Летопись третья «Императрикс» 8 глава




 

 

* * *

 

«Бум-бум-бум» (ботфорты). «Лязг-дзень-трень» (шпоры).

– Явился я, матушка! – снова предстал Румянцев.

– Ну-к поведай нам теперь, каковы измышления твои о моих финансах. В чем убытки, а в чем прибытки ты чуешь?

– Прибытков не чую, матушка. Зато убытков много видится!

– Эка! Утешил… Шумлив ты стал, – поморщилась Анна Иоанновна. – Давно ли на Москве, а Биренов, братьев обер-камергера моего, уже побил палкой. И – где? На лестницах дворца моего, когда уходил от меня в прошлый раз. И – чем? Палкой своей побил… Скажи: за што хоть бил ты их, сирот несчастных?

– Сироты те, матушка, над заплатками моими гнусно смеялись.

– Так и верно, что смеялись, – рассудила Анна Иоанновна. – На што тебе ботфорты в заплатках?

– Экономия, матушка! Тебе об этом помнить бы надо!

Анна Иоанновна глубоко дышала (через нос, в гневе):

– Уж ты прости меня, Ляксандра Иваныч, но в подполковники гвардии рано произвела я тебя. Много воли завзял ты! Нерадив ты к моей особе высокой…

– Может, и нерадив, – отвечал ей Румянцев. – Я тебе не Рейнгольд Левенвольде, который потому и радивым считается, что роскошам твоим потакает…

– А в сенаторах моих тебе тож не бывать!

– Да я Сената твоего и не разглядел, – брякнул Румянцев, разгорячась. – Не в детском возрасте мы с тобой пребываем, матушка, чтобы чинами да заслугами играться! Изволишь слушать – изволь: убыток вижу огромный в дворе твоем. Разгони всех по закутам – вот и будет прибыток тебе! А покуда ты сволочь темную и низкую на коште государства содержать станешь, до тех пор прозябать будет народ российский…

Анна Иоанновна (по алчности своей) корону, державу и скипетр всегда в спальне держала, казне не доверяя. И сейчас до постелей добежала, скипетр схватила, стала им размахивать:

– Это ты мне говорить смеешь? Гей, гей, гей!

И стала Ушакова звать. А пока он не явился, вцепилась она в ленту кавалерии Александра Невского на груди полководца.

– Отдай! – кричала. – Недостоин ты в кавалерстве быть… Эй, люди! Берите его… вяжите его! Рвите его на куски… Вот хулы на меня клепатель! В Сенат его сразу… тащите в Сенат Румянцева! Судить… сразу… на плаху!

Сенат вынес приговор: на плаху и – под топор.

– Господи, – заплакала Анна. – Про деньги-то забыла я… Двадцать тыщ разбойнику подарила… Гей, гей, гей! Бегите до дому Румянцева: верните шкатулку. Может, не успел пропить окаянный?

Сенат с поклоном раболепным внес в кабинет к Анне Иоанновне приговор смертный. В длинном халате, опоясанный золотой цепью, пришел мрачный Бирен. Постучал по столу ногтями (не в духе граф), взял указ о казни Румянцева и порвал его, а клочья указа разбросал по комнате.

– Нельзя же так… Анхен! – резко произнес он в багровое лицо императрицы. – Одного на плаху, другого на плаху… Скоро все там побывают, а кто останется?

Румянцева сослали в казанские деревни – в убожество.

 

 

* * *

 

Миних через «Ведомости» дал публикацию об открытии Ладожского канала. Теперь, обещал он, Санкт-Петербург получит провизии водою сколько желательно, и провизия будет продаваться с открытием канала уже дешевле… Анне Иоанновне трудно было расставаться с Москвой: она отстроила здесь Анненгоф (желая затмить славу чухонского Петергофа), она украсила дворцы московские, кричали павлины в зверинцах Измайлова…

– Гадалки какие, пророчицы есть ли? – спрашивала. – Пущай наворожат судьбу мне… Да Тимофея Архипыча покликайте!

Тимофей Архипыч, тряся бородой, грозно рыкал на Анну:

– Не ездий, матка, в Питер… ох, не ездий! Помрешь с куликом на болоте. Станется тебе внизу живота стеснение неудобное. Будет из тебя кровь хрястать… Ох, не ездий, матка!

Тимофей Архипыч (юродивый, художник, иконописец) был человеком умным, хитрым. Но сейчас за его уговорами стояла московская старобоярская Москва, которая не желала переезжать в Петербург, где все дорого, где все отсырело.

 

Глава двенадцатая

 

Архипыч не угодил царице своим жестоким пророчеством, и по совету графа Бирена из Митавы доставили на Москву опухшего от пьянства астролога Бухера…

– Кольца Сатурна переместились, а Сириус весь в дьявольских пятнах, – сказал Бухер и потребовал хорошего пива.

Лейба Либман тоже стал глядеть в трубу на звезды.

– О жалкое невежество! – воскликнул Бухер. – Что ты можешь видеть там, кроме кошки, гуляющей по крышам?

– Напротив, – отвечал Либман, – я все отлично вижу. Например, я вижу Петербург, а там – счастливое царствование нашей Анны…

Из села Измайловского приехала навестить сестру Дикая герцогиня Мекленбургская, Екатерина Иоанновна, и взяла с собой дочку – маленькую принцессу.

– Анюта, миленькая, – говорила она, – не волнуют ли тя дела престольные? Гляди-ка, моя дочь, а твоя племянница… растет!

Бирен об этом еще раньше думал. Своего старшего сына Петра выводил за руку, конфетами выманивал из покоев принцессу.

– Ну, принцесса, – говорил он, – поцелуйте мальчика…

Забитая девочка тянула губы к Петру Бирену.

– А теперь ты поцелуй принцессу, – говорил граф.

И дети целовались. Бирен следил за их детскими поцелуями и грыз ногти, мрачно размышляя. «А почему бы и нет? Мекленбургские тоже ведь – не Габсбурги! Им ли Биренами брезговать?..»

– Анхен, – подластился он однажды к императрице, – скажи, душа моя Анхен, а разве наш Петр не может быть мужем маленькой принцессы Мекленбургской?

– Опомнись! – отвечала Анна по-русски. – Да ведь, чай, не чужие оне… А, знать, они выходят двоюродные… Первородный грех – тяжкий грех! О том и в книгах сказано. Да и Петруша-то наш на пять лет принцессы Мекленбургской моложе… Куда ему?

– Однако, – не уступал Бирен, – Остерман же составил проект, чтобы женить покойного Петра Второго на цесаревне Елизавете Петровне. А ведь она ему – тетка была родная!

– Остерман – немец, и уставов церкви нашей не знает…

Так дело пока и заглохло. Но мыслишка эта – возвести на престол России своего сына – уже засела в голове Бирена, который смотрел, как целуются дети, и думал: «Сейчас не время… надобно выждать!» Печальный, он замкнулся на конюшнях. Все уже знали, где искать его, и несли челобитные прямо в манеж.

– Я не стану учиться русскому языку основательно, – сказал Бирен однажды, – чтобы не быть нечестным от чтения доносов, жалоб и прошений… Ты, Лейба, – велел он Либману, – читай их, если хочешь, но мне – ни слова!

Обер-гофкомиссар двора читал челобитные и – выгодные – оставлял при себе. А такие, по которым выгоды ему не предвиделось, Лейба отдавал генерал-прокурору Ягужинскому.

– Анисим, – говорил тот Маслову, – чти и экстракты пиши. Что дельное, то в Сенат на разбор пустим. И доглядим, и разоблачим. Слабого защитим, а сильного накажем!

Анисим Александрович читал мужицкие и дворянские стоны, слезой и кровью писались челобитные. И пахли они потом. Лошадиным потом (долго валялись прошения на конюшнях у Бирена).

– Павел Иваныч, – доложил в эти дни Маслов Ягужинскому, – смотри сам: Волынский уже на Москве под караулом сидит, а из Казани досель еще жалобы на него сыплются.

Генерал-прокурор отвечал обер-прокурору:

– Не успокоюсь, пока не сгублю Волынского…

Вот когда стало плохо. Ботфорт не снимая, лежал Артемий Петрович на диванах турецких, и было шее его некоторое стеснение. Петлю он чуял – Ягужинский горазд силен ныне: одно слово скажет в Сенате – и висеть Волынскому… «А то неудобно мне, – раздумывал, – и роду моему посрамление. Висеть будет неприятно!» На дом к племяннику заскочил Семен Андреевич Салтыков, ругаться стал:

– Валяешься? Ах ты клоп персицкой… Вони-то от персоны твоей, будто от козла худого! Сколько же ты наворовал?

Скинул Волынский ботфорты с диванов на пол. Зевнул:

– Брешут то на меня, дядечка…

А в глазах – муть, тоска. Зубы уже не показывал – берег (как бы не выбили). Стал на поклепы жаловаться.

– А ты сам клепай зловредно, – посоветовал ему дядя. – Ты, родимый, не первой день на свете живешь…

– На кого клепать? – спросил Волынский.

– Ты меня, мудрого, слушай, – сказал дядя. – Помнится мне, ишо до разодрания кондиций антихристовых, ты беседы вел с воеводами. Свияжским да саранским, кажется… Как их зовут-то?

– Козлов-то, дядечка, с Исайкой Шафировым?

– Во, во! – обрадовался Салтыков. – И они говорили тебе о самодержавцах кляузно. Словами непотребными! А кондиции те демократичные восхваляли… Помнишь ли?

– Ну, помню, – сказал Волынский. – Восхваляли… верно! Так что с того? Кому что нравится, дядечка.

– Вот ты на них и клепай! – надоумил его опытный Салтыков. – Государыня наша к доносам приветлива. Услуги твоей не забудет. И ты, племяшек мой родимый, из гузна да прямо в милость царскую так и выскокнешь!

Подбородок у Волынского задрожал, а губы – в нитку.

– Ну, нет! – отвечал. – Ни дед мой, ни отец в доводчиках и кляузниках не бывали. Я свой век в петле скончаю (пущай так), но токмо не в пакости. Путь человеку, кой мешает мне, загородить я способен, но… доносить? Нет, дядечка! Не тем аршином вы меня мерили! Я – потомок Боброка-Волынского, я от Дмитрия Донского свой корень благородный веду…

Салтыков за трость взялся.

– Дурак ты! – сказал. – Коли ты донесть не хочешь, так я донесу… И ты руки целуй мне: ради деток твоих тако сделаю.

– Не сметь воевод моих трогать! – гаркнул Волынский.

Но дядя уже дверьми хлопнул, а солдатам сказал:

– Стерегите его, сукина сына! Да – построже…

И пошел куда надо. А с таким делом высоко идти надобно. Дело-то – государево. Вот и донес Салтыков на воевод губернии Казанской, будто они слова матерные (слова непотребные, слова кабацкие) противу помазанников божиих свободно употребляли. И демократию антихристову Козлов с Шафировым тужились восхвалять.

Анна Иоанновна теперь сама не своя была: только бы злодеев всех извести, только бы ущучить кого да головою в петлю их!

– Андрей Иваныч! – завопила. – Где ты, спаситель мой? Дело есть до тебя… Слово и дело государево!

 

 

* * *

 

Волынский в одиночку вино пил. И столь шибко, что душа больше не приняла – вывернуло его. Так он и свалился на диваны. В ботфортах, при шпаге и в кафтане!

Среди ночи кто-то хватил его за плечо. Разлепил Артемий Петрович глаза… Матушки! Держа в руке свечечку церковную, стоял над ним, будто привиденье лихое, сам великий инквизитор – Ушаков.

– Как перед богом, – закрестился Волынский. – Спрашивай, не томи… Мне врать нечего! Государыня мою верность знает…

Андрей Иванович тавлинку берестяную достал, погрузил в табак короткие пальцы («Может, убить его?» – тоскливо думал Волынский).

– Ведомо стало, – заговорил Ушаков, – будто воеводы Козлов и Шафиров, по злодейству своему, хулу на власть божию изрыгали не однажды. И тое свидетельски и очно доказать можно… А тому первый свидетель есть ты, Артемий Петрович!

Волынский пришел в зевоту нарочитую.

– С чего взяли сие? – спросил, зубы показывая. – Тех людей я знаю… Как же! Они под началом моим состояли. Да пустое все: мужчины они глупые, жития пьянственного. При мне остолопы сии и слова молвить боялись… Я Исайке Шафирову два ребра поломал, кажется. Может, тут от худых людей поклеп на меня?

– Семен Андреевич Салтыков, дядя твой… худ ли?

– Эва! – гоготнул Волынский. – Откуда знать-то ему?

– Не далее, как вчера, Артемий Петрович, ты самолично ему в том сознался, – утвердил Ушаков.

«Та-ак. Вот это здорово меня подцепили…»

– Вчера-то? – захохотал Волынский и стал диваны от стенок отодвигать. – Верно… верно! Вчера он как раз был у меня. И даже памятку мне оставил. Гляди, дорогой Андрей Иваныч, коли сам не сблюешь…

И свой грех на Салтыкова свалил.

– Задвинь! – сказал Ушаков. – Смотреть страшно…

Волынский с грохотом задвинул диваны обратно.

– Видал? – спросил. – Хорош дядечка у меня… Сначала здесь полживота вывернул, потом к тебе блевать пошел. А я – ответ держи? Ну уж хрена вам всем! С меня как с гуся вода… Эва!

Артемий Петрович врал хорошо. Честно врал. С глазами ясными. Не блуждал взором по полу. На потолки не глядел. Слово скажет – так за это слово всегда держится. И от того вранья он в силу входить стал, сам себя во вранье убеждая…

– А ты, старче, – разозлился Волынский на Ушакова, – ходишь тут по ночам и людей трясешь! Мне и без тебя тошно! Иди, клоп, ползи к старухе своей да глаза сомкни. Я тебя не боюсь…

Окаянный Ушаков умен был: вранье слушая, даже не шелохнулся. Все посматривал да вздыхал. Потом на свечку дунул – и просветлело тут: ночь на исход пошла.

– А ведь все ты врешь, Артемий Петрович! И тебе верить нельзя… Сознайся про воевод, что они ругательски о самодержавии говорили, и тогда (ей-ей) скостим тебе грехов половину… Пойми: живым останешься! Ты мужчина с головой. Год-два пройдут незаметно, и опять в градусы высокие взойдешь…

«Ага, купить меня хотите… покупщики чертовы!»

– Ну, ладно, – схитрил вдруг. – Грехи, видать, на мне сыщутся. Коли ты говоришь, что есть – ну, бес с ыми: кто из нас бабке не внук? Но… рассуди сам, Андрей Иваныч: на кой ляд мне воевод сих беречь? Что они мне, кумовья? Люди они плевые, стал бы я их жалеть? Да то поклеп на меня, а не на воевод…

Ушаков поднялся. Огарочек свечной, с которым пришел, с собой забрал (инквизитор бережлив был).

– Ты в изветах опасных, – сказал на прощание. – Не я коли, так Ягужинский тебя не оставит… Козлова с Шафировым ты затаил, судя по всему. Ну, ладно. Себя-то самого человеку затаить труднее. Не сейчас, так позже – расслабнешь! И не такие еще, как ты, падали!

Такими словами даром не бросаются. Ушаков убрался прочь, а Волынский стал мрачен, как сатана. Ясно, что двух человек он сегодня от казни спас. Теперь надобно о себе помыслить… Продумав все и вся, он кликнул до себя верного калмыка.

– Базиль, – сказал Кубанцу, – я сейчас из-под караула неприметно утеку, а ты сторожей моих развлекай.

– Далече ли бежать решили, мой господине?

– Да нет… сбегаю до манежа и обратно.

 

 

* * *

 

Бирен мечтал въехать в этот мир не на простой кобыле, а чтобы высекал под ним искры Буцефал! Ныне же, успеха в фаворе достигнув, он особо возлюбил лошадей. И разговаривал с ними чутко – как с людьми. А с людьми говорил – как с лошадьми (грубо).

В один из дней Бухер доложил графу, что течение звезд установилось в счастливом порядке. И эфемериды тайные Бирену показал.

– Завтра утром, – напророчил Бухер, – меланхолия на небе исчезнет до июня. Юпитер не станет более препятствовать свершению ремесел тайных. Отчего и полагаю я: актерам и палачам, коновалам и фальшивомонетчикам завтра большие удачи предстоят…

Бирен еще раз осмотрел перед случкой кобылу, свою любимую. Кобылу и… быка! От связи той должен был родиться Буцефал – статью конь, а головою бык. Кобыла красавица была. С глазами чувственными, масти изабелловой, хвост ее в особом кошельке хранился. Бирен поцеловал кобылу в розовую губу (с чувством, как царицу) и хлопнул по крупу:

– Ну, ступай, милая моя…

И ревел за перегородкой бык. Рыл землю под собой в ярости. Бирен шагал следом за кобылой, поддерживая бережно кошелек ее хвоста, когда вдруг раздался чей-то дерзкий голос:

– Аргамачку-то сию я знаю: она внучкой моему Кологриву приходится… Дрянь кобылка, красива – да, но мосолок худ и в бабках слаба! Под шлею бы ее – не более того!

Бирен замер от такой наглости. Непревзойденной.

Стоял перед ним человек, по виду – знатен. Смотрел же легко, без боязни. А челюсть у него чуть-чуть поменьше, чем у Бирена. Подбородок – с ямочкой, и весь дрожит от смеха затаенного…

Как наказать дерзкого?.. Бирен дернул за шнурок кошелька, сразу распался по земле шелковый холеный хвост длиною в семь аршин, это не шутка – в семь аршин.

– Невежа! – отвечал Бирен. – Вы где-нибудь видели подобное? Я вас, сударь, не знаю… Но кобыла-то моя – из Ломбардии!

– Кто вам сказал такую чушь, что она из Ломбардии? Обыкновенная кобыла… туркменчакская! Седлиста вот она стала. И слабоуха что-то… А ныне с кем же вы ее скрестить собрались?

Снова взревел бык за оградой, и Бирен рявкнул:

– Кто вас пустил сюда? Эй, отвечайте!

Незнакомец свистнул, и в ворота манежа вбежал такой красавец барбар, что Бирен хлыст опустил и ахнул.

– Неужели… корсьери? – крикнул он.

– Нет, сударь. Это – дженетти!

А масти был жеребец моренкопфовой. Сам чалый, а голова черная. И умница: лоб, как у человека, строгий.

– Сколько хотите за него? – ошалел Бирен.

– У меня таких…

– Два? – спросил Бирен в надежде.

– Десять! А один из них – в а ш…

Вот теперь Бирен посмотрел на незнакомца внимательно:

– Послушайте, кто вы такой? Назовитесь!

– Я – Волынский, бывший губернатор земель Казанских…

Бирен глянул в зубы дареному жеребцу-дженетти.

– А я, – сказал, – так много слышал о злодействах ваших… И вы, насколько мне известно, находитесь под стражей?

– Да, – отвечал Волынский. – Меня очень строго охраняет инквизиция. Но, чтобы видеть ваших лошадей, я… сбежал!

– Как? Из-под стражи?

– А вы, граф? Разве никогда не бегали из-под стражи?

– Ха-ха-ха-ха… – И граф щелкнул хлыстом. – Черт возьми, а вы смелый человек, Волынский! Если бы вы еще были честным… Вам бы цены в России не было!

– В базарный день и такой сойду, – ответил ему Волынский.

Бирен русского языка не знал. Но понимал – когда другие говорят. Волынский же немецкого не ведал, но в разговоре тоже понимал его. Так они и беседовали: на языках разных, каждый на своем.

– Штутмейстер! – позвал граф Бирен. – Распахните манеж, пусть мой приятный гость осмотрит лошадей…

Сразу затрещали ружья, забили барабаны и заиграла музыка – то лошадям для войны и турниров полезно. Выбежали конюхи и стали махать перед лошадьми цветными флагами. Зажигались в манеже фонари, сыпались под копыта фейерверки. В огне и грохоте, вздымая клубы мелкого песка, гарцевали сытые биренские кони…

Артемий Петрович (с умом и знанием) кого хвалил, кого бранил.

– Доппель-клеппер у вас хорош… А вон ту чубарую, – говорил он, – овсом более не кормите: она щекаста горазд! Гишпанка сия под седлом слаба станет, вы ее в упряжь лучше ставьте…

Бирен хлопнул бичом – музыка и пальба сразу смолкли.

– А вы мне нравитесь, Волынский, – сказал доверчиво. – Неужели правда все то, что о вас говорят люди злые?

– Ах, сиятельный граф! – отвечал Волынский. – Про кого не говорят на Руси? Вас тоже судят. И, наверно, даже более меня!

Бирен усмехнулся уголком рта – торжествующий.

– Желаю вам, господин Волынский, – сказал учтиво, – поскорее из дел инквизиции выпутаться. И надеюсь, – руку протянул, – мы будем друзьями. Человек, разумно говорящий о лошадях, не может быть плохим человеком… Верно ведь?

Артемий Петрович вернулся домой, уже не таясь.

– Базиль, – сказал шепотком Волынский, – из места заветного отсчитай золотом… тыщ тридесять!

– Ой! Куда же эку прорвищу денег?

– Ша! Дело секретное. И теи деньги ты отнесешь в Лефортово, сыщи там графского жида Либманова… Отдай ему и накажи в словах таких: мол, для некоего господина…

– Бирену? – догадался верный раб.

– Помалкивай. Либман знает. И не мешкай…

Бирен взятку в 30 000 от Волынского принял и говорил при дворе царицы теперь так:

– Эта каналья Волынский – дельный малый! Мне все в нем нравится. Жаль только, что он… русский.

– Да он же – вор! – отвечала Анна Иоанновна.

Бирен оглядывал ряды вельможные, низко согнутые:

– Что делать! Все русские таковы… Приходится выбирать!

 

 

* * *

 

Ягужинский притянул к себе Маслова:

– Ой, Анисим, дела наши плохи… Обер-камергер Волынского открыто хвалит. И то мне ведомо, что сей вор казанский тридесять тыщ ему через Лейбу сунул.

Это верно: Бирен советовал теперь Волынскому написать Анне Иоанновне письмо жалостливое, покаянное. Мол, ты напиши, а далее пусть тебя ничто не касается: я сам слово за тебя замолвлю.

Остерман не спал всю ночь – думал. Конъюнктуры придворные были столь осложнены, что голова Волынского сейчас ложилась на плаху рядом с головой Ягужинского… Надо быть сущим простофилей, чтобы столь выгодной конъюнктурой не воспользоваться!

Наутро во дворце раздался скрипучий голос Остермана:

– Честность! Пора приучать Россию к честности, пора отучить ее от взяткобрания…

Ягужинский сразу воспрянул: уж коли Остерман на его стороне, так чего же бояться? Прямо на генерал-прокурора ехала триумфальная колесница вице-канцлера империи. Гибко и ловко Остерман строил свою ужасную конъюнктуру.

– Павел Иванович, – сказал он, – пора уже… Вся власть в ваших руках. Потворство покаянным письмам гибельно есть для отечества российского…

Ягужинский, козней не разгадав, разлетелся к Анне Иоанновне, в углах рта генерал-прокурора кипела пена неуемного бешенства.

– Доколе же, матушка, – орал он, – Россию по кускам рвать будут? Не верь слезам сатрапа казанского – он, Волынский, плакать не хуже Остермана умеет…

От Анны Иоанновны выскочил Ягужинский в анти-камору.

А там, в этой анти-каморе, и Бирен был, и Кейзерлинг был. Вдоль стеночки покатывал себя в коляске скромница Остерман.

Генерал-прокурор сразу шумы стал делать.

– Знаю, – кричал, – я все знаю! Но тому не быть… Взяткобравство, словно ржа, Русь точит и точить будет. Лучше нам самим сразу вот здесь, с места не сходя, тридесять тыщ из казны истратить, и мы от того выиграем токмо!

Скользнуло по окнам солнце, и Остерман опустил козырек.

– Какой яркий свет… – сказал. – А ты, Павел Иваныч, о каких тридесяти тыщах судишь? Отвечай нам прямо, как положено генерал-прокурору: кто дал и кто взял?

Только сейчас Бирен разгадал суть конъюнктур Остермановых. Обер-камергер сильно покраснел и – лататы задал. Но возле дверей графа настиг неистовый голос генерал-прокурора империи:

– Вот пущай обер-камергер скажет, что это за тридесять тыщ. Волынский есть негодяй, и червонцев тех не стоит его голова!

Бирен, споткнувшись о порог, остановился.

– На что вы смеете намекать? – спросил надменно. – Это правда: я желал бы спасти Волынского от злоречий ваших. Но только по сердечной склонности… Так при чем здесь червонцы?

Ягужинский хватанул воздух полным ртом:

– Ах, маковку твою… Подлец!

Бирен сказал ответное:

– Послушай, Ягужинский… ты с ума сошел?

Со звоном вылетела, холодно мерцая, шпага из ножен:

– Защищайся, курва митавская!

Бирен двинул кувалдой-челюстью. И – побежал…

Переливался на спине его муаровый атлас, скользко блестели сиреневые чулки… По лестнице – та-та-та башмаками!

Ягужинский – за ним, еще быстрее…

Двери! Бирен вылетел на мороз, в снег.

– Защитите меня! – взывал обер-камергер…

Глянул через плечо: нет, генерал-прокурор бежал. А в руке – клинок…

– Карау-у-ул!.. – кричал Бирен.

– Именем закона! – вопил сзади генерал-прокурор.

Нет, Бирену было сейчас не до закона…

Косо взлетели вороны с сугроба…

Впереди обер-камергер, его высокое сиятельство, на груди Бирена, словно маятники, мечутся два бриллиантовых портрета: Анны Иоанновны и цесаря римского.

Позади – генерал-прокурор, «око Петрово» и кавалер орденов разных двора российского и чужих дворов тоже.

– Стой, крыса! – И шпага прокурора взлетела…

Фьють! Клинок вспорол муар на спине: Бирен упал на снег, брызнула кровь поверх его кафтана.

– Анна-а… – взмолился Бирен, не вставая.

«Лежачего не бить» – таков устав.

А над ним, ноги расставив, возвышался со шпагой в руке генерал-прокурор Российской империи.

Это был человек самобытный – не чета прочим!

 

 

* * *

 

Ягужинского тут же, заковав в железа, арестовали.

Остерман велел лакеям нести себя в сани и поехал домой.

– Это была конъюнктура гения! – похвалил он себя.

 

Эпилог

 

Когда было уже невмоготу, русский мужик бежал… Бежали разно – за пояс Каменный, в леса Керженские, за рубежи польские, в степи башкирские, в земли литовские, донские и таманские. По ночам снимались деревни с мест, насиженных предками, дотла оголялись волости, провинции, губернии – и шли: ради воли и хлеба насущного… Как раз в это время указом по всей России Анна Иоанновна объявила, что все желаемое русским народом уже достигнуто через ее «полезные старания».

 

 

...

«…всем известно, – писала она, – какие мы имеем неусыпные труды о всяком благополучии и ползе, что всякому видеть и чувствовать возможно, за что по совести всяк добрый и верный подданный наш должен благодарение богу создавать, а нам верным и благодарным быть!»

 

Так – сверху! – было объявлено, что народ уже благополучен, а благодарить за это он должен именно Анну Иоанновну – самодержавную. Коли власть объявила, что ты счастлив, то быть несчастным уже не имеешь права. И не спорь, а то тебе худо будет! Подтянут тебя на дыбу: «Слово и дело».

– Просвещенному деспотизму быть! – кликушествовал Феофан.

Но остался один деспотизм – без просвещения.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: