожекторов конституционных, и мстят они пока не вам, а людям, которые близки сердцу вашему по родству…
Анна Иоанновна захлопнула дверцы кареты.
– Поворачивай – на Москву!
День был проведен в смятении, за стенкой выла овдовевшая сестрица Параша, билась над мертвым генералом:
– Господи, так и не понесла я… не понесла!
Велели доставить во дворец Тимофея Архиповича.
– Поворожи мне, блаженненький, – попросила его Анна.
Юродивый глаголы подбирал иносказительно.
– Движется, движется, движется, – заскакал он по комнатам, под кровати заглядывая. – Креста-то божьего нет, а все черно… И все не нашенское. Мышку-то белую кличь, Аннушка, кличь… И пришли хлебца юродивому, от коего сама в пятницу укусила! Я твой кус к своему кусу примерю… Ай, обида-то какая: мои зубы на твои не лягут. В колокола погоди звонить, звони в бубны!
Ничего не поняла Анна Иоанновна, только еще больше стала бояться. Всего – двора, бояр, мужиков… всей России! Явился к ней Бирен, целовал колени, а речь странной была:
– Отпустите меня, ваше величество. Меня не любят здесь, и беда неминуема! Если не пощадили русского генерала, то… Вот! (Бирен держал в пальцах тонкое, как игла, стекло.) Вот, ваше величество, стекло это выловили сейчас из тарелки нашего маленького Карла!
Анне принесли ужин, но она смахнула его со стола:
– Прочь! Не стану есть. Отрава мне чудится…
Рейнгольд Левенвольде быстро сообразил, что надо делать.
– Прикажите позвать моего брата? – спросил вкрадчиво.
– Зови…
Быстрый и ловкий, явился Густав Левенвольде.
– Нет, не было и не будет двора в Европе, – заговорил, – где бы не береглись от крамол и яда! Но я уже распорядился: отныне пищу вам готовить будет кухмистер Фельтен, из образованных гастрономов Германии, и… – Левенвольде пальцами пощелкал (из-под манжеты вдруг веером рассыпалась колода карт).
– Говори, – разрешила Анна. – Все говори, что мыслишь.
– Пора подумать вам о защите престола своего! Великое государство не может не иметь тайного розыска…
Анна Иоанновна побагровела, задышала часто.
– Кого? – спросила, на рассыпанные карты глядя. – Кого назначить? Ромодановский-то волею божией помре в тягостях…
Левенвольде нагнулся и цепко подобрал карты с полу. С треском он перебрал колоду в пальцах. И сунул за обшлаг обратно.
– Мы, – сказал, – ваши старые митавские друзья, никак не согласны мешаться в русские дела. Во главе сыска надобно ставить обязательно русского! И чтобы он был предан вам! И чтобы знал Россию вдоль и поперек! И чтобы вид крови его не устрашил…
– Ушаков, – догадалась Анна. – Ушакова не устрашишь.
– Вот именно, – просветлел Левенвольде. – Персона эта закалена и в счастии и в бедах. Ушаков ел на золоте, но умеет носить и лапти. Он знает мужика и солдата одинаково хорошо, как и вельмож России… Окажите же ему доверье, как церберу престола!
Анна Иоанновна задумалась. Ушаков – ласковый такой, шустрый. Коли фрейлина платок обронит, так он подскочит ловчее камер-юнкера. И спина гнется – хоть куда! Крепенький старичок. Говорят, акафисты поет умилительно. Ко всенощной исправно ходит. А сон его короток бывает, как у монашенки старой…
И велела императрица звать Андрея Ивановича до себя.
– По матерному благоутробию к своим верноподданным, – сказала она, – защищу народ свой от плевелосеятелей… А ты, енерал, псом моим верным желаешь ли быть?
Ушаков так и ляпнулся перед нею – словно лепешка сырая:
– Изволь, матушка… стану. И на людишек излаюсь!
– Тайную канцелярию, – нашептала ему Анна, – погодя оснуем по всем строгостям. А пока ты возле мены – бди!
И вышел из дверей царских Ушаков в парике громадном, пудрой обсыпанном, и сказал – для сведения всеобщего:
– Ныне народ русский стыдлив стал: доносить в подлость себе почитает. А донос – дело государево, и служба за царями не пропадает! Так велено объявить крепчайше Сенату и Коллегиям, по кораблям и полкам, по кабакам и площадям, чтобы отныне всякой, кто ведает зло потаенное, пусть кричит, не таясь: «Слово и дело!»
Глава пятая
Митава зашевелилась: слухи из Москвы достигали ушей бюргеров и рыцарей, обнадеживая их ласково. Как всегда, более других волновался фон Кишкель (старший) за сына фон Кишкеля (младшего):
– Ого! Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты, теперь быть ему в России тайным советником…
А вскоре до Митавы дошла весть, что Бирен стал рейхсграфом Священной Римской империи. В дипломе на титул графа Бирен впервые (по оплошности или умышленно) был назван «БирОном», а Бироны – очень знатная во Франции фамилия…
– Но это еще не все! – бушевал в ратуше фон дер Ховен. – Император Германии дал Бирену мешки с гульденами, чтобы тот купил для себя замок Вартенберг в землях Силезии. И прислал ему в дар портрет свой, усыпанный бриллиантами… Нам, честным и благородным рыцарям, и не снился тот блеск, что ныне исходит от груди человека низкого, коварного и презренного, как лакей. Эй, паж, я не могу говорить, когда кружка моя пуста… (Тягуче булькая, текло черное пиво.) Знаете ли вы? – вопросил фон дер Ховен.
– Еще не знаем, барон! – отвечали доблестные рыцари.
– Тогда наберитесь мужества, чтобы знать… Анна Иоанновна подарила Бирену, а за что – вы знаете, надеюсь…
– Знаем, знаем! – отвечали рыцари.
– …город Венден [12] со всей скотиной, домами и жителями. А это страшно: сегодня – Венден, а завтра – Митаву?
Фон Кишкель (старший) пихнул в спину своего сына:
– Выступи и скажи, что Речь Посполитая постоит за нас…
Ганс фон Кишкель (младший) слабо пискнул:
– Речь Посполитая постоит за нас…
– Как бы не так! – громыхнул в ответ фон дер Ховен. – Поляки сами не успевают стирать свое изношенное белье. Саксонцы едят их, словно вши, и полякам не до наших желтых штандартов!
– Как темно грядущее Курляндии, – раздался голос из глубин ратуши. – И мрачно на дорогах лесных и бурно на путях в море… Так не лучше ли всем нам выбежать с факелами и заранее осветить дорогу сиятельному графу Бирену?
– О-о-о, – простонал фон дер Ховен, – я узнаю этот голос… Это голос ландмаршала фон Браккеля, подлеца известного! Я покидаю вертеп, в котором слишится голос ехидны… Прощайте все!
Ландмаршал (и подлец) фон Браккель протиснулся вперед.
– В самом деле, – захохотал он нагло, – бывают ли анекдоты более забавные? Судите сами: Бирен стал рейхсграфом Римской империи гораздо раньше, нежели дворянином Курляндии. Но это мы сейчас исправим. Эй, паж! Вытяни руки передо мною… вот так! – Брискорн показал ему свои розовые ладони. – Они чисты у тебя, – присмотрелся Браккель, – но ты вымой их еще раз. Священные матрикулы курляндского рыцарства никогда еще не имели пятен!
Под сводами блуждало эхо, – там, на высоте, стиснутой камнем, еще блуждал гневный рык ушедшего фон дер Ховена. Дворяне сняли шляпы, когда раскрылся переплет из свиной шкуры.
– Да будет воля твоя, – взмолился фон Браккель и вписал имя Бирена в матрикулы рыцарства. – Кто повезет в Москву патент? – спросил потом, перо отбросив. – Я знаю, никто из вас не согласился на бесчестье… Тут нужен подлец! А кто у нас подлец?
– Ты подлец, – отвечали ему из зала. – Вот ты и вези…
– Благодарю за доверие, – ответил фон Браккель. – Я отвезу патент. Но, клянусь, это был последний день в моей жизни, когда меня назвали подлецом…
Устами подлеца глаголила истина: Браккель привез патент имматрикуляции, и Бирен дал ему поцеловать руку.
– Ну, раскрывай шкатулку! Интересно, какая жаба выпрыгнет оттуда?
Щелкнул ключик: на дне лежал свиток рыцарской грамоты.
– Как жаль, что ты не фон дер Ховен! – сказал Бирен, сияя. – Позволь в лице твоем поблагодарить все курляндское дворянство. – И, так сказав, он врезал Браккелю хорошую оплеуху. – А раньше, – спросил, – почему вы этого не сделали?.. Бедняжка, ты ведь ехал сюда за сладким. Ну, встань… (Браккель встал.) Чтобы враги мои подохли на Митаве от зависти, так и быть, ландмаршал: отныне ты – в чине действительного тайного советника…
– Я думал, – отвечал фон Браккель, – что вы, граф, способны на большее. Или слухи о вашем всемогуществе несправедливы?
– О, подлец! Как ты ловко умеешь набивать себе цену…
Бирен прошел в аудиенц-камору, оглядел придворных. Стоял средь них принц Людвиг Гессен-Гомбургский – холуй, что генералом был на службе русской. Бирен подошел к нему и снял с груди его ленту ордена. «Потом верну», – сказал и кавалерию ту передал фон Браккелю.
– Нет, – сказал, – слухи обо мне справедливы… Так и передай на Митаве, что отныне Бирен может все. Носи! Только не спутай в пьяном виде эту кавалерию с платком для носа…
На московских заставах неустанно скрипели шлагбаумы: ехали немцы. Так и сыпали горохом… Прибыли на Москву и два фон Кишкеля – старший и младший.
– Я восемь лет учился клеить конверты. Доложите обо мне Остерману: нужен ему чиновник грамотный или не нужен?
Оба фон Кишкеля (отец и сын) попали в Канцелярию конюшенного ведомства, которым стал руководить Карл Густав Левенвольде.
* * *
Жолобов на сторону сплюнул – в уголок:
– Ну, господа шляхетство, мой черед вас бить… Каково же ныне вам икается без кондиций? Чего грустите? Ась?
Степан Лопухин шлепнул краги на стол.
– Не дразни нас, – сказал. – Государыня законная, и самодержавство ее наследное…
– Не болтай, – ответил Жолобов. – У тебя вон жена Наташка законная, да под Левенвольде легла.
Иван Михайлович Булгаков, секретарь полка Преображенского, стал кручиниться шибко:
– Что делать, дворяне? Ныне гнида люба и та в порося растет. Эвон, Альбрехт! Да я в рожу его бил, а теперь он – майор. Мужиками обрастать стал. И то нам обидно в полку славном: за что честь ему? За что немцам раздают мужиков наших?
Князь Юрка Долгорукий на двери посматривал:
– Вы тише, ребятки! Боюсь я ныне… Моих-то всех уже догрызли. Как бы и мне с фельдмаршалом не пропасть!
Князь Михайла Белосельский, что в Измайловском селе хахальничал, тот головою качал, смеялся безмятежно:
– Мне пока ништо… Герцогиня Катерина Мекленбургская наш дом жалует. Вчерась мне тышшу рублев дала! «На, говорит, Мишель, иль так проешь, или скрои себе мундир новый…»
Степан Лопухин (тугодумен) сказал себе в оправдание:
– Я корень Петров не люблю, ибо Петр свою жену, а мою сестрицу Евдокию Федоровну, замучил. Потому и пошел я за Анной…
Булгаков вскочил с лавки, на кошку наступив.
– Меня тоже судить нельзя, – оправдывался. – Я от верховных министров через Анну самодержавну спасался! Знатные люди, им что стоит такого секлетаря, как я, слопать?
Братья Соковнины (люди уже драные) уклонялись от беседы.
– Перемелется, – махали руками. – Мука и будет…
Юрка Долгорукий не усидел – испугался речей опасных.
– Пойду, – сказал. – Да и в сон клонит… Бог с вами.
А в дверях столкнулся с Юсуповым-князем; старый сенатор щетинкой оброс, худ и небрит.
– Почто замолкли? – спросил. – Я чиниться не стану…
– Предков твоих, мурза мурзаныч, – снова кричал Жолобов бранчливо, – мы на поле Куликовом уже стебали. А сказывай, где же ныне станут немца бить? Туда и пойдем. Без шапок, с рукавицами!
– На Москве место лобное всегда сыщется, – отвечал татарин с умом. – То площадь Красная, вот туда и ступай… Ори!
Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.
– Будет собачиться, – сказал. – Эка кисанька… хорошенька, гладенька!
Жолобов был пьян, настырен – его не унять.
– Слышь, князь, – снова налип на Юсупова, – на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…
Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.
– Погоди, Алешка, топором махаться, – ответил сенатор. – Что за жисть такая проклятая? Куды ни придешь, везде топором машут. Эвон, Татищев! Знаешь ли? Если б не Анна, верховные ему давно голову отрубили…
– Это он сам на себя клепает, – вступился Булгаков. – Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!
– Верно, не жалуют! Почему бы? Да он их до монетного дела не допущает, хоть кол ему на голове теши. Воровать одному всегда удобнее, нежели в компании…
Грохнули двери с разлету, и вскочили все разом. Старые и молодые. Качнулись свечи в шандалах. А в растворе дверей – пьяная – стояла цесаревна Елизавета Петровна, а за нею две головы еще торчали – Жано Лестока и сержанта Шубина, тоже веселы были!
– По-за углам прячетесь? – взвизгнула Елизавета, качнувшись от притолоки. – Храбры все стали… Жаль, что не меня на престол посадили. Я бы немецкий навоз поганой лопатой за рубежи выгребла. Еще пожалеете, что не меня…
Тут Степан Лопухин (на правах сородича) подскочил. Ладонью грубо рот цесаревне захлопнул. И повалил Елизавету назад – на руки друзей ее.
– Везите! – велел. – В слободу Александрову. И по Москве не болтайтесь… Смутно стало.
Повернулся к гостям. От страха даже вспотел:
– А мы разве что слышали? Нет… Расходись по домам.
* * *
Домой придя, Юсупов ботфорты скинул, босиком прошел к себе. Пол чистый, прохладный – хорошо ногам, как в степи утренней… Вина налил в чашку и, свечу придвинув, долго вилкою ковырял он печатку перстня. Еще фамильного – еще от хана Едигея!
Но ковырять сослепу надоело, бросил перстень в вино – и так растворится. Сыновей перед вечной разлукой будить не желал, только дочь покликал.
– Сюйда пусть придет, – сказал старик по-татарски…
И вошла Сюйда (во крещении княжна Прасковья Григорьевна). Сама она в шальварах, блестел от пота голый живот. Поверх девичьих плеч супервест накинут. На волосах черных – чепец голландский. Тонкая, худая, злющая! А глаза из-под сабель-бровей глядят на отца – вдумчивые, проницательные…
– Сыновья мои, – сказал Юсупов, – те – как трава: нагни и лягут. А ты, Сюйда, словно ногайка, – тебя не сломать!
– К чему это, отец мой? – спросила княжна по-французски.
– А так… – Пальцем, корявым и скрюченным, помешал старик вино в чашке. – Меня, – сказал потом, – глупым татарином князья русские называли. Оно, может, и правда, что глуп старый Абдулка. Но я стар, бит, я заслужен! А сколь угодничать приходилось мне, и был я рад кондициям тем, потому как не надо временщикам дороги давать. А теперь все кончилось… Вождей нет – одни временщики! Но бесчестия мне уже не стерпеть… Ой, как страшно ошибся я в Анне, царице нашей!
Бедром вильнув, княжна подтянула шальвары.
– А перстень ваш, – спросила, – где?
– Вот он… тут! – ответил отец и, встав, проглотил отраву единым махом, а перстень дочери протянул: – Возьми, Сюйда… на память неизбытную! Сейчас я поскачу на восход…
Вышел из-за стола, пошел прямо на печку:
– Ай, кони мои… стой! – Ударился головой в лиловые изразцы, постоял, лоб студя, и ноги обмякли – рухнул замертво…
В опочивальне своей колдовала Сюйда в тишине. Странно и пылко звучали ее заклинания. Кружилась в бесноватом танце, дикая, гибкая, страшная. Потом парсуну Анны Иоанновны ставила перед зеркалами, капал воск… И двоилось, троилось лицо царицы. Алмазным перстнем, тихо воя, резала княжна по стеклу. Зазвенел алмаз, полоснув по глазам, по губам. Старинный тот алмаз, фамильный, юсуповский – еще от Едигея!
Грянул на дворе выстрел. Сюйда застрелила медведя, что жил в любимцах у старого генерала. И печень медведя кривым ножом вырезала, долго сушила ее в печке. Еще дольше толкла печень в ступе – в порошок (мелкий и пахучий). А на рассвете тонконогий конь вынес княжну Юсупову за ворота – в спящие улицы Москвы.
По кривоулкам процокали копыта. По-татарски раскинув ноги в зеленых струистых шальварах, щекою смуглой к холке коня прильнув, скакала Сюйда (Прасковья, Парашка, Пашка)… Вот и дом Биренов – глухие окна. Между пальцев княжны просеялся в дорожную пыль колдовской порошок. Перед подъездом, перед конюшнями. И рвался конь Сюйды от этого места, дрожал от страха гладкою шкурой, косил на сторону его большой кровяной глаз.
– Бысть, бысть, бысть! – гнала его княжна дальше.
Вот и дом братьев Левенвольде – полной пригоршней Сюйда швырнула в ворота этого дома свой порошок.