Летопись третья «Императрикс» 7 глава




И ползла деревня вслед за богатеем:

– Што хошь проси потом с нас… А сей день выручи!

Жалко было Захару расставаться с деньгами. Но все же он решил спасти земляков. Бойко застрелял лапотками по снегу куда-то на задворки деревни и там – пропал… Испугались тут мужики – не сгинет ли совсем? Но Захар Шустров уже выскочил, словно черт, посередь улицы самой. Трахнул перед офицером горшок старый, из земли выкопанный:

– Сколь лет содержал… Все прахом! А меня лихом не поминайте, мужики и бабы… сбегу! И снова на Низы в гулящие люди подамся…

Древком протазана треснул офицер в горшок, звонкий с мороза. В куски распался он, и покатились по снегу деньги. Озябшими синими руками офицер пересчитал их, после чего сказал:

– А, мать вас всех… опять мало! С ваших тягл ишо осталось рубль с полтиной. Одначе так, мужики: темно уже стало, чего не доправили сей день, то завтра править станем. А солдат моих по дворам разведите и кормить их обязаны…

Сам же он из деревни в гору поднялся, понюхал в сенцах:

– Кажись, щами пахнет? Дадите ль похлебать?..

Потом и спать легли. И крепко спали, только Мирон Аггеевич ворочался. А утром глянули – тишина в деревне. Не дымит она, почернела. За околицу же следы тянутся – санные. Завыл тут помещик, в ярости офицера за грудь хватая:

– Разоритель ты мой! Убегли все… Чем жить-то я стану? Сыночки на службе морской пропали, один я с бабами, старый…

Но офицеру было не легче: его ждал суд, скорый и свирепый, ибо деревня Гнилые Мякиши ушла с его солдатами вместе.

– Где мужики мои? – плакал старый барин.

– Солдаты-то… иде же они? – убивался офицер.

Скинулись вниз, толкали двери избенок:

– Пусто… пусто. Ай-ай!

Висели над порогом черные пятки. То остался на родине дедушка Карп – тот, что был лишний. И в сказку ревизскую не вписан. Но дед лишним не пожелал быть. И повис над порогом избы своей.

Он был очень-очень старый – еще царя Михаила помнил. А при царе Михаиле тоже правежи были…

Теперь правнучке его, императрице Анне Иоанновне, нужны были деньги для праздника вечного, и так она собирала с народа недоимки. А все это и называлось – правеж…

«Гнилые Мякиши, где же вы?»

«Мы на тихой речке когда-то стояли…»

 

 

* * *

 

Карьеру делать по-разному можно. И способов к тому – не счесть! Михайла князь Белосельский на селе Измайлове, среди прочих кобелей, тешил Дикую герцогиню. А за бойкость любовную она ему подарки разные делала. Деньгами, а чаще припасами для дома. Вот и сегодня сбирался князь бойкость свою выказать.

Сыскал он на Плющихе колдунью и полтину ей дал.

– Желаю я, ведьма, – сказал, – перед некоей дамой жар мужской проявить особо… Ты секрета к тому не ведаешь ли?

Колдунья опоясала князя Белосельского лыком мочальным, башкой его в подпечек засунула и заговорила слова опасные:

– Слову мудрому ключ, замок! А поставит она тело в тело, и будет жила твоя мужеская да тайная тверже любого железа, каленого и простого, и всякого камени, морского и земного и подземного. И не падать жиле твоей во веки веков… Слово сказано, а язык мой ключ, замок! – И лыко с князя отпоясала…

Ушел Белосельский от нее. Но, будучи человеком просвещенным, лошадей своих на Маросейке, близ улицы Покровки, задержал. Тут, по соседству с домом Блументроста, обреталась аптека московская. Среди банок порцеленовых похаживал, пузом вперед, и сам аптекарь – господин Соульс (в просторечии – Соус). Князь его шепотком спросил, подмигивая зазорно:

– А нет ли у вас, господин Соус, лекарствица такого, чтобы перед дамами особливую страсть выявить?

– Кантариды для здравия опасны, – отвечал аптекарь, на банки свои поглядывая. – И по указу царскому надобно иметь письменное заявление от той дамы, которая недовольна вами в утехах своих бывает… А без записки от дамы сердца – никак не могу!

Вздохнул Белосельский: ладно, мол. И поехал далее, на одну лишь колдунью полагаясь. Но только с Никитской он завернул, тут и поперли мимо него – наперерез – кареты немалые.

Нырял меж сугробов возок золоченый, царский. А в стекле мелькнуло лицо – лицо Анны Иоанновны: ехала она по дороге на Измайловское. Выходит, напрасно тратился. Не бывать сегодня князю там, и бойкость некому выказать…

…Анна Иоанновна сидела на диванах, простеганных червленым бархатом. Чтобы порошу обминать, перед царским выездом пустили наперед возок с девками. А девки те – вовсю пели:

Покинь, Купидо, стрелы:

Уже мы все не целы,

Но сладко уязвленны

Любовною стрелою

Твоею золотою;

Все любви покорены…

 

Насупротив Анны сидела лейб-стригунья Юшкова.

 

– А что, дура, – спросила ее Анна, – не стара ль я еще?

– Ой, матушка, – замахала Юшкова ручкой. – Не гневи ты боженьку: эка сласть-то в тебе, уж така ты пышна, уж така масляна! Куды-ы другим погодкам до величества твово!

– А погодки-то каково кажутся?

– Да уже давно сгрыбились… Эвон у Черкасской-то пузо мешком виснет. Да облысели все. А у тебя, гляди, красота кака – волосики твои, быдто веничек маховой, банный!

– Ну и ладно, – успокоилась Анна Иоанновна, довольная…

С криками и свистом бичей миновали село Черкизово – вдали уже и крыши теремов Измайлова завиднелись. Ехали скоро, так и рвали лошади царский поезд. И вдруг…

Грохот, пыль, визг! Ни возка, ни девок!

Разверзлась земля: посреди дороги – яма громадная, провал. Вздыбились бревна оттуда, хитро уложенные, как в капкане…

– А-а-а-а!.. – рев животный, нечеловечий, то кричала сама императрица. – Убивают меня… у-убива-а-а-а…

В провал, стуча по крыше возка, сыпались здоровенные камни. Трещало дерево с хрустом. Дрыгали ногами лошади, разрывая в бешенстве упряжь. Осела снежная пыль, и все стихло…

Из седла выскочил Левенвольде, рванул дверцу кареты.

– Счастье ваше и всей империи, – сказал он, – что возок с девками вы пустили впереди себя… Едем! Обратно! На Москву!

Примчалась во дворец и кинулась к Ушакову:

– Андрей Иваныч, узнай злодеев… Спаси!

Ушаков, по набожности своей, весь пытошный застенок образками да иконками завешал. Оглядел он лики святых угодников, и —

– Введите пациента первого! – велел…

Первый «пациент» взвился на дыбу свечкой. Вздрогнули камни от страшного воя. Тогда Андрей Иванович на колени встал и голоском тихим, дрожащим запел акафист Иисусу сладчайшему…

Но ни дыба, ни железо раскаленное, ни молитвы – ничто не помогло открыть людей, которые устроили покушение на императрицу. Вокруг Черкизова да Измайлова чернели избы мужиков, шумели там гиблые – по колено в снегу – леса, да изредка мерцали над угорьями речек тусклые огни лучин…

 

 

* * *

 

– День – как день (таких дней на Москве много).

На кольях торчали головы, и глазами блеклыми, веки дремлюще опустив, встречали пасмурный рассвет над Яузой.

Загудел Иван Великий… Поначалу ухнул басом Успенский колокол – в четыре тысячи пудов, потом – Ревун, этот был поменьше. А за ними пошли сыпать прочие: Медведь – Татарин – Лебедь – Голодарь – Корсунь и двадцать семь еще разных.

Пришли сторожа, люди бывалые. Они головы с кольев сорвали. И в мешок их поклали. А из другого мешка свежие головы вынули. Только вчера еще рубленные. И водрузили их – на страх народу, чтобы люди русские себя не забывали.

У этих еще веки не опустились: рассвет над Яузой сочился в мутных зрачках, смотрели они на Москву – тускло и совсем не гневно… И тысячи пудов звонкой меди гремели над ними!

Собирался народ. Выходили из фартин люди гулящие, себя не помнящие. Около бань, синяки румянами замазав, блудные девы в тулупах козлиных похаживали. Коли копеечка лишняя у тебя имеется, так согреши с девой! Заодно в баньке попаришься.

Запахло рыбою жареной. Прели под тряпками, для тепла укрытые, коровьи сычуги с гречневой кашей. Из харчевен лез дым через окошки – не пожар, а просто так (грелись там).

Пронес мужик скамью преизрядную, и на той скамье товары раскладывал. Дело скорняцкое, хорошее дело! На саночках везли бабы квасные кади – на квас всегда спрос охотный (это прибыльно).

Из цирюльни вышли воры – ребята хоть куда! Они сразу в толкучку затерлись, пошли народ щупать. Скорняка увидели, скамью опрокинули. Мужик был не промах: на снег лег и, что было у него (юфть там и голицы-рукавицы), все под себя зажал. И не встал, покуда воры не отошли.

Потом от земли воспрянул весело – снова торг учинил!

И смотрели на людскую суету головы.

Вчера рубленные. Свежие…

Прошел, бородой тряся, юродивый Тимофей Архипыч.

– Уважь, – кричали ему. – Окрести нас или облай…

– Ой, люди! Очами не видите, ушми не слышите… Анна-манна, гол шелков, да и был я таков… Сократи и сосмири кобеля царского! И крестьянского и монастырского… Вняли ли?

– Вняли, – отозвался народ площадной.

– Чтобы стался он слеп и глуп, как теля мокрое. Чтоб связались ему челюсти, а в челюстях – язык его. И чтобы не слышать нам лая дикого, не нашего… Вняли ли?

Вскочил на бочку парень, шапку свою рванул пополам.

– Спасибо, Архипыч, что надоумил меня, – кричал в толпу. – Как не внять тебе? Мы того кобеля знаем… То Бирен поганый!

Сверкнул протазан над толпою. Бежали солдаты.

– Стой! – орали. – Хватай его, хватай… Вали с ног.

Но парень уже летел по улице. А за ним – солдаты:

– Куда-т тебя туда-т понесло?.. Стой, а то стрелим!

Ох, и шибко бежал парень. Сам он русский, улица русская, солдаты русские – власть чужая. И кричал он на бегу затейно, словом особым, которого все боялись:

– Когда мас на хас, то и дульяс погас!

То значило: «Не трогай меня, а то ножика получишь». Влетел парень в кабак Неугасимый, бухнула за ним дверь.

А солдаты уже тут, и прется офицер с протазаном:

– Эй, питухи, погоди пить… Сказывай, где тот человек, что вошел сюды-тко вот только што?

Отвечали ему вина пьяницы, табаков курильщики да в зернь игральщики – словами извечными, что наизусть помнили:

– Знать того не знаем, ведать того не ведаем…

И ушел офицер обратно – в сумбур криков да сговоров московских. А воры гладкобритые все похаживали. Да все посматривали. Средь бела дня, не стыдясь честного народа, стали раздевать они купчину из Китай-города. Раздевали, приговаривая с улыбочкой:

– Шасть на кабак, дома ли чумак? Веришь ли на деньги? Иль в долг даешь? А каково с бабушкой живешь?

Молчал купец. Только знай поворачивался. И снимали с него в самый аккурат, все по порядку:

кушак яицкой —

рукавицы козловые —

сапоги и шапку —

шубу нагольную —

кафтан-смурострой —

фуфайку-китайчатую —

штаны лазоревые —

исподнее полотняное.

А более снимать было нечего, и тогда купец завопил:

– Кара-у-у-ул… гррра-а-абят!

Народ безмолвствовал. И крутился вдали протазан офицера.

И покрикивали люди гулящие, себя не помнящие:

– Когда мас на хас, то и дульяс погас!

 

 

* * *

 

В этот обычный день, каких много, въехал на Москву бывший губернатор земель Казанских – Артемий Петрович Волынский.

Въехал тишком, в каретке малой, чтобы глаза пышностью не мозолить. И остановился в доме Нарышкиных (по родству). Только было детишек от платков и шубеек раскутали, тут и вошли в покои солдаты. Офицер же, явясь, сказал Волынскому:

– От имени государыни-матушки было указано вашей милости до самого Низу ехать – под команду генерала Левашева. А заместо Гилянских провинций вы, сударь, самовольно, в нарушение указа царского, на Москве объявились дерзко. И в том ответ дайте!

– Тебе, балде, ответа не дам, – сказал Волынский. – А врагам моим отвечу: зубы мои… во, гляди! Такими зубами до кишок можно добраться! Смекнул?

Офицер был глуп и смотрел на зубы. В самом деле, у вельможи Волынского не зубы, а – перлы. Один к одному, белые, чистые, крупные. Такой, вестимо, любого волка разорвет! Но возле дверей уже качнулись штыки.

– А это зачем? – крикнул Волынский.

– Велено держать вашу милость под арестом и никуды не выпущать. И грозит вам ныне строгая инквизиция!

– У-у-у, – завыл Волынский и покатился по полу…

 

Глава одиннадцатая

 

Шаги – бум-бум-бум… А шпоры – лязг-дзень-трень…

Анна Иоанновна привстала… Прямо на нее шагал громадный детина. В руке его взлетал чуть не до потолка толстый команд-штап, сверкали ботфорты в заплатках старых. Парик-аллонж спадал с плеч до пояса, и взметалась над буклями рыжая пудра.

Это шел генерал Александр Румянцев (из денщиков Петра):

– Звала ты меня, матушка, и вот приехал я…

Анна Иоанновна дала ему руку для поцелуя приветного:

– Милый друг, Ляксандра Иваныч, рады мы видеть тебя у престола нашева. Бывал обижен ты от людей временных, куртизанов подлых… Нонеча то время ужасное миновало! Быть тебе в чести великой: для начала в сенаторы наши жалуем…

– Благодарствую покорно, пресветлая государыня наша!

Анна Иоанновна и дальше – лисичкой к нему:

– Будто и невесел ты, енерал мой? Видать, долгов накошелял изрядно? Так я тебя не оставлю: вот шкатулка, а в ней, дома сочтешь, ровнехонько двадцать тыщ золотом… Рад ли ты?

– Эх, матушка! Кто деньгам не рад? Удружила ты…

– И в подполковники гвардии тебя, – расщедрилась Анна. – Ну, целуй руку мне да кланяйся. Станешь ты другом моим верным!

– Матушка! – растерялся генерал. – Ничего путного содеять я не успел, как ты меня одарила милостями… Говори же – что надо, все исполню ради тебя!

Анна Иоанновна гостя усадила, сама печалилась:

– В великом тужении финансы мои обретаются. Не знаю уж я: сразу мне с котомкой идти по миру? Или подождать малость? Нечестивые люди казну мою изнутри всю выжрали. А тебя, яко человека честного, у двора моего фавора никогда не искавшего, желаю я к финансам твердо определить…

– Постой, постой, матушка, – заговорил Румянцев. – С чего ты взяла, что у нас финансы имеются? У нас – подати, налоги, правеж и грабеж, поборы разные… Да еще вот! – Достал генерал рубль, куснул его и протянул Анне: там все восемь зубов отпечатались. – Одна фальшь, матушка, и никаких прибытков не предвидится.

Анна Иоанновна платок бабий на голове поправила.

– Миленько-ой, – пропела басом, – про то нам ведомо…

– Коли воры округ, матушка, так карман свой держи дальше: как бы не сперли. Ты вот, во дворце сидючи, нищей сумою грозишься? Я ведь прямо из саней – всю Россию от Персии проехал. Ты с котомкою и не суйся: никто тебе, государыня, сухарика не подаст. Потому как сухарики все съедены без тебя… Лучше уж, матушка, ты меня в драку определи. Я солдат и до драки охочь бываю!

– Да погоди о драке-то! Ныне дела таковы, что без денег и в войну не сунешься. Сначала карман набей, а потом уж и дерись…

– Не! – мотнул Румянцев париком (и долго оседала рыжая пыль). – Без денег драться еще способнее: злее будешь! И ты, великая государыня, коли уж позвала меня из Персии, то говори дельно.

Анна Иоанновна обиделась, покраснели на лице ее корявины:

– А я тебе разве пустое болтаю?

– Ты меня, матушка, без ножа резать возжаждала, коли в эти финансы свои пихаешь… С чего взяла ты, не пойму, будто Румянцев дурак такой, что согласится дырки чужие залатывать? Сама продырявилась – сама и штопай, матушка… А меня – избавь!

Анна Иоанновна в гневе рукава заподдергивала.

– Ну, – заговорила она, – не ожидала я от тебя такой холодности… Мы к тебе по-божески: деньгами ссудили, в сенаторы вывели, по гвардии произвели. А за все заботы ты целый короб мусора у престола нашего вывернул. Уж и я по тебе плоха, и дела-то мои никудышны… Да я-то, чай, не глупее тебя!

– Матушка, глупая ты или мудрая – мне все едино. Позвала ты меня, и я предстал… Прикажи повеситься – Румянцев повесится!

– Да на што ты мне сдался повешанный-то? Финансы мне чрез тебя выправить надобно, болван ты этакий!

Тогда Румянцев поднялся в рост и взмахнул команд-штапом:

– Так чем же я тебе их выправлю? Вот этой палкой, што ли? Финансы едино лишь разумною экономией выправляются. Да и то – не через солдат вроде меня, а через людей образованных…

Анна Иоанновна кулаками двери раскинула:

– Уйди, а то поругаемся. Решение мое крепкое: тебе при финансах состоять. Шкатулочку-то прихвати и поди, да – подумай…

Шкатулку под локтем зажав, команд-штапом размахивая, уходил прочь генерал Румянцев – будет он теперь думать…

 

 

* * *

 

Скушно Артемию Петровичу, не приведи бог как скушно ему!

К полудню расселся Волынский возле окон. В тоске непоправимой лютейшим взором улицы оглядывал. А день-то ядреный выпал. Подморозило. Течет дух густой, некопотный. Как раз насупротив дома Нарышкиных – мастера-каменщики стали полдничать, сбитень прихлебывая. С ними и архитект-офицер в чине полковника, реял на ветру его жиденький шарфик в серебре…

– Базиль, – зевнул Волынский судорожно, – того архитекта залучи ко мне обращеньем вежливым. Скажи, отпотчевать вместе с ним Волынский желает…

Офицер явился на зов. Телом крепок, румян. Дышал с морозца в большие красные кулаки. Назвался Еропкиным, Петром Михайловичем. Роду он был знатного – боярского, науки в Италии проходил, ныне же – гофбауинтендант при царице (строеньями ведает).

– А про меня знаешь? – тряхнул головою Волынский.

– Вся Москва знает, что ты, Петрович, под строгою инквизицией состоишь и принимать гостей тебе не след… Опасен ты!

– А коли так, чего заплелся ко мне? Видать, не робок…

За столом они разговорились.

– Ныне мы, архитекты, – рассказывал Еропкин, – люди нужнейшие. Русь впусте стоит, храмов божиих много, а партикулярных зданий нехватка… Строить нам Русь в камне! Кривизну же нашу улочную изъять из побыта зодческого! От нее, этой кривизны азиатской, путаница в городах русских. Кольца не нужны, чтобы крепости охватывать улицами. Ныне время крепостей отпало. Прямо надобно строить! Прямая першпектива, стрелой летяща к зданиям в городе главным, – вот она близка сердцу моему…

Волынский про инквизицию все помнил.

– Вот, – заговорил о себе, – сижу… А для чего сижу? Сказывают, будто не прав я! А где они, эти праведники, на Руси право обнаружили? Ох, немало поклепщиков я имею… Но, человек нраву гордого, я им, мучителям моим, не поклонюсь!

– Твои поклоны миру известны, – отвечал Еропкин ему.

– Ежели и поклонюсь, – озлился Волынский, – так с пола-то золотой подберу. Вот и выходит – не в убыток кланялся.

Еропкин открыто глядел на вельможу знатного.

– Народец грабить не пристало, – заявил честно и чарочкой в утверждение пристукнул. – Народ и без того граблен. Хоть ты семь пядей в голове имей, как муж государственный, но коли ты народу своему разорение приносишь, то… грош тебе цена, Петрович!

Волынский даже скулами побелел, зубы оскалил:

– А не больно ли ты смел за чужим столом? С чего бы это?

– От разумности, видать.

– Эва как! Нешто меня ты разумнее?

– Ай глупее показался? – прищурился Еропкин…

Тут они рассмеялись, и Волынский сказал, от гнева отходя:

– Ты мне люб кажешься. Таких жалую. А графин сей об голову твою разбить умыслил напрасно я… Лучше я его наклоню (двинь-ка чарочку ближе), и мы с тобой государя Петра Лексеича помянем… Он меня однажды до смерти измочалил мебелью своей. И потом велел в море Каспийское кинуть. Страху-то натерпелся, господи!

– За что же бил тебя государь жестоко?

– За то самое, за что и сейчас под штыком сиживаю…

Тут он откровенным стал. От стола в покои провел, где книгами хвалился, как иные бояре посудой сдуру бахвалятся, – пыжно! Гостя в «минц-кабинет» залучил: держал там Волынский наборы редкостные монет древних, камней удивительных, зубы мамонта и кости какие-то – превеликие кости, вроде ребер…

– Вишь, – показывал, – мосталыга-то кака огромна? Татищева я спрашивал – он не знает, чья эта… Хочу вот ученых найти, дабы на поле Куликовом они землю копали. Мне самому то делать немочно. Для того я школьных регул не ведаю. А на поле Куликовом (поле бранной чести нашей!) нужно землю подъять научно. Чтобы ни един шлем, ни едино копье мимо серости нашей не прошло… А паче того, – загордился вдруг Волынский, подбородок вздернув, – мой пращур, князь Боброк-Волынский, что на сестре Дмитрия Донского женат был, прославил себя в битве на поле Куликовом!..

Но про инквизицию опять вспомнил – и махнул рукой.

– Повесят меня, – сказал. – Судей своих знаю (сам я таков!). Навещай меня, Петр Михалыч, а то ведь скушно мне. Ой, как скушно мне… Ты где бываешь по вечерам?

– Бываю в гостях у шаухтбенахта флота нашего Федора Ивановича Соймонова… Извещен ли о разумности человека сего?

Волынский глаза ладонью закрыл. Между пальцев его растопыренных, на которых перстни алмазные горели, глядел на Еропкина один глаз:

– Враг он мне, приятель твой. Еще с Гиляни враг! Меж нами один мичман насмердил, да две собаки виснут… Однако ты навещай Соймонова, навещай: умен человек… ах, как умен!

 

 

* * *

 

За Калужскими воротами, против монастыря Донского, над самым берегом Москвы-реки – двор невелик. По правой стороне его изба с сенями, при коих – людская с чуланами и сушилами, где запасы хранятся. Под снежком стоят тонконогие яблоньки, на высоких голубятнях воркуют голуби. Впрочем, коли в избе живет дворянин, то это уже не изба, а – палаты господские…

Федор Иванович Соймонов два десятка лет пребывал в дальних отлучках. Умирали родичи его и рождались новые, вздымались хлеба на родине и падали под серпом, гремели грозы над холмами, а он далек был, очень далек… Вернулся недавно на Москву – и никто не узнал его. Уходил серпуховским увальнем, медвежатником, в лаптях, русоволосый, смешливый, а вернулся – голова уже побелела, на бурых щеках складки раздумий жестоких… Вот и ветеран!

Женился по сердцу. Супругу выбирал не спеша, деловито, чтобы по всем статьям его уважила. Чтобы не худа и не толста. Чтобы забот женских не боялась. Чтобы его капризами не сердила. Чтобы с лица была пригожа. И такую нашел… Чисто вымыты половицы. Скрипят под шагом тяжелым. Свиристит щегол в клетке. А за окном морозным – Москва в снегу, стены монастыря Донского… Не верится! Уж не сон ли? Где вы, звезды адриатические, девки веселые флоренские, рыцари мальтийские, на галерах высоких мечами бренчащие? А где ты, соль гилянская, россыпь звезд, будто по шелку, на небесах персидских, штормы в свисте ужасном, лотов в пучину бросание?.. Ах, жизнь, жизнь… До чего же скоротечна ты!

Главное, черт побери, чтобы с пользой прожить – без этого нет истинного сына отечества. Добро, а не зло оставлять после себя надо. Деревья высокие после тебя, книги разумные, а дети славные пусть останутся. Чтобы глаза в смерти смежая, увидеть в последний миг слезы сожаления по себе, а не смех слышать торжествующий.

В особом почтении на столе адмирала – готовальни чертежные и кисти разные. Составлял он атлас моря Каспийского из восьми карт. Пусть плавают моряки, мелей не боясь. Труды свои научные печатал Федор Иванович при журнале академическом. Он и в языках был мастак: от латыни до голландского! Чужие слова выговаривал добротно, со вкусом, без изъянов. Никого сам никогда не бил и себя в обиду не давал. Так – небитым – и служил: в науке и в чести…

Навещал его Иван Кирилов – сосед (неподалеку от Соймонова сенатский секретарь дом имел загородный). Тогда во всю ширь раскладывали они карты. А на картах тех – еще пустоты, разводья пятен белых, загадочных. Кирилов, глаза полузакрыв, произносит слова неувядающие:

– Кардамон, гвоздика, мушкатель, инбирь, лавры…

Индия, страна чудес, к ней-то и прилежит сердце секретаря сенатского. А путь туда – через степи южные, через горы…

– Ныне, – говорит Кирилов, – мечта жизни моей сбыться может. Ханы казахские вновь подданства российска желать стали. Оттого нам прибыток политический видится: сколь степь та просторна, большие города в ней заложить мочно. От городов тамошних дороги пролягут, шляхи немалые… прямо в Индию, а?

– Сбыточно ль то? – сомневался Соймонов. – Более меня сейчас дела северные заботят. Никак в толк не возьму, за какие доблести командора Витуса Беринга во главе экспедиций ставили? Человек он характера робостного, движения его нескоры, слова русские не выговаривает, спать да жрать любит… Ныне вот с Чириковым он возвратился. А что сделал? Да ничего! Неужто и во второй поход вновь Беринга головой дела поставят? Чирикова надо ставить, Иван Кирилыч! Молод, упрям, настырен…

– У него болезнь чахоточная, как и у меня: мы с Чириковым не жильцы долгие… А на восток идти, – размышлял Кирилов, – надобно обстоятельно. С коровами, с лошадьми, с мастерами, с кузницами! А коли просто так шляться, за мехами да за чинами, оттого России толку не видится. Маета одна да убытки. А ведь от тех стран полуночных опять же в Индию попасть можно – по водам окиянским!

– Далась тебе, Иван Кирилыч, эта Индия… До Индии еще Бухара кровавая, коли степью пойдешь. Попался живьем, так с тебя шкуру полосками снимут, а куски мяса твоего собакам бросят.

– Потому и говорю, – убеждал Кирилов, – что поначалу в степях надо опастись крепостями малыми.

– Али я спорю? То истинно так, – отвечал Соймонов…

Тихо отряхают в саду снежок с ветвей белые яблоньки. Поет щегол – птица ученая. Войдет Дарья Ивановна, из роду Отяевых, жена строгая, за модами не гонявшаяся, – в сарафане русском, в кокошнике, который, будто ясный месяц, над головой сверкает.

– Милости прошу, – скажет, – к столу жаловать…

Федор Иванович, до стола следуя, косит глазом на живот жены своей – выпуклый: «Никак второй скоро забегает?..» В эту-то тишину жизни ладной, в этот уют избы, в эту благодать – бомбой ворвался указ из Сената: быть Соймонову в прокурорах Адмиралтейств-коллегии и для того, в сборах недолгих, до Петербурга следовать… Радоваться или огорчаться?

– Иван Кирилыч, уж ты объясни мне, как секретарь: по-что же меня, навигатора, вдруг на должность прокурора выдвинули?

– Видать, человека честного искали…

Пришел проститься с Соймоновым архитектор Еропкин.

– А что это вы, – спросил, между прочим, – с Волынским зубатитесь? Враг он вам, кажись?

– А я ему, кровососу, тоже враг, – отвечал Соймонов. – Волынский в Астрахани мичмана моего, князя Егорку Мещерского, на лед в море голым задом сажал. Потом на кобылу бешену вязал. А на каждой ноге по дохлой собаке ему вешал… И при этом – бил! Скажи, Петр Михайлыч: разве можно зверем быть ненасытным?

Еропкин очень огорчился, переживать стал:

– Человек-то здравый… говорить с ним приятно.

– Мужик неглупый, – согласился Соймонов, – но говорить о нем не желаю. Я, братец мой, тиранов не люблю…

Скоро собрался и отъехал семейно. По всей Руси дают ямщикам на водку, чтобы ехали поскорее. По всей, но только не на этом оживленном тракте: Москва – Санкт-Петербург, здесь гонят лошадей сломя голову. И путник, боясь за свою жизнь, дает ямщикам на водку, чтобы ехали потише. Соймонов тоже просил:

– Тише вы, черти! У меня вон в кульке один малый лежит, да второй внутрях у жены крутится… Еще вывернете в сугроб!

Ну, вот и Петербург, приехали. Сани со свистом съехали с берега Невы, кони легко бежали через реку – на остров Васильевский. Острым зрением высмотрел Соймонов фрегат «Митау».

– Дарьюшка, – жене сказал, – езжай до дому. А я командира фрегата навещу, дружили мы с ним по описи Каспийской…

Из трубы кают-компании фрегата тихо вился дымок. Палуба заснежена, такелаж провис. Люк откинул Соймонов и, как был, в шубе дорожной, башлыком татарским укутан, спрыгнул в камору.

– День добрый, – сказал. – Петруша, где ты?

Темнели клавесины в углу, а возле жаровни стояла гречанка красоты небывалой. Профиль тонкий, сама – как былинка, и ножом широким блины переворачивала на сковородке.

– Сударыня, – сказал Соймонов, – кто вы такая?

– Я дочь капитана флота галерного Андрея Диопера, невеста мичмана Харитона Лаптева, что на этом фрегате грот-мачтой командует… Живу неподалеку, на седьмой линии острова, по приязни сердечной здесь я!

– Оно и ладно, – сказал Соймонов. – Батюшку вашего, капитана галерного, я знаю: он моряк добрый. От суеверий далек я: женского духу на флоте не пугаюсь. Но все же скажи Харитошке своему, чтобы амуры свои на берегу кроил, а не на палубах флотских…

Мундиры поспешно застегивая, явились офицеры «Митау»: командир фрегата Петруша де Фремери (и Соймонов его поцеловал), два лейтенанта – Чихачев с князем Вяземским и мичманы – Харитон Лаптев с Войниковым (командиры мачтовые).

– Живете неплохо, – сказал им Соймонов. – Блины вот едите, да и кухарка у вас добрая… Ныне я прокурором флота сделался, увидел фрегат ваш, командира вашего вспомнил да и пожаловал…

Вышли на палубу. Топенант лежал, в бухту свернутый.

– Когда топенант из Адмиралтейства получали? – спросил и канат из бухты развернул (а канат был толстый, почти в руку его).

Натужился Соймонов, сбычил шею и… треснул канат.

– Разве же это… флот? – сказал Соймонов, сопя сердито, и концы рваного топенанта от себя отбросил. – Вот ежели бы канаты у нас столь хороши были, как и казнокрады наши… Тогда бы, смею заверить вас, износу им не было б!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: