Вторник, несколько позже 6 глава




В‑пятых, изрядная доля мучительных твоих самоистязаний (единственная боль, которую ты мне причиняешь) происходит оттого, что ты пишешь мне каждый день. Пиши реже, а я и впредь буду, если хочешь, писать тебе каждый день по письму. И у тебя будет больше покоя, чтоб заниматься работой, которая доставляет тебе столько радости.

 

Спасибо за «Донадьё».[63](Не могу ли я как‑нибудь прислать тебе книги?) Прочесть ее я сейчас вряд ли смогу, очередная маленькая незадача: я не могу читать и опять‑таки не особенно от этого мучаюсь, – просто не могу, и все. Надо прочитать большую рукопись Макса («Иудаизм, христианство, язычество» [[64]– большая книга), он меня чуть ли не подгоняет уже, а я едва начал; сегодня один молодой поэт принесет 75 стихотворений, некоторые из них многостраничные, опять с ним рассорюсь, однажды так уже было, кстати говоря.

Ответное письмо девушки, из которого ты можешь составить и мое письмо, прилагаю, чтобы ты видела, как меня отставляют, не без резона. Я больше не отвечу.

Вчерашний вечер был не намного лучше, чем в прошлое воскресенье. Началось все очень даже хорошо; когда я вышел из дому, собираясь на кладбище, было 36° в тени, и трамваи бастовали, но как раз это особенно меня порадовало, ведь я предвкушал эту пешую прогулку почти так же, как тогда в субботу прогулку в садик подле Биржи. Но когда добрался до кладбища, не сумел найти могилу, канцелярия была на замке, ни служители, ни женщины ничего не знали, я даже в одной из книг справлялся, но книга оказалась не та, несколько часов бродил там, от чтения надписей голова пошла кругом, и в таком вот состоянии ушел с кладбища.

Ф.

 

Вторник

 

Вот две твои телеграммы… А главное, после почти бессонной ночи я наконец сижу над этим письмом, которое кажется мне бесконечно важным. Все письма, которые я написал тебе из Праги, вообще бы писать не стоило, тем паче последние, одно только это вправе существовать; или, в общем, пусть они тоже будут, не все ли равно, но это письмо должно быть на самом верху. К сожалению, я не сумею сказать и малой доли того, что говорил тебе вчера вечером или рассказывал сегодня ночью или утром. Так или иначе, главное: что бы ни говорили о тебе другие в широком кругу вокруг тебя от высокого ли благоразумия, от животной ли (но животные не таковы) тупости, от дьявольской ли доброты, от человекоубийственной ли любви, – я, я, Милена, совершенно точно знаю, что, как бы ты ни поступила, это будет правильно, – останешься ли ты в Вене, или приедешь сюда, или по‑прежнему будешь парить меж Веной и Прагой, или будешь поступать то так то этак. Как же я мог бы общаться с тобой, если б не знал этого. Как в глубинах моря нет такого местечка, что не находилось бы под сильнейшим давлением, так и у тебя, но любая другая жизнь позорна, и мне от нее дурно; до сих пор я думал, что не вынесу этой жизни, не вынесу людей, и очень этого стыдился, но ты теперь подтверждаешь мне, что невыносимой казалась мне не жизнь.[65]

Твой

 

Вторая половина дня

 

В бюро мне удалось отбиться от этого письма, правда ценой немалого труда и почти всех сил, так что на конторскую работу их не осталось.

Письмо Стасе: Й. вчера утром был у меня и упомянул, что от тебя пришло письмо, он видел его на столе, уходя утром из дому, но, что там написано, еще не знает, вечером Стася сама мне скажет. От его дружелюбия мне стало довольно‑таки неловко, ведь мало ли что, по моей милости, может быть написано в твоем письме. Но вечером оказалось, что письмо все‑таки было очень хорошее и ублаготворило обоих, по крайней мере что касается его дружеского тона (я его не читал); прежде всего там была короткая благодарственная фраза для мужа, которая наверняка связана с моими сообщениями, она действительно обрадовала Стасю, и его глаза заставила блестеть чуть ярче обычного. Они все же хорошие люди, и у Стаси была дивно прекрасная минута, когда она в общем‑то непонятно долго, и внимательно, и молча, и серьезно рассматривала твою фотографию. Пожалуй, я еще кое‑что расскажу об этом вечере, я был усталый, опустошенный, скучный, впору побить, безучастный и с самого начала хотел только одного – лечь в постель. (Прилагаемый листок, рисунок Стаси – мы говорили о расположении твоих комнат – с объяснениями Й., пересылаю тебе, как велено.)

Вчера я советовал тебе не писать мне каждый день, я и сегодня не изменил своего мнения, так было бы лучше для нас обоих, и советую тебе это еще раз, и еще более настоятельно, – только, пожалуйста, Милена, не следуй моему совету и все‑таки пиши каждый день, хоть несколько строк, совсем коротенькие письма, две строчки, одну, одно слово, но без этого слова я смогу обойтись, только мучительно страдая.

Ф.

 

Среда

 

Все‑таки мужество дает свои результаты.

Прежде всего: Гросс,[66]наверное, во многом прав, если я верно его понимаю; в пользу его теории говорит по крайней мере то, что я еще жив, – а ведь вообще‑то, если учитывать мой внутренний баланс сил, я давно уже не жилец на этом свете.

Далее: как оно будет потом – об этом речь сейчас не идет, ясно только, что вдали от тебя я не могу жить иначе, кроме как всецело вверяясь страху, доверяясь ему больше, чем он того хочет, и делаю я это без всякого усилия, с восторгом, я как бы изливаюсь в него.

Ты права, когда, памятуя об этом страхе, упрекаешь меня за мое поведение в Вене, но страх этот в самом деле странен, внутренних его законов я не знаю, знаю только его хватку на своем горле, и это поистине самое ужасное, что я когда‑либо испытывал или мог бы испытать.

Тогда, наверное, получается, что каждый из нас живет в супружестве: ты в Вене, я со своим страхом в Праге, и мы оба – не только ты, но и я – тщетно пытаемся порвать эти узы. Ведь смотри, Милена: если б тогда в Вене ты была полностью во мне убеждена (согласна со мной вплоть до походки, которая тебя не убедила), ты бы сейчас уже не была вопреки всему в Вене, точнее говоря, уже не существовало бы никакого «вопреки», а ты просто была бы в Праге, и все, чем ты утешаешь себя в последнем письме, – оно и есть утешение, не больше. Ты не согласна?

Ведь если бы ты сразу приехала в Прагу или, по крайней мере, сразу бы приняла такое решение, это не было бы для меня доказательством в твою пользу – относительно тебя я не нуждаюсь ни в каких доказательствах, ты для меня превыше всего, ты сама ясность и надежность, – но это было бы великим доказательством в мою пользу, а в нем‑то я и нуждаюсь. Тут страх мой тоже находит дополнительную пищу. А может быть, все обстоит еще хуже, и именно я, «спаситель», удерживаю тебя в Вене, как никто прежде.

 

* * *

 

Н‑да, в лесу нам постоянно грозила непогода, но все равно было хорошо. Давай и дальше жить под ее угрозой, раз уж иначе нельзя.

Не понимаю, что ты имеешь против письма этой барышни. Свою задачу – вызвать у тебя легкую ревность – оно выполнило, верно ведь? Впредь буду сам время от времени изобретать такие письма и собственноручно их писать, еще лучше, чем то, и без окончательного отпора.

Пожалуйста, хоть несколько слов о твоей работе! «Песта»? «Липа»? «Кмен»? «Политика»?[67]

 

* * *

 

Хотел еще кое‑что сказать, но тут опять явился какой‑то молодой поэт – не знаю, как только кто‑нибудь приходит, я сразу вспоминаю о моих документах и во время всего визита ни о чем другом думать не могу, – я устал, ничего не знаю и хотел бы лишь уткнуться лицом в твои колени, чувствовать на волосах твою руку и остаться так навеки.

Твой

 

Да, вот что я еще хотел сказать, в твоем письме (среди других правд) есть одна большая правда, ze vlastne Ту jsi clovek, ktery nema tuseni o tom…[68]Это чистая правда, от слова до слова. Все было лишь грязь, жалчайшая мерзость, погружение в ад, и тут я в самом деле стою перед тобой как ребенок, который совершил очень скверный проступок и теперь стоит перед матерью, и плачет, и дает обет: я больше никогда не буду. Но из всего этого страх как раз и черпает силу: «Как же, как же! – твердит он. – Nema tuseni![69]Пока ничего не случилось! Значит, его еще можно спасти!»

 

* * *

 

Я вздрагиваю – телефон! Вызывают к директору! Впервые с тех пор, как я вернулся в Прагу, меня вызывают к начальству по служебным делам! Вот сейчас‑то и раскроется все мое жульничество! Восемнадцать дней только и делал, что писал письма, читал письма, а главное – таращился в окно: повертишь письмо в руке, отложишь, возьмешь снова; еще беседовал с посетителями – и больше ничего!

Но стоило мне только спуститься к нему и переступить порог, как меня встретила приветливая улыбка, что‑то он мне рассказывал деловое (я ничего не понял), потом стал прощаться со мной – он уезжает в отпуск; непостижимо добрый человек! (Правда, я промямлил что‑то невразумительное насчет того, что у меня все готово и с завтрашнего дня я уже начинаю диктовать.) И вот я спешу вкратце доложить об этом тебе, мой добрый дух.

 

Суббота

 

Ты не вполне меня понимаешь, Милена, я же почти совершенно с тобой согласен. В одиночку я вовсе не собираюсь этого делать.

Приеду ли я в Вену, сегодня еще не могу сказать, но думаю, не приеду. Если раньше возражений у меня было много, то сейчас только одно: это выше моих душевных сил, ну и, пожалуй, разве что еще далекая второстепенная причина – так лучше для нас всех. Однако добавлю, мне было бы точно так же, а то и еще больше не по силам, если б ты в нынешних описанных тобою обстоятельствах (nechat cloveka cekat[70]) приехала в Прагу.

Необходимость узнать то, что ты хочешь рассказать мне об этих шести месяцах, возникла не вдруг. Я уверен, что это нечто ужасное, уверен, что ты пережила, а может быть, даже и совершила ужасные вещи, уверен, что как современник я, вероятно, не смог бы этого вынести (хотя еще семь лет назад мог вынести едва ли не все), уверен я и в том, что как современник не вынесу этого и в будущем, – ладно, но к чему все это, разве самое важное для меня – твои переживания и поступки, а не просто ты сама? Тебя же я и без этого рассказа знаю куда лучше, чем себя самого, но этим я вовсе не хочу сказать, что не знаю состояния моих рук.

Твое письмо ничуть не противоречит моему предложению, наоборот, ведь ты пишешь: «Nejradeji bych utekla treti cestou, ktera nevede ani k Tobe ani s nim, nekam do samoty».[71]Я предлагаю, чтобы ты написала его в тот же день, что и я.

Конечно, на этой стадии болезни ты даже на время не можешь оставить мужа, но ведь, как ты пишешь, болезнь не бесконечна, ты писала всего о нескольких месяцах, месяц с лишним уже миновал, еще через месяц он сможет худо‑бедно без тебя обойтись. То есть в августе, самое позднее в сентябре.

Кстати, признаюсь: это твое письмо из тех, какие я не могу прочитать сразу, и хотя на сей раз я прочел его целых четыре раза кряду, по крайней мере мнение свое высказать прямо сейчас не смогу. Думаю, написанное выше так или иначе остается в силе.

Твой

 

* * *

Воскресенье

 

Еще ко вчерашнему: твое письмо побудило меня посмотреть на все с другой стороны, с какой я до сих пор смотреть остерегался. И тогда все выглядит иначе и весьма необычно.

Я ведь не борюсь с твоим мужем за тебя – борьба совершается только в тебе; если б решение зависело от борьбы между твоим мужем и мной, все было бы давно решено. При этом я вовсе не переоцениваю твоего мужа, и очень даже возможно, что я его недооцениваю, но одно я знаю: если он меня любит, то это любовь богача к бедности (кое‑что от этого есть и в твоем отношении ко мне). В твоей совместной жизни с ним я на самом‑то деле всего лишь мышка в «большом доме», которой в лучшем случае раз в год дозволяется открыто перебежать по ковру.

Так обстоят дела, и это нисколько не странно, меня это не удивляет. Но что меня удивляет – и что, наверное, вообще невозможно понять, – это то, что ты живешь в этом «большом доме», всем своим существом ему принадлежишь, черпаешь в нем всю силу жизни, царишь в нем королевой и все‑таки – это я знаю точно – имеешь возможность (но именно лишь потому, что ты все можешь: ja se prece nezastavim ani pred – ani pred – ani pred…[72]) не только любить меня, но и быть всецело моей, перебежать по своему собственному ковру.

Но самое удивительное не в этом. Оно в том, что, пожелай ты уйти ко мне, то есть – если судить «по‑музыкальному» – пожертвуй ты всем миром, чтобы снизойти ко мне, на такое дно, где, если смотреть с твоих высот, не только мало что, но вообще ничего не видно, – тебе для этого (вот что самое странное!) пришлось бы не спуститься, а неким сверхчеловеческим усилием вознестись над собой, вырваться за свой предел – и так высоко, что все, наверное, кончилось бы неминуемым обрывом, низвержением, исчезновением (для меня, разумеется, тоже). И все это ради того, чтобы попасть ко мне, в то место, куда ничто не манит, где я сижу с пустыми руками, без малейшего достояния за душой, будь то счастье или несчастье, заслуга или вина, – просто сижу там, куда меня посадили. В табели рангов человеческих я что‑то вроде мелкого довоенного бакалейщика в твоих предместьях (даже не шарманщик, куда там!); и если б я даже отвоевал себе это место в жестокой борьбе – но я его не отвоевал, – все равно это не было б заслугой.

 

* * *

 

Чрезвычайно ясно все то, что ты пишешь о корнях, наверняка так оно и есть. Между прочим, главная задача в Турнау была – сперва найти и удалить все боковые корни, а когда оставался только основной корень, работа, считай, была уже сделана, руби теперь заступом этот корень и тащи все вон. До сих пор в ушах звучит этот треск. Вообще‑то дергать там было хорошо, потому что это дерево, как все знали, будет и на новом месте прекрасно расти, к тому же это было еще не дерево, а детеныш.

 

* * *

 

Вчера опять говорил с Л. Мы ведь полностью согласны насчет него. Кое‑что говорит в его пользу, например что он, говоря о тебе, старается взять себя в руки, все ж таки сердцевина у него хорошая. Что он мне рассказал? Ну, я дважды с ним встречался, и, в сущности, он каждый раз со множеством мелких подробностей рассказывал одну и ту же историю. Девушка, невеста другого, приходит к нему, невзирая на его крайнее неудовольствие, сидит у него часов восемь‑десять (одна девушка у него на квартире утром, другая – ночью в редакции, так он распределяет освещение), объявляет, что он непременно ей нужен и что, если он заартачится, она выпрыгнет в окно. Он в самом деле артачится, но зато открывает доступ к окну. В окно девушки, правда, не выпрыгивают, но происходит нечто ужасное, одна начинает с криком биться в истерике, вторая – забыл, что с нею стряслось. Я, конечно, не отрицаю, что все на самом деле было так или еще хуже, я только не понимаю, почему это так скучно.

Впрочем, в рассказах о его невесте одно прелестное место все‑таки было. Ее отец два года страдал меланхолией, и она ухаживала за ним. Окно в комнате больного нужно было все время держать открытым, но, когда внизу проезжал автомобиль, створки необходимо было на минутку захлопнуть, потому что отец не выносил шума. Дочка‑то и закрывала окно. Рассказав об этом, Л, добавил: «Представляете, искусствоведша!» (Она была искусствоведшей.)

Он мне и фотографию ее показал. Вероятно, хорошенькое меланхоличное еврейское лицо, узкий нос, тяжелые глаза, нежные удлиненные руки, дорогое платье.

 

* * *

 

Ты спрашиваешь о девушке, а я ничего нового о ней не знаю. С тех пор как она дала мне тогда письмо для тебя, я больше ее не видел. Правда, тогда мы условились встретиться, но тут как раз пришли твои первые письма о разговорах с мужем, я почувствовал, что не способен говорить с нею, и под благовидным предлогом отменил встречу, но с самым искренним дружелюбием. Позднее я еще послал ей записку, но, похоже, она истолковала ее превратно, потому что я получил от нее назидательное материнское письмо (где она, в частности, просила адрес твоего мужа); я, понятно, ответил немедля, пневматической почтой, уже больше недели прошло, и с тех пор я о ней не слышал, а стало быть, не знаю, что ты ей написала и как это на нее подействовало.

 

* * *

 

Ты пишешь, что в следующем месяце, наверное, приедешь в Прагу. А мне чуть ли не хочется попросить: не приезжай. Оставь мне надежду, что, если когда‑нибудь я в крайней нужде попрошу тебя приехать, ты приедешь тотчас, но сейчас лучше не приезжай. Ведь тебе придется опять уехать.[73]

 

* * *

 

Что до нищенки, то здесь, конечно же, не было ни хорошего, ни плохого, я был просто слишком рассеян или чересчур занят неким человеком, чтобы действовать иначе, нежели по смутным воспоминаниям. И одно такое воспоминание, например, говорило: «Не подавай нищим слишком много, а то после пожалеешь». Совсем маленьким мальчиком я однажды получил монетку в десять крейцеров и ужасно хотел подать ее старухе нищенке, которая сидела между большим и малым Рингом. Сумма казалась мне огромной, какой, наверное, ни одному нищему никогда не подавали, потому‑то я стеснялся перед нищенкой совершить этакий неслыханный поступок. Но отдать ей деньги было необходимо, вот почему я разменял монетку, подал нищенке один крейцер, обошел вокруг весь комплекс ратуши и аркады на малом Ринге, появился слева как совершенно новый благодетель, подал нищенке еще один крейцер, опять припустил бегом и счастливо проделал это десять раз. (Может, и меньше, по‑моему, нищенка вскоре потеряла терпение и сбежала от меня.) Как бы там ни было, под конец я до того измучился, и морально тоже, что сразу пошел домой и плакал до тех пор, пока мать не подарила мне другую такую же монетку в десять крейцеров.

Сама видишь, мне с нищими не везет, но я все‑таки заявляю, что готов выплатить какой‑нибудь нищенке возле Оперы все мое нынешнее и будущее состояние самыми мелкими венскими чеками, при условии, что ты будешь стоять рядом и мне будет позволено чувствовать твою близость.

Франц

 

Вторник

 

В перерыве диктовки, на которую я нынче себя подвиг.

Такие маленькие радостные или хотя бы естественные письма, как оба сегодняшних, это уже почти (почти почти почти почти) лес и ветер в твоих рукавах и вид на Вену. Милена, как хорошо у тебя!

Сегодня девушка без единого слова, лишь с несколькими карандашными пометками, переслала мне твое письмо. По всей видимости, она им недовольна; конечно, оно, как всякое письмо, в котором есть зачеркивания, не лишено недостатков, и, глядя на него, я осознаю, какой бессмысленной невозможности я от тебя потребовал тем письмом, и прошу у тебя прощения. Вообще‑то стоило бы попросить прощения и у нее, ведь как бы ни было написано, ее это наверняка обидело. Если ты, например, пишешь, очень деликатно пишешь: «Ponevadz о Vas nikdy ani nepsal ani nehovoril»,[74]ее это наверняка обидит, точно так же, как обидело бы и противоположное. Прости меня еще раз. Другим письмом, адресованным Стасе, ты, между прочим, очень мне помогла.

 

Четверг

 

Прекрасная записка, та, что от Стаси. Но нельзя сказать, чтобы в этой тогдашней записке она была не такая, как сейчас, в записке ее просто нет, она говорит за тебя, невероятное слияние между нею и тобой, почти нечто духовное, словно бы кто‑то, сам почти невозмутимый, ибо не смеет быть больше чем посредником, пересказывает услышанное, и притом – сознание этого здесь присутствует и составляет гордость и красоту целого – услышать это и понять сподобился только он один. Но она, по‑моему, совершенно такая же, как тогда; подобную записку она бы, наверное, могла написать и сегодня, если ли бы сложились сходные обстоятельства.

Странное дело с этими историями, что ты мне рассказала. Они угнетают меня не потому, что они «про евреев» и что всякому еврею, уж коль скоро общий котел поставлен на стол, приходится хлебать свою долю этого отвратительного, ядовитого, но и древнего и, в общем‑то, вечного пойла, – совсем не оттого они меня угнетают. Ах, не протянешь ли ты мне сейчас поверх них руку, чтоб я долго, долго держал ее в своей?

Вчера я разыскал наконец могилу.[75]Когда ищешь ее робко, то ее и в самом деле невозможно найти, я ведь не знал, что это могила твоих родственников по материнской линии, да и прочесть надписи можно, только если внимательно к ним наклоняться, – золото почти совсем осыпалось. Я долго стоял там, могила очень красивая, такая несокрушимо‑каменная, правда, совсем без цветов, но к чему это обилие цветов на могилах, я никогда этого не мог взять в толк. Несколько разноцветных гвоздик я положил на самый краешек края. На кладбище мне было много лучше, чем в городе, и ощущение это долго сохранялось, по городу я шел, как по кладбищу.

Еничек – это твой младший брат?

Вправду ли ты здорова? На карточке из Ной‑Вальдегга ты выглядишь явно больной, там это, конечно, преувеличено, но все‑таки лишь преувеличено. Настоящей твоей фотографии я так и не имею. На одной стоит аристократически утонченная, хрупкая, опрятная девочка, которую уже совсем скоро, через год‑два, заберут из монастырского пансиона (уголки губ, правда, слегка поникли, но это лишь от утонченности и набожной кротости), а вторую фотографию хоть сейчас на пропагандистский плакат: «Вот как нынче живут в Вене». Между прочим, на этой второй фотографии ты опять ужасно напоминаешь мне моего загадочного первого друга; когда‑нибудь я тебе о нем расскажу.

А в Вену я не приеду, нет; внешне для этого понадобились бы либо откровенная ложь (сказаться на службе больным), либо два выходных дня подряд. Но это еще только внешние препятствия, дружище (это я сам с собой говорю).[76]

Телеграмма! Спасибо, спасибо, беру все упреки назад; да то были и не упреки вовсе – та же ласка, только гладил я на этот раз не ладонью, а тыльной стороной, потому что она давно уже вся иззавидовалась. – Ко мне опять заходил тот молодой поэт и график (но главным образом он музыкант),[77]он заходит постоянно, сегодня он принес две гравюры (на одной Троцкий, на другой Благовещение – как видишь, его мир не узок); чтобы сделать приятное ему и себе, я быстро перекинул ниточку к тебе, сказав, что пошлю их своему другу в Вену; правда, непредвиденным следствием было то, что я вместо одного получил по два экземпляра каждой гравюры (твои я сохраню здесь – или ты хочешь получить их сразу?). Ну а потом пришла телеграмма; пока я ее читал и читал и не мог начитаться, переполненный радостью и благодарностью, он продолжал болтать как ни в чем не бывало (при этом он вовсе не намерен мешать, о нет; скажи я, что у меня есть дела, и скажи я это громко, чтобы он очнулся, он оборвет себя на полуслове и убежит, нисколько не обижаясь). Само по себе известие очень важно, но подробности должны быть еще важнее. И прежде всего: как это ты должна «себя щадить», это же невозможно; по мне, большей бессмыслицы врач и сказать не мог. Ах, плохо это все; но, во всяком случае, – спасибо тебе, спасибо.

 

Суббота

 

Вот уже, наверное, полчаса я читаю эти два письма и открытку (не забыть и конверт, удивляюсь, что весь отдел входящей корреспонденции не приходит и не просит за тебя прощения) и только сейчас заметил, что все время смеюсь. Да найдется ли во всемирной истории какой‑нибудь император, которому было бы лучше, чем мне? Он входит в свою комнату, а там лежат три письма, и ему остается только их открыть, – ах, медлительные пальцы! – откинуться назад и – не мочь поверить, что это счастье привалило ему.

Нет, смеялся я не все время, о переноске багажа я ничего не говорю, я просто не могу в это поверить, а если и поверю, не смогу себе представить, а если и смогу себе представить, ты, такая красивая – нет, то была уже не красота, то было заблуждение небес, – как в «воскресенье», и я понимаю того «господина» (он, верно, дал 20 кр. и получил 3 кр. сдачи[78]). Но поверить я все‑таки не могу, а если это тем не менее произошло, согласен – это было и ужасно, и великолепно. Но что ты ничего не ешь, и голодаешь (тогда как меня тут без всякого голода упорно обкармливают), и у тебя круги под глазами (это же наверняка не ретушь, они отнимают у меня половину радости от фотографии, хотя остается все же достаточно, чтобы мне хотелось целовать тебе за нее руку долго‑долго, всю жизнь, ведь тогда у тебя не будет больше возможности ни переводить, ни носить с вокзала багаж) – стало быть, вот этого я тебе простить не могу и никогда не прощу, и, даже если мы через сто лет будем сидеть возле нашей хижины, я все равно буду корить тебя из‑за этого. Да‑да, я не шучу. Что же это за противоречие – твердишь, что любишь меня, то есть стоишь на моей стороне, а сама голодаешь наперекор мне, а тут лежат лишние деньги и там стоит «Белый петух».

То, что ты говоришь о письме девушки, я в порядке исключения прощаю, потому что ты (наконец‑то!) называешь меня секретарем (меня зовут tajemnik,[79]поскольку то, чем я занимаюсь последние три недели, очень tajemne[80]), да и вообще ты права. Но достаточно ли – быть правым? А главное: я не прав, стало быть, не желаешь ли ты чуточку – это невозможно, я знаю, но речь только о желании – разделить мою неправоту, отвлекшись от равнодушия девушкина письма и вычитав из него мою неправоту, которая записана там большущими буквами? Впрочем, я бы предпочел вовсе не слышать более об этой переписке, которая нелепым образом возникла по моей же вине. Твое письмо я отослал ей обратно с несколькими приветливыми строчками. С тех пор ничего не слыхал, предложить встречу оказалось выше моих сил, надеюсь, все кончится тихо и мирно.

Ты защищаешь письмо Стасе, а ведь я же поблагодарил тебя за него.

Ты была в Ной‑Вальдегге? Я тоже часто туда езжу, странно, что мы не встретились. Да, ты взбираешься в горы и ходишь так быстро, наверное, промелькнула мимо меня, как в Вене. Что же это были за четыре дня? Богиня вышла из кино и маленькая носильщица стояла на перроне – это и есть четыре дня?

 

* * *

 

Это письмо Макс получит еще сегодня. Больше, чем удалось вычитать тайком, я ничего не вычитал.

Да, с Ландауэром[81]тебе и впрямь не везет. А по‑немецки он тебе по‑прежнему нравится? Что ты из этого сделала, бедное дитя (не детка, Боже упаси!), измученное и смятенное от моих писем. Разве я не прав, что письма тебе мешают? Но какой толк в правоте? Когда я получаю письма, я всегда прав и все такое, а если б не получал, не имел бы ни правоты, ни жизни, ни чего‑либо иного.

Ах, поехать бы в Вену!

Перевод, пожалуйста, пришли – не терпится заполучить от тебя все‑все‑все.

 

Пятница

 

Тебе непременно надо знать, Милена, люблю ли я тебя, ты снова и снова задаешь мне этот трудный вопрос, но как на него ответить в письме (будь это даже и последнее воскресное письмо)? Вот когда мы вскоре увидимся, я тебе наверняка это скажу (если не откажет голос).

Только не пиши больше о поездке в Вену; я не приеду, но каждым упоминанием об этом ты словно подносишь язычок пламени к моей оголенной коже, пламя уже превратилось в маленький костер, он не затухает, а горит ровно, да нет, даже разгорается.

Этих цветов, что ты получила, мне очень жаль. От жалости я даже не смог разобрать, что это за цветы. Они, стало быть, стоят в твоей комнате. Будь я в самом деле шкафом, я бы средь бела дня взял и выдвинулся прочь из комнаты. Так и стоял бы в прихожей – по крайней мере до тех пор, пока они не завянут. Нет, это нехорошо. И все так далеко – хотя ручка твоей двери так же близко у меня перед глазами, как вот эта чернильница.

Конечно, у меня есть твоя вчерашняя, нет, позавчерашняя телеграмма, но цветы и тогда еще стояли живые. А почему ты им рада? Если это твои «самые любимые», тогда ты должна радоваться всем вообще подобным цветам на земле – почему же именно этим? Но, может быть, это тоже слишком трудный вопрос, и ответить на него можно только устно. Да, но где ты? В Вене? А где это – Вена?

Не могу отвязаться от этих цветов. Кернтнерштрассе – ах, это уже что‑то призрачное, сон, мечта, пригрезившаяся ночным днем, – а цветы реальны, они заполнили всю вазу (ты говоришь: marne[82]– и прижимаешь их к груди), дотронуться до них нельзя, ведь это твои «самые любимые». Ну подождите, вот выйдет Милена из комнаты, я вас схвачу и вышвырну во двор.

Отчего ты печальна? Что‑нибудь случилось? И ты мне ничего не говоришь? Нет, это невозможно.[83]

Ты спрашиваешь о Максе, но он же давно тебе ответил, я, правда, не знаю что, но в воскресенье он при мне опустил письмо. А мое‑то воскресное письмо ты получила?

Вчера был крайне беспокойный день, не мучительно беспокойный, а просто беспокойный, – может быть, в следующий раз я об этом расскажу. Главное – что у меня в кармане была твоя телеграмма: ходить с ней – это совершенно особое чувство. Существует особая человеческая доброта, о которой люди не подозревают. Например, идешь по направлению к Чешскому мосту, вытаскиваешь по дороге телеграмму и читаешь (слова ее всегда внове; прочтешь их, впитаешь в себя – бумага пуста; но, как только сунешь ее в карман, она опять быстро‑быстро заполняется словами). Тут ты оглядываешься и ожидаешь увидеть сердитые мины, в них не зависть, нет, но все‑таки на этих лицах написано: «Как? Именно тебе пришла эта телеграмма? Об этом надо срочно сообщить наверх. Пусть хотя бы незамедлительно будут посланы в Вену цветы (охапка). Во всяком случае, мы это дело с телеграммой так не оставим». Но ничего подобного, куда ни глянь, все спокойно, удильщики продолжают удить рыбу, зеваки продолжают таращить на них глаза, дети играют в футбол, нищий у входа на мост собирает крейцеры. Конечно, если приглядеться внимательней, во всем этом есть какая‑то нервозность, люди принуждают себя продолжать свои занятия, чтобы не выдать своих мыслей. Но именно то, что они себя принуждают, очень трогательно с их стороны, – будто отовсюду слышится голос: «Все верно, телеграмма принадлежит тебе, мы согласны, мы не собираемся выяснять, имел ли ты право ее получить, мы закрываем на это глаза, можешь себе ее оставить». И когда я минуту спустя вытаскиваю ее снова, сначала возникает опасение, что они все‑таки рассердятся, – мол, чего это я хотя бы не стушевался и не спрятался, – но нет, они не сердятся, как были, так и есть.[84]



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: