Вторник, несколько позже 4 глава




Что это был не конец, ты, к сожалению, понял за последние полтора года, и тут‑то ты пал так, что ниже почти некуда (я не считаю последней осени, когда я честно вел борьбу за брак), и потянул за собой другого человека, милую и добрую девушку, образец жертвенного самоотречения, – о, ниже пасть некуда, никакого выхода, и в бездне тоже.

Хорошо, и вот тебя зовет Милена, и голос ее с равной силой проникает в разум и сердце. Милена, конечно, тебя не знает, несколько твоих рассказов и писем ослепили ее; она как море – в ней та же сила, что и в море с его водной громадой, но в неведении своем эта стихия обрушивается на тебя всей своей мощью, повинуясь воле мертвой, а главное, далекой луны. Она тебя не знает, но, возможно, предчувствует истину, когда зовет тебя. Ведь в том, что твое реальное присутствие уже не ослепит ее, ты можешь быть уверен. Не потому ли, трепетная душа, ты не хочешь прийти на зов, что именно этого и боишься?

Но если даже признать, что у тебя есть сотня других внутренних причин для отказа (а они в самом деле есть) и, помимо того, одна внешняя: ты ведь не сможешь говорить с Миленой или видеть ее, когда мужа при этом не будет, – даже если признать все это, остаются еще два соображения.

Во‑первых, стоит тебе пообещать приехать, как Милене, возможно, уже и расхочется, чтобы ты приезжал, – причина тут будет не в нерешительности, нет, а в естественной усталости, – и она с удовольствием и облегчением отпустит тебя на все четыре стороны.

А во‑вторых – ну что ж, поезжай в Вену! Милена ведь думает только о том, как откроется дверь. Она, конечно, откроется, а дальше что? В дверях воздвигнется тощий верзила с приветливой улыбкой на лице (улыбаться он будет беспрестанно, это у него от старой тетушки, она тоже беспрестанно улыбалась, и в обоих случаях это не намеренно, а просто от смущения) – и сядет потом, куда укажут. Тут‑то, собственно, и будет конец всей торжественности и праздничности, ибо говорить он едва ли сможет, для этого в нем слишком мало жизненных сил (мой здешний новый сосед по столу сказал вчера по поводу вегетарианской диеты своего немого собрата: «По‑моему, для умственной работы мясная пища просто необходима») – и он даже счастлив не будет, у него и для этого слишком мало жизненных сил.

Видите, Милена, я говорю откровенно. Но Вы умны, Вы сразу заметили, что хоть я и говорю правду (всю – безусловно и как на духу), но говорю слишком откровенно. Я ведь мог бы приехать без этих предуведомлений и в два счета Вас разочаровать. Если я так не поступил, то это лишнее доказательство моей правдивости – моей слабости.

Я останусь тут еще на две недели – главным образом потому, что стыжусь и страшусь вернуться с такими скудными результатами лечения. Дома и, что самое досадное, на службе[35]от этого моего лечебного отпуска ожидают чуть ли не выздоровления. Мучительны эти вопросы: «Ну, сколько ты прибавил?» (А ты все худеешь и худеешь.) «Не экономь на еде!» (Это намек на мою скупость – а я плачу за пансион, но есть не могу.) И другие шутки в этом же роде.

Есть еще много чего сказать, но тогда письмо не кончится вообще. Да, вот только еще что: если к концу этих двух недель Вы все так же твердо, как в пятницу, будете желать моего приезда – я приеду.

Ваш Ф.

 

Снова суббота

 

Милена, наши письма обгоняют друг друга, эту чехарду надо прекратить, она сведет нас с ума, тут уж и сам не знаешь, что ты написал, на что тебе отвечают, и дрожишь в любом случае. Твой чешский я прекрасно понимаю и смех твой слышу, но, погружаясь в твои письма, я лихорадочно роюсь и в слове, и в смехе и в конце концов слышу только слово; да ведь и основа моего существа – страх.

По‑прежнему ли ты хочешь меня видеть после моих последних писем, я не могу судить; свое отношение к тебе я знаю (ты – моя, даже если я тебя никогда не увижу), я знаю его в той мере, в какой оно не поглощается необозримыми пространствами страха, а вот твоего отношения ко мне, повторяю, я совсем не знаю, Милена.[36]

Для меня ужасно то, что происходит: мой мир рушится, мой мир снова встает из руин, вот и смотри, как тебе тут удержаться. Я не жалуюсь на то, что он рушится, он давно уже шатался, я жалуюсь на то, что он встает снова, на то, что я родился на свет, – и на свет солнца жалуюсь тоже.

Как нам жить дальше? Если ты согласна с моими ответными письмами, тебе никак нельзя более жить в Вене, это просто невозможно.

Милена, речь‑то не об этом, ты для меня не женщина, ты девочка, ничего столь девического я никогда прежде не видел, я не дерзну даже подать тебе руку, девочка, грязную, дрожащую, когтистую, порывистую, неуверенную, холодно‑горячую руку.

Ф.

 

Что до пражского посыльного, это плохой план. Ты найдешь только пустой дом – мое бюро. А я меж тем, закрыв лицо руками, буду сидеть за письменным столом по адресу: Староместский Ринг, 6, в третьем этаже.

 

Среда

 

Трудно говорить правду, ибо хоть она и одна, но живая, и потому у нее, как у всего живого, переменчивое лицо («krasna vubec nikdy, vazne ne, snad nekdy hezka»).[37]Если б я отвечал тебе в ночь с понедельника на вторник, это было бы ужасно, я лежал в кровати как под пыткой, всю ночь я отвечал тебе, жаловался тебе, придумывал, как тебя отпугнуть от себя, проклинал себя. (Это все еще потому, что твое письмо пришло поздно вечером, а перед наступлением ночи я был особенно возбужден и восприимчив к серьезным речам.) Рано утром я поехал в Боцен, оттуда электричкой до Клобенштайна и там, на высоте 1200 м, дышал – правда, так и не придя в себя, – чистым, почти ледяным воздухом вблизи первых отрогов доломитовых скал, а потом, на обратном пути, написал тебе следующее (сейчас я это переписываю, но даже и эти рассуждения нахожу – по крайней мере сегодня – слишком резкими; так меняются дни!).

Наконец‑то я один, возвращаюсь в Меран, инженер остался в Боцене. Я отнюдь не сильно страдал оттого, что инженер и пейзажи встряли между мной и тобой, потому что я и сам был не в себе. Вчера до половины первого ночи я был с тобой – писал тебе и еще больше думал о тебе, – потом до шести утра проворочался в постели со своей бессонницей, потом все‑таки встряхнулся и вытряхнулся, как вытряхивает чужой человек другого чужого человека из постели, и это было хорошо, потому что, останься я в Меране, день бы все равно был пропащий, – я бы только клевал носом да писал. Не важно, что эту прогулку я, собственно говоря, не совсем даже осознал и она останется в моей памяти лишь как не очень внятный сон. А ночь была такой мучительной оттого, что ты своим письмом (у тебя пронзительный взгляд, это было бы еще ничего, на улицах полно людей, и они отвлекут взгляд на себя, но вот бесстрашие этого взгляда и особенно то, что у тебя есть силы заглянуть еще дальше него, – вот что главное, и ты это знаешь) – своим письмом ты вновь пробудила моих старых знакомцев, всех тех дьяволов, что одним глазом спят, а другим настороженно выжидают своего часа; это, конечно, ужасно, сразу пот прошибает от страха (но страх этот, клянусь тебе, ни перед чем другим, лишь пред ними, пред непостижимыми силами), но это и хорошо, это только здоровью на пользу: принимаешь их парад и знаешь, что они есть. Но все‑таки ты не совсем верно толкуешь мои слова: «Уезжай из Вены!» Я не так уж бездумно их написал, и никаких осязаемых затруднений я не боялся (хоть зарабатываю я немного, но, думаю, на нас двоих вполне бы хватило, – конечно, если не припутается болезнь), а потом, я совершенно искренен и в мыслях своих, и в их выражении (я и раньше был таким, но одна ты это смогла увидеть, и твой взгляд мне такая подмога!), чего я страшусь – страшусь с раскрытыми от ужаса глазами, в обморочном беспамятстве страха (если б я мог спать так глубоко, как погружаюсь в страх, я бы уже не жил), – чего я страшусь, так это тайного сговора против меня (ты его лучше поймешь, прочтя мое письмо к отцу, но все равно не совсем поймешь, потому что письмо слишком целенаправленно выстроено) – сговора, основанного примерно на том, что я – я, на грандиозной шахматной доске всего лишь пешка пешки, да и того меньше, – вдруг вопреки твердым правилам игры, всю ее путая, собираюсь занять место королевы, – я, пешка пешки, фигура, стало быть, попросту не существующая, не участвующая в игре, – а то, глядишь, еще и место самого короля, а то и всю доску! – и что, пожелай я этого на самом деле, все должно совершиться совсем иным, много более бесчеловечным образом.

Потому то, что я тебе предлагаю, для меня имеет гораздо большее значение, чем для тебя. В настоящую минуту это самое несомненное, не тронутое ни малейшим налетом болезненности, – то, что дарит безусловное счастье.

 

* * *

 

Так было вчера, сегодня же я, например, мог бы сказать, что наверняка приеду в Вену, но, поскольку сегодня – это сегодня, а завтра – это завтра, я оставляю для себя свободу действий. Врасплох я тебя ни в коем случае не застану и сразу после четверга тоже не появлюсь. Если я поеду в Вену, то предупрежу тебя по пневматической почте (никого, кроме тебя, я не смог бы видеть, это уж точно) – но раньше вторника этого наверняка не случится. Я бы приехал на Южный вокзал – с какого буду уезжать, еще не знаю, так что и в гостинице остановлюсь у Южного вокзала; жаль, что я не знаю, где ты в том квартале даешь уроки, тогда я мог бы ожидать там тебя часов в пять. (По‑моему, эту фразу я уже читал в одной сказке – где‑то поблизости от другой фразы: «А если они не умерли, то и сейчас еще живут‑поживают».) Изучал сегодня план Вены, на секунду мне представилось непостижимым, для чего возвели такой огромный город, – ведь тебе всего‑то и нужна одна комната.

Ф.

 

Задним числом читаю замечание по поводу еды, с этим у меня тогда наверняка бы тоже наладилось, коль скоро я стал бы такой важной персоной. Читаю эти два письма, как воробей клевал у меня в комнате хлебные крошки, дрожа, прислушиваясь, настороженно озираясь, встопорщив все перья.

 

Четверг

 

Когда не выспишься, бываешь куда шустрее, чем когда высыпаешься, вчера я немножко выспался и сразу же понаписал всяких глупостей насчет поездки в Вену. В конце концов, эта поездка не пустяк, чтобы ее вышучивать. Я никоим образом не намерен преподносить тебе сюрпризы, при одной мысли об этом меня бросает в дрожь. Я ведь вовсе не явлюсь к тебе на квартиру. Если в четверг ты не получишь письма по пневматической почте, значит, я поехал в Прагу. Кстати, как говорят, я приехал бы таки на Западный вокзал, – вчера я, кажется, написал про Южный, – ну, да это все равно. И я не слишком уж сильно преступаю средний предел непрактичности, нетранспортабельности, небрежности (при условии, что немного посплю), можешь по этому поводу не беспокоиться, если я сяду в вагон, идущий в Вену, то и выйду скорей всего в Вене, самые большие сложности сопряжены с посадкой. Итак, до свидания (не обязательно в Вене, можно и в письмах).

Ф.

 

Что до «Милены», то германство и еврейство здесь совершенно ни при чем. Лучше всех по‑чешски разумеют (не говоря, конечно, о чешских евреях) господа из «Наше ржеч», на втором месте – читатели этого журнала, на третьем – подписчики, а я подписчик… И как таковой говорю тебе, что в «Милене» чешского только и есть что уменьшительная форма: «миленка». Нравится тебе это или нет, но так утверждает филология.[38]

 

Если приеду в Вену, телеграфирую или напишу тебе, стало быть, на почтамт. Во вторник или в среду. Разумеется, все письма были оплачены, неужто по конверту не видно, что марки сорвали?

 

Пятница, вечером

 

Написал сегодня утром всякие глупости, и вот пришли оба твоих письма, такие переполненные, такие милые. Отвечу я на них устно: во вторник, если не случится ничего неожиданного во мне или вовне, я буду в Вене. Было бы, конечно, весьма разумно, если б я (на вторник, по‑моему, приходится праздник, и возможно, что почта, с которой я собираюсь тебе в Вене телеграфировать или послать письмо, будет закрыта) уже сегодня тебе сказал, где я буду ждать тебя, но я бы до того времени попросту задохнулся, если б сейчас назвал тебе какое‑то место и потом в течение трех дней видел его перед собой – пустующим и ждущим того момента, когда я во вторник в такой‑то и такой‑то час туда приду. О Милена, есть ли вообще в мире столько терпения, сколько надобно на такого, как я? Скажешь мне об этом во вторник.

Ф.

 

Вторник, 10 часов утра

 

До 12 часов это письмо, видимо, не придет, наверняка даже не придет, сейчас уже 10. Тогда все откладывается на завтра; может быть, это и хорошо, потому что хоть я и в Вене, сижу в кафе у Южного вокзала (что тут за какао, что за печенье, и этим ты живешь?), но я еще как бы не совсем здесь, две ночи подряд не спал, впрочем, неизвестно, засну ли и в третью, в этой гостинице «Рива» у Южного вокзала, рядом с гаражом. В общем, ничего лучшего не могу придумать, кроме вот этого: ожидаю тебя в среду перед гостиницей, начиная с десяти утра. Прошу тебя, Милена, не пугай меня – не появляйся неожиданно сбоку или сзади, и я тоже не буду.

Сегодня, может быть, займусь осмотром достопримечательностей: Лерхенфельдерштрассе,[39]почта,[40]по окружному поясу от Южного вокзала до Лерхенфельдерштрассе, лавка торговки углем и пр., – постараюсь бродить по возможности незаметно.

Твой

 

[Прага] Воскресенье [41]

 

Сегодня, Милена Милена Милена – ничего другого писать сегодня не могу! Нет, все‑таки. Итак, сегодня, Милена, пишу лишь в спешке, усталости и неприсутствии (последнее, впрочем, наверняка сохранится и завтра). Да и как не быть усталым? Больному был обещан отпуск на целых три месяца, а дали четыре дня, причем от вторника до воскресенья лишь по обрывку, да к тому же отрезали от каждого дня вечер и утро. Разве я не прав, что не совсем выздоровел? Разве не прав? Милена! (Это тебе на ухо, на левое, а ты лежишь на бедной постели, спишь глубоким сном самого праведного происхождения и медленно, еще ничего не осознавая, поворачиваешься с правого бока на левый – к моим губам…)

Как я доехал? Сначала все было очень просто, на перроне не оказалось газет. Лишний повод выбежать на площадь, но тебя там уже не было – все как надо. Я зашел в купе, поезд тронулся, я раскрыл газету, начал читать – все как надо; через несколько минут отложил газету – и вдруг понял, что тебя уже нет со мной, вернее, ты была со мной, я это чувствовал всем своим существом, но теперь это твое бытие‑со‑мной было совсем иным, чем в минувшие четыре дня, и я должен был еще к этому привыкнуть. Начал опять читать, но дневник Бара,[42]начинался описанием курорта Кройцена у Грайна на Дунае. Я отложил газету, но, когда выглянул в окно, мимо как раз проезжал поезд, и на вагоне была надпись: Грайн. Я отвел взгляд и стал смотреть перед собой. Господин напротив читал «Народни листы» от прошлого воскресенья, там я увидел фельетон Ружены Есенской[43]попросил почитать; начинаю читать – толку никакого, снова бросаю – и вот сижу, а прямо передо мной твое лицо, каким оно было при прощании на перроне. То было явление природы, какого я еще никогда не видел: солнечный свет, меркнущий не от туч, а изнутри.

Ну что мне еще сказать? Горло отказывает, рука отказывает.

Твой

 

Завтра продолжу описание этого удивительного путешествия.

 

Воскресенье, чуть позже

 

Посыльный передаст тебе вложенное письмо[44](пожалуйста, порви его и письмо Макса[45]тоже), на него требовался немедленный ответ, я написал, что буду у нее в 9 утра. Что я должен сказать, совершенно ясно, как я это скажу – не знаю. Благие небеса, только представить себе: я женат, возвращаюсь домой и нахожу не посыльного, а постель, чтобы зарыться в нее, наглухо укрыться от всех – без всякого подземного хода в Вену! Я это говорю себе, чтобы осознать самому, как легка та тягостная миссия, что мне предстоит.

Твой

 

Я посылаю тебе ее письмо, будто надеясь добиться, чтобы ты была совсем рядом со мной, когда я буду ходить взад и вперед перед ее домом.

 

Воскресенье, 11.30

 

3) Нумерую по крайней мере эти письма, чтобы ни одно не прошло мимо тебя, так же как я не должен пройти мимо тебя в маленьком парке.

Результата никакого, хотя ведь все ясно, и так же ясно мною было все сказано. Подробности пересказывать не буду – разве только то, что она не сказала ни о тебе, ни обо мне ни одного хоть сколько‑нибудь худого слова. От сплошной ясности я даже не почувствовал никакого сострадания. Я мог лишь сказать – и это совершеннейшая истина, – что в наших с нею отношениях ничего не изменилось и едва ли когда‑либо изменится, вот только – нет, не могу больше, это отвратительно, это ремесло палача, не мое ремесло. Лишь одно, Милена: если она тяжело заболеет (выглядит она очень плохо, отчаяние ее безмерно, завтра после обеда я к ней опять пойду) – в общем, если она заболеет или еще что‑то с ней случится, я уже буду над этим не властен, я ведь могу только снова и снова говорить правду, а эта правда не просто правда, а нечто большее, я весь поглощен тобой, когда иду с ней рядом, – если, стало быть, что‑то случится, тогда приезжай, Милена!

Ф.

 

Я написал глупость, не можешь ты приехать – по той же самой причине.

Завтра пошлю тебе на домашний адрес свое письмо к отцу, пожалуйста, сохрани его – вдруг я его однажды все‑таки отдам ему. Постарайся, чтоб оно никому не попалось на глаза. А когда сама будешь читать его, постарайся понять все адвокатские заковыки – это ведь адвокатское письмо. И не забывай при этом о твоем столь весомом «и все‑таки!».

 

* * *

Понедельник, утром

 

Посылаю тебе сегодня «Бедного шпильмана» [[46]– не потому, что он имеет для меня большое значение, он имел его однажды, много лет назад. Я посылаю его потому, что его автор такой венский и такой немузыкальный, просто хоть плачь, – и еще потому, что он смотрел на нас сверху в Народном саду[47](на нас! ты шла рядом со мной, Милена, подумай, ты шла рядом со мной!), и потому, что он такой насквозь бюрократический, и потому, что он любил деловую девушку.

 

* * *

Понедельник, утром

 

Сегодня пришло твое письмо, написанное в пятницу, а позже – ночное письмо того же дня. Первое такое печальное, с печальным перронным лицом, печальное не из‑за своего содержания, а потому что оно устарело, потому что все уже в прошлом: наш общий лес, наши общие предместья, наша общая дорога. А она ведь не кончается, не уходит в небытие, эта прямая, как стрела, общая дорога, вверх по каменистому переулку, назад по аллее к вечернему солнцу, она не кончится, и все же это глупая шутка – говорить, что она не кончится. Вокруг, куда ни глянь, бумаги и документы, несколько писем, я их только что прочел, рукопожатия у директора (я не уволен) и еще в двух‑трех комнатах, и ко всему этому в ушах звенит маленький колокольчик: «Она уже не с тобой»; правда, есть еще где‑то в небесах исполинский колокол, и он звонит: «Она не оставит тебя» – но маленький‑то колокольчик совсем близко, в ушах! А потом это ночное письмо – непостижимо, как его можно читать, непостижимо, как может в достаточной мере расширяться и сжиматься грудь, дыша этим воздухом, непостижимо, как можно быть вдали от тебя.

И однако, я не жалуюсь, это все не жалоба, и ты мне дала слово.

 

* * *

 

Теперь история поездки, и попробуй только потом сказать, что ты не ангел: с давних пор я знал, что моя австрийская виза, собственно (и не собственно) говоря, истекла два месяца назад, но в Меране меня заверили, что для транзита она вовсе не нужна, и в самом деле при теперешнем въезде в Австрию мне никто не пенял. Вот почему я и в Вене начисто забыл об этом упущении. Однако во время паспортного контроля в Гмюнде чиновник – молодой, суровый человек – тотчас эту ошибку обнаружил. Паспорт отложили в сторону, всех пропустили дальше на таможенный контроль, а меня нет, уже одно это было достаточно скверно (мне все время чинят препятствия, ведь всего‑то навсего первый день, я еще не обязан выслушивать казенную болтовню, а постоянно кто‑нибудь является и норовит прогнать меня от тебя, то бишь тебя от меня, но это им не удастся, Милена, правда? – никому и никогда). Вот как, значит, все обстояло, но тут уж взялась за дело ты. Приходит пограничник – приветливый, открытый, австрийский, участливый, сердечный – и по лестницам и коридорам ведет меня в пограничную инспекцию. Там, с похожей ошибкой в паспорте, уже стоит румынская еврейка, странным образом тоже твоя дружеская посланница, еврейский ты ангел. Но враждебные силы пока намного мощнее. Высоченный инспектор и его коротышка помощник, оба желтые, сухопарые, ожесточенные, по крайней мере сейчас, забирают паспорт в свои руки. Инспектор тотчас безапелляционно объявляет: «Возвращайтесь в Вену и получите в полиции надлежащую отметку!» Я только и способен несколько раз повторить: «Для меня это ужасно». Инспектор отвечает, тоже несколько раз, иронически и злобно: «Вам только так кажется». – «А нельзя ли получить эту отметку по телеграфу?» – «Нет». – «Я оплачу все расходы». – «Нет». – «Есть ли у вас здесь вышестоящая инстанция?» – «Нет». Женщина, которая видит мои мучения и сохраняет поразительное спокойствие, просит инспектора пропустить хотя бы меня одного. Слишком слабые средства, Милена! Этак ты с ними не сладишь. Хочешь не хочешь, надо проделать долгий обратный путь к паспортному контролю и забрать багаж, уехать сегодня, стало быть, нет решительно никакой надежды. И вот мы сидим в комнате пограничной инспекции, полицейскому тоже нечем нас особенно утешить, разве только тем, что можно продлить билеты и пр., инспектор сказал свое последнее слово и удалился в кабинет, лишь коротышка помощник еще здесь. Я подсчитываю: следующий поезд в Вену отходит в 10 вечера, прибывает в Вену в 2.30 ночи. У меня еще не прошли укусы «ривских» клопов, каков‑то будет мой номер у вокзала Франца Иосифа? Но я ведь вообще номера не получу и тогда поеду прямиком на Лерхенфельдерштрассе (да, в половине‑то третьего!) и попрошу пристанища там (н‑да, в 5 утра). Но что бы там ни было, утром в понедельник я непременно должен получить отметку в паспорте (но получу ли я ее сразу, а не во вторник?), а после отправиться к тебе, устроить тебе сюрприз в дверях, которые ты откроешь. Силы небесные. Тут мысли делают перерыв, потом бегут дальше: но в каком же состоянии я буду после этой ночи и езды, а вечером мне опять уезжать шестичасовым поездом, в каком виде я доберусь до Праги и что скажу директору, которого опять придется телеграфом просить о продлении отпуска? Все это тебе, разумеется, ни к чему, но что же делать? Другого выхода нет. Единственным небольшим облегчением было бы, вдруг приходит мне в голову, переночевать в Гмюнде и выехать в Вену утром, и я, уже совершенно устало, спрашиваю коротышку помощника насчет утреннего поезда в Вену. Отходит в 5.30 и прибывает в 11 утра. Ладно, стало быть, я поеду на нем, и румынка тоже. И тут разговор внезапно принимает совершенно новый оборот, не знаю, каким образом, – неожиданно выясняется, что коротышка помощник хочет нам пособить. Если мы переночуем в Гмюнде, то рано утром, когда в конторе никого, кроме него, нет, он тайком пропустит нас в Прагу пассажирским поездом, тогда мы уже в 4 часа дня будем в Праге. Инспектору мы должны сказать, что отправимся в Вену утренним поездом. Чудесно! Впрочем, чудесно лишь относительно, потому что телеграфировать в Прагу все равно придется. Тем не менее. Приходит инспектор, мы разыгрываем маленькую комедию про утренний венский поезд, потом помощник отсылает нас прочь, вечером мы тайно встретимся с ним для обсуждения дальнейшего. В слепоте своей я думаю, что это все идет от тебя, тогда как на самом деле это лишь последний удар враждебных сил. Итак, мы, та женщина и я, медленно выходим из вокзала (скорый поезд, который должен был увезти нас отсюда, все еще стоит у платформы, проверка багажа тянется долго). Далеко ли до города? Час. Новая незадача. Но оказывается, что и у вокзала есть две гостиницы, в одну из них мы и направимся. Перед гостиницами проходит железнодорожная ветка, надо перейти через рельсы, но по ветке как раз приближается товарный состав; я хочу перебежать – наверняка успею, но спутница меня удерживает, а товарняк прямо перед нами останавливается, и приходится ждать. Небольшая добавка к нашим бедам, думаем мы. Но именно это ожидание, притом что в Прагу я в воскресенье уже не попаду, оказывается поворотным пунктом. Словно ты, точно так же, как обегала все гостиницы возле Западного вокзала, теперь обегала все небесные врата, чтобы просить за меня, – от вокзала, а это довольно далеко, к нам, запыхавшись, спешит твой полицейский и кричит: «Идите скорее обратно, инспектор вас пропускает!» Возможно ли? В такую минуту просто перехватывает горло. Раз десять мы упрашиваем полицейского, прежде чем он берет от нас деньги. А теперь скорее обратно, забрать в инспекции багаж, бегом к паспортному контролю, потом на таможню. Но ты уже все уладила, у меня нет сил тащить багаж – и тотчас рядом ненароком случился носильщик, у паспортного контроля попадаю в толчею – полицейский расчищает мне дорогу, при проверке багажа, сам того не заметив, теряю футляр с золотыми запонками – чиновник находит его и отдает мне. Мы садимся в поезд и незамедлительно отъезжаем, наконец‑то я могу утереть пот со лба и груди. Оставайся всегда со мной!

Ф.

 

Кажется, понедельник

 

Конечно, надо бы лечь спать, час ночи ведь, я бы давным‑давно написал тебе еще вечером, но здесь был Макс, которому я все‑таки очень обрадовался и навестить которого мне до сих пор мешали девушка и тревога за нее. До 8.30 я был с девушкой, в 9 пришел Макс, и до 12.30 мы с ним гуляли. Представь себе, я‑то полагал, что в письмах сказал ему, как мне кажется, с предельной ясностью, что ты ты ты – писание опять несколько прерывается, – что именно ты и есть та, о ком я говорю, – а он ничего не понял и только теперь узнал имя (я, кстати, писал не грубо напрямик, ведь как‑никак письма могла прочесть и жена). О девушке: сегодня было получше, но дорогой ценой – я разрешил ей написать тебе. И очень об этом сожалею. Знак моего страха за тебя – телеграмма, которую я нынче послал тебе на почтамт до востребования («Девушка пишет тебе ответь дружелюбно и… – тут я вообще‑то хотел вставить „очень“, – строго и не покидай меня»). В целом сегодня все прошло спокойнее, я взял себя в руки и рассказывал о Меране мирно, настроение стало менее угрожающим. Но едва лишь речь опять зашла о главном – долгие минуты девушка рядом со мной на Карловой площади дрожала всем телом, – я только и мог сказать, что рядом с тобою все прочее, даже оставаясь само по себе неизменным, исчезает и превращается в ничто. Она задала свой последний вопрос, перед которым я всегда был беззащитен, а именно: «Я не могу уйти, но если ты меня отошлешь, то я уйду. Ты отсылаешь меня?» (Отвлекаясь от высокомерия, в том, что я это рассказываю, есть что‑то глубоко отвратительное, но рассказываю я это из страха за тебя. Чего бы я только не сделал из страха за тебя.[48]Видишь, что за диковинный новый страх.) Я ответил: «Да». На это она: «Но я не могу уйти». И тут она, сверх своих сил разговорчивая, милое доброе существо, начала рассказывать, что все это ей непонятно, что ты любишь твоего мужа, а тайком говоришь со мной и т. п. Сказать по правде, тут проскользнули и недобрые слова о тебе, за которые я хотел и должен был ее побить, но разве же я не должен был дать ей выплакаться, по крайней мере в этом? Она упомянула, что хочет написать тебе, и я в тревоге о ней и в бесконечном доверии к тебе позволил ей это сделать, хотя и знал, что мне это будет стоить нескольких ночей. Как раз то, что позволение успокоило ее, беспокоит меня. Будь дружелюбной и строгой, но больше строгой, чем дружелюбной, но что я говорю, разве же я не знаю, что ты напишешь все правильно, как надо. И разве мой страх, что она в своей беде напишет что‑нибудь коварное и тем восстановит тебя против меня, не является для тебя глубоко унизительным? Он унизителен, но что мне делать, если вместо сердца в груди бьется этот страх? Все‑таки напрасно я дал ей разрешение. Ну что ж, завтра я снова увижусь с нею, завтра праздник (Гус[49]), она очень просила меня о послеобеденной прогулке, после‑то, до конца недели, сказала она, мне приходить не нужно. Может быть, я еще сумею отговорить ее писать письмо, если она уже его не написала. Хотя, сказал я себе потом, может быть, она и вправду желает только объяснения, может быть, твое слово как раз и успокоит ее своей дружелюбной строгостью, а может быть, – так бегут теперь все мои мысли – она упадет перед твоим письмом на колени.

Франц

 

Еще одна причина, по которой я разрешил ей написать. Она хотела увидеть твои письма ко мне. Но показать их я не могу.

 

Вторник, утром

 

Небольшой удар для меня: телеграмма из Парижа, с сообщением, что завтра вечером приезжает старый дядюшка, которого я, кстати сказать, вообще‑то очень люблю, а живет он в Мадриде и уже много лет здесь не бывал. Удар потому, что это отнимет у меня время, мне же все время и даже в тысячу раз больше, чем все время, а еще лучше – все‑все время, какое только есть, необходимо для тебя, для размышлений о тебе, для дыхания в тебе. И здешняя квартира станет неспокойна, и вечера неспокойны, я бы хотел быть где‑нибудь в другом месте. Многое хотелось бы сделать по‑другому, и бюро мне совсем ни к чему, но затем я опять решил, что вполне заслуживаю ударов по лицу, когда высказываю желания, превышающие эту реальность, эту принадлежащую тебе реальность.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: