Обращение Георгия Добровольского, Владислава Волкова, Виктора Панаева к людям Земли из космоса 22 июня 1971 года 12 глава




— У-ух, устали! Какие тут болота!

Посмотрел с коротким испугом: не перебрал ли? И тогда сообщил, что «дождь теперь ни к чему, самая уборка, жатва».

— Но зато помоет нас.

Как хитро он подчеркнул это общее «нас».

— Заткнись! Ты! — не выдержал кто-то, и переводчик испуганно сжался, но тут же перевел своим, подал это, видимо, как общую команду. Каратели, пошевелившись, замерли.

Подходят еще партизаны. Что-то притягивает сюда. В побуревшей от грязи «венгерке» с зализанно-мокрой опушкой по бортам, держа автомат под локтем, подошел Косач, мрачно усмехнулся соседу — усатому командиру:

— Долго трофей свой будешь таскать?

— У тебя есть люди из Переходов, вот и забирай, решайте.

Косач смотрит на карателей вроде бы очень спокойно, как-то издали, но переводчик не выдержал, напомнил:

— Мы не немцы!

И показал на кепки (и на свою непокрытую голову тоже).

— Серьезно? — удивился Косач. — Ну, а с ними что делать? С твоими хозяевами?

— Они заслуживают казни, — четко и громко сказал переводчик.

— Вы это и проделаете сейчас. Раз им служите!

Косач несколько раз мельком посмотрел на Перехода-старшего, неподвижно стоящего перед карателями. Взгляд был какой-то сверлящий: так ли, то ли он, Косач, делает, собирается сделать? И потому не по-косачевски вопросительный. Однако было в этом и что-то очень косачевское, недобро испытующее. Испытующее, но с заранее известным ему ответом.

— А ну-ка дайте этим винтовки.

И все-таки мы его не поняли.

— Без затворов, — внезапно раздражаясь, пояснил Косач.

Заклацали затворами. От этих звуков каратели задвигались, осели, куст у них за спиной задышал, затрещал. Но ужас, настоящий ужас перекосил их лица, глаза, когда каратели-немцы увидели, что винтовки передают их соседям в чудных кепках. Откуда-то прибежал Столетов, точно боясь опоздать. Он не видел, как и что тут происходило, глаза косят испуганно и жадно. Он не понимает, почему винтовки в руках у карателей. Переступает с ноги на ногу, проталкиваясь поближе к «не немцам». А за спиной у него вещмешок. — шевелящийся, дергающийся, живой. Я не сразу понял, а понял — тут же забыл и про Столетова и про его вещмешок, чтобы вспомнить и долго помнить потом, когда все кончилось. Вот где, оказывается, объявилась обезьяна с плеча главного убийцы — Столетову ее всучили тащить. Будто нарочно. Летописцу как раз. Живой, дергающийся, дышащий мешок, и сам Столетов тоже подергивается, переступает с ноги на ногу…

Кто-то крикнул:

— Давай меси, раз мясники!

Четверо «не немцев», завороженно слушая тихие, вполголоса, команды своего переводчика-предводителя и беря винтовки за ствол, отступают от других карателей, приседающих, вжимающихся в лозовый куст, который весь ходит, дышит, раскачивается. И эти с винтовками-палками тоже тихонько, подстерегающе раскачиваются, переступая с ноги на ногу и взвешивая дубинную тяжесть прикладов. Примериваются и все переговариваются по-своему, тихо и быстро перекликаются. Переводчик, резко крикнув, внезапно бросился к моему врагу. Взлетевший над бритой головой приклад, короткий, пусто-гулкий хруст удара, тут же заглушённый совершенно заячьим криком немца-коротышки, на которого набросились сразу двое!..

И автоматная очередь! Неожиданная, резкая, все перечеркнувшая, как облегчение, спасение.

Двое карателей с винтовками и несколько немцев, неловко хватаясь друг за друга, за куст, оседают в воду. Отзвучала очередь, унеслось эхо, а они все хватаются друг за друга, все падают. У переводчика лицо незнакомо расслабленное, не лживое. Постоял, низко опершись о винтовку, и вдруг круто боднул головой землю, грязь.

— К черту! К черту! — кричит Переход. Это он стрелял. — Всех к черту!

И тут отчаянный стон-крик за кустами:

— Стой! Что делаете? Вы! Что делаете?

Мы бросились в сторону, за куст, такой это был крик! Переход-младший стоит на коленях и будто что-то ищет в воде, рассматривает в грязи, все ниже и ниже наклоняет голову, лицо. А партизан, который кричал, яростно смотрит на нас и тянется к нему руками, не то указывая на него нам, не то желая подхватить, поднять. В черноте, в грязи плавает, быстро расползаясь, темно-красное пятно с синеватым отливом. Прижатая к фуфайке, к животу рука Перехода-младшего страшно пламенеет кровью.

Переход-старший оглушенно смотрит на это. Шагнул к карателям, схватил двух — немца и «не немца». От его тяжелых рук они свалились, но он вздернул их на вялые ноги и ударил друг о друга, и еще, еще, с каждым разом слабее, но все с большим отчаянием и криком:

— Проклятые! Проклятые! Проклятые!..

… И мы побежали дальше, навстречу еле видимым в утреннем свете немецким ракетам. Мы все еще надеемся проскочить в большие леса, не охваченные блокадой. Это устремление сотен людей к выходу, который уже закрылся или вот-вот перекроется, было также бегом от того (но и навстречу тому), что случилось возле копен-кустов лозняка и как бы все еще продолжалось. Как только мы остановимся, снова произойдет, вернется это. Но куда уйдешь, убежишь, если впереди нас поджидают такие же каратели, как и те четверо уцелевших, которых мы гоним с собой?.. «Рама» уже зависла над нами, то поднимается, то падает ниже, редкие кустики не могут нас спрятать. Мы снова под следящим сверху взглядом. И уже чувствуем — точно тени видим, — как впереди, куда мы бежим, передвигаются немецкие батальоны, перемещаются засады, поджидая нас.

Кончилась под ногами вода, потом черная как деготь, старая, подсыхающая грязь, и наконец мы на сухом, на удивительно сухом торфянике. Тут будто и дождя не было, только побрызгало немного как бы ради солнечного блеска да воскового и пряного запаха торфа и багульника. Не осталось сил отмахиваться от короткозадых кусачих слепней. Зато нет уже полесских комариных туч: осень смахнула их, хотя еще и холодов не было. Лежишь на земле распластавшись и всем телом ощущаешь, какая она мягкая, легкая, вся из трав и запахов. Высокие высохшие кочки-купины вкусно и зовуще темнеют поздними ягодами — крупными синими буяками[6]. Люди так вымотались, что лишь смотрят на ягоды, облизывая пересохшие губы, нехотя переговариваются («Голова от этих буяков болит, если много», «Ну-ка подай!», «Спешу!»). Но уже пристраиваются к аппетитным купинам, словно к столу подходят, подползают, а иной, как бревно, подкатится — и так ему хорошо и даже не надо вставать! Вот уже разобраны-расхватаны самые роскошные купины, из сумок галеты немецкие достают, о воде говорят.

— А чайку не хочешь?

— Надо было хлебать, не зевать, когда по бороду было.

Ягодами угощают раненых, которые в состоянии есть. Их много, слишком много, раненых. Некоторые без сознания, бредят, вскрикивают, а те, у кого глаза открыты, смотрят в низкое небо, где назойливо, ищуще гудит «рама». Раненые знают, куда, навстречу каким боям мы несем их, беспомощные, полностью зависящих от рук, от ног, от смелости и слабости других…

Среди них и Шардыко — наш комиссар. Когда отряд вырывался из блокады, его перерезало по поясу пулеметной очередью. Но он все еще живой, хотя и без сознания. Несколько раз, я видел, подходили к его носилкам Косач и Костя-начштаба, сопровождаемые подвижным кругленьким Филипповым. Отрядный медик виновато называет какие-то лекарства, уколы, которые необходимы и которых у него нет.

На землю не садится, не отдыхает, кажется, один Переход. Огромный, в негнущемся брезентовом плаще, стоит над носилками, на которых тяжело дышит мертвенно-бледный его племянник. Переход смотрит на раненого со странным, каким-то отрешенным удивлением. Что-то очень тревожащее в его позе — вот-вот сделает человек неожиданное и страшное… Возле ног его над бредящим молодым Переходом сидит девочка, рот ее набит ягодами, измазан, на щеках слезы. Она снова плачет, девочка из Переходов.

В карателях, уцелевших, чго-то изменилось. Они сидят плотной кучкой, опустив глаза. Укоряющее что-то в их позах, в этих обиженно опущенных взглядах. Их дисциплинированность, их смиренность не оценили партизаны — в этом они уже убедились. Но они, несмотря ни на что, останутся такими же. Нам в укор. Может, и не это у них в голове было. Но позы, выражения были такие. И теперь они не сторонились друг друга, двое немцев и двое «не немцев». Может, потому, что их осталось мало. Но все-таки странно, что случившееся возле куста не развело их окончательно, а как бы даже наново сблизило…

Уже поотрядно, повзводно, отделив людей, у которых руки связаны ранеными (они особняком, позади), мы движемся по высохшему болоту, готовые сразу развернуться к бою. Старые, заросшие желто-бурой осокой канавы, кучи-барханы слежавшейся торфяной крошки, ржаво-черные и лишь кое-где покрытые травяной зеленью, — конца этому нет. До войны тут торф заготавливали. Земля пружинит под ногами, ощущение, будто по подвесному мосту идешь. Не сантиметры, а метры торфа в глубину! Молодой партизан (в Переходах не побывал, глаза не болят, не слезятся, как у меня!) вдруг подпрыгнул как укушенный и опнул на землю коленями.

— Как матрац, братки белорусы!

На него смотрят одни с удивлением, другие с неодобрением — на человека, которому еще охота поиграть. Рассуждают:

— Сюда огонек — полгода тлеть будет.

— Там уже горит, видите.

Над далекими торфяными буртами висит нежный голубой дымок, мягко растворяющийся в низком сыром небе.

Мы увидели людей. Сначала детишек, бегающих среди торфяных барханов. Совсем близко перед нами из-за черно-зеленой торфяной кучи вышла босоногая женщина, прошла несколько шагов, но вдруг заметила нас и быстренько назад, спряталась. Исчезли и дети.

За нами, кажется, наблюдают. Но вот снова вышли из укрытий женщины, детишки. Их появляется все больше. И лишь несколько мужских бородатых лиц. В плотно осевших, поросших травой торфяных холмах чернеют дыры — входы. Целая деревня, наверное, прячется в этих норах.

— Хлопчики, так напугали вы нас, так напалохалися мы! — заговорили сразу несколько женщин нам навстречу. — Вчера немцы или эти «днепровцы» ихние проходили, только тем краем. Нас не заметили. А тут, думаем, ну все, прямо на нас!

— Много проходило? — спрашивает усатый командир.

— Да много! Мо раза в три больше, чем вас тут.

Партизаны засматривают в неглубокие торфяные норы: темно, под ногами валяются одеяла, подстилки, у входов чугунки, ведра.

— Что, и не обрушивается?

— За ночь — хоть откапывай нас! И в рот и в уши наберешь. Зато от дождя.

— Вы голодные, хлопцы?

— А что у вас, тетки, есть?

— Ведомо што! Печеная бульбочка. И щавель кисленький. Он у нас заместо соли.

— На этот раз мы вас угостим. У немцев одолжили, — говорит усатый командир. — Где там наш начхоз?

Но и от печеной бульбы никто не отказывается. А она тут доходит быстро, и сколько хочешь засыпай в жар — в раскаленную торфяную яму. В земле как бы провал образовался, беловатый, зольный, дымящийся, — продолговатое пятно шагов на пять. Каждому любопытно измерить глубину горящего торфа, тычут шестом, палками. Дым горький, ядовитый, особенно для моих глаз. Но и мне хочется взглянуть: вроде обыкновенный огонь, жар, но что-то в нем грозное, зловещее, в этом пожирающем самую землю огне.

— Зачем вы так близко разожгли, теперь не потушите, — говорим мы хозяевам, — глядите, поползет огонь под вас.

— А бог его ведае, кто подпалил! Лежит, лежит и загорится, — убежденно возражают женщины. — Как порох, сухенький! Воды тут и не найдешь, к болоту ходим за водой. А еще мины эти, ракеты стреляют, чего же хотеть! Горит все.

— А туда, к лесу, где с весны горит, совсем не подступиться, — вмешался старик, который кочегарил у ямы. — Вчера дети увидели дика, кабана, значит, побежали наши, погнали его на огонь. А подойти не смогли. Не держит. Дожди все были, так оно там тлеет, а сверху корка. Стал — и пропал! Шухнул кабан — только искры. Можа, метр, а можа, и все три! Готовая смажина, да не достанешь.

— Бабы, а можа, яно под нами ужо, сюда огонь дополз? А што, проснешься утречком, а уже спекся!

Смеются женщины. Есть предел беде человеческой, за которым слезы уже иссыхают и когда человек и жаловаться уже не может…

Нам нужно именно туда, где стелется над горизонтом, изломанным торфяными горами, зловещий голубой дымок. Где-то надо обойти этот дымок, этот земляной пожар.

Усатый командир остался со своим отрядом, со своими ранеными, не решился идти дальше, уходить от болота. Косач с ним долго о чем-то договаривался или спорил. Я слышал, как сказал Косте-начштабу, когда мы уже двинулись:

— Довольно, что я там их послушался! В Переходах.

Даже сейчас трудно сказать, кто был прав, усатый тот или наш командир. Но, как всегда бывает при таких тревожных и неопределенных ситуациях, малейшее колебание наверху сразу помножается на беспокойство многих, превращается в настоящую, в большую тревогу. Главное, что у нас на руках почти два десятка раненых!

Этот бой начался непонятно, а оттого зловеще…

Мы уже прошли километра четыре, но все никак не можем минуть горящую полосу торфа на горизонте. Несколько раз приближались к ней. Косач и сам ходил смотреть. Возвращаются те, что ходили, возбужденные и немного растерянные.

— Ну, братцы, тихий вулкан!

— За полкилометра земля теплая!

Наконец далеко впереди мы увидели лес. За дымным маревом не разглядеть, сплошной он или это только клочок леса, но все равно лес, а не эти опостылевшие зелено-рыжие «барханы» да разбегающиеся во все стороны чахлые сосенки. Люди заходятся от кашля, поразъедало всем глотки. Трут глаза. А для моих, засыпанных, так и вовсе беда этот торфяной чадный ветерок. Все вокруг меня плывет, окрашено горячей радугой. Сильно поташнивает. Но впереди лес, настоящий, живой, и скоро кончится эта отвратительная, черная, грязная, рыхлая, мягкая, дымящаяся подушка, взойдем, ступим на настоящую землю. Такое чувство, что вообще вернемся откуда-то на землю.

Раненые сзади. Уцелевшие каратели идут с нами, с боевой группой, все еще защищаемые нашей к ним оглушающей, связывающей ненавистью.

Дозорные уже подходили к лесу, когда ахнули мины перед нами, сбоку, сзади…

Все залегли, пережидая самые неопределенные первые минуты боя, такого неожиданного. Земля вздрагивает мягко, по-живому, а черные лапины взрывов тут же начинают сухо тлеть, дымиться.

Странно, что ни пулеметы, ни автоматы не бьют, одни лишь мины нащупывают нас. Откуда же нас накрыли?

Команды все нет, это всех нервирует. Только бы не сорвались, не побежали! Вон уже кто-то подскочил, бежит.

И еще двое или трое. Ничего нет хуже этого! Бегут вправо, к торфяным кучам, которые, когда лежишь, с земли представляются спинами допотопных зверюг, затаившихся, теплых. Воздух над ними дрожит, струится…

Раздались вдруг выстрелы, автоматная очередь. Один упал, а трое побежали еще быстрее, согнувшись, петляя. Это же пленные разбегаются! Каратели!

Показалось вначале, что его миной накрыло — самого первого из бегущих. Столб искр на том месте, где он только что был. И тут же исчез, как провалился, еще один, бежавший последним. Да это же они проваливаются в горящий торф! В напитавшуюся жаром раскаленную землю!..

Тот, что оказался посредине, застыл на месте, потом завертелся, и мы услышали, как он не закричал — завыл в нечеловеческом ужасе…

— Первая рота остается здесь, первая рота! — кричит Костя-начштаба, пробегая перед нами. И тут же громкий голос Косача, прорывающийся из-за взрывов:

— Вторая рота! Вторая рота, за мной!

Он бежит к кустам, взмахивая автоматом.

Вот оно, то мгновение, когда все, что было, есть и будет, заглядывает в глаза тебе: «Готов?» Не пропустить его, не уступить!..

Я вскакиваю и бегу за Косачем, за Переходом, за теми, кто впереди меня. Люди поднимаются из-под взрывов и бегут на невидимого врага. Мягкая пружинящая земля по-живому участвует в нашем беге, она как бы наклоняет нас вперед. Мы несемся в низинку, огибая лозняк. Слева плавающий в дыму, в голубоватом чаду, изломанный торфяными горами горизонт; справа этот зеленый, густой, как стена, лозняк. А впереди, где-то за краем лозняка, невидимые еще враги, которые нас забрасывают минами. На многих лицах бегущих рядом со мной людей, разгоряченных или устало посеревших, недоверчивое и тревожное любопытство к тому, что мы сейчас делаем. Мы бежим, а не залегли, не дожидаемся, когда немцы откроют себя, когда они появятся, не стараемся хотя бы выяснить, где они и сколько их, откуда они нас обстреливают. Вместо этого мы бежим туда, где ждет, может быть, засада или ловушка. Но поскольку мы делаем это, хотя и сами удивлены, а наш бег такой злой, безоглядный, на лицах наших, в тяжелом дыхании, в незвучном мелькании ног, в напряженных плечах, шеях, в разведенных локтях — во всем растущая уверенность, что вот сейчас мы навалимся, сомнем врагов, не ожидавших, что так вслепую, рискованно мы бросимся вперед.

Грузно, тяжело и впереди всех бежит Переход-старший. В его бесформенной и каменно-серой от брезента спине, в набыченной голове, в густом дыхании одно — добежать, добраться наконец, освободиться от самого себя, невыносимо злого, бессильного перед своим закаменевшим гневом.

Мы огибаем бесконечный, все не кончающийся лозняк, и все нет тех, до кого мы стремимся добежать, добраться.

И тут увидели: две минометные трубы, наклоненные в нашу сторону, стоят возле кустов. Брызнула автоматная очередь — это Косач. Мои глаза, замазанные болью, тоже выхватили что-то мелькнувшее впереди. Я не целясь выстрелил туда. Выстрелы ударяют, рвут воздух сзади, сбоку. Один Переход бежит, не поднимая автомата, не стреляя.

Кусты выпрямились стенкой, и мы увидели их — пятерых или шестерых убегающих. Они так торопливо и беспомощно пытаются забежать за неблизкий край лозняка, особенно один из них, отставший, коротконогий, с отвисшим задом немецких солдатских штанов, что все вдруг окрашивается каким-то жестоким весельем. И самое нелепое — от едкой гари, от бега и они и мы кашляем. Бежим, на ходу стучат поспешные выстрелы, вот-вот начнут падать убитые, а они, а мы не можем удержаться от самого простого — от надсадного, мешающего кашля.

Они почему-то не бросаются в кусты, а все бегут перед нами, видя, наверное, только край лозняка, который их закроет от нас, от наших выстрелов. Чем ближе этот край, тем резче, торопливее стрельба. И вот уже, как разваливающееся что-то, по одному падают: направо, назад, налево. Двое все-таки заскочили за лозняк. А самый последний из убегающих, старательный, неловкий толстяк, еще успевает оглянуться: глаза, перекошенный рот человека, видящего свою смерть…

Косач, прострочив по нему, тоже оглянулся предупреждающе, строго, чтобы не задерживались возле убитых. Переход бежит, не замечая упавших. Те, кто ему нужен, впереди, ему нужны живые, живые…

И вот они снова, оставшиеся двое. Сначала мы их услышали: их надсадный кашель, как слабое эхо, отзывается на наш, в десяток глоток кашель. Снова выпрямился лозняк, и снова они перед нами, открытые, обреченные. Оглядываются.

Один тут же выпустил из рук винтовку и наконец нырнул, вломился в кустарник. А второй все бежит прямо, хотя видно, что сам он чувствует, сознает, что это его последние шаги.

Переход перечеркнул его короткой брезгливой очередью и пробежал дальше, даже не взглянув на убитого. Нет, раненого. Как после пронесшегося над ним танка, раненый зашевелился и, не поднимая лица, пополз нам навстречу. А руки, окровавленные пальцы, которые он словно разглядывает пристально, так дико похожи на гусиные лапы…

Он прополз и замер в трех шагах от меня, согласившись, что да, убит!..

А мы бежим следом за Переходом, Косачем, облитые потом, и никак не можем освободиться от нелепого кашля, бежим, как бы точно зная, что не эти главные, что главное — впереди.

— Власовцы, сволочи! — крикнул кто-то запоздало про убитых. Я оглянулся и увидел, как партизан, на миг задержавшись, перевернул тело толстяка и выдернул из-за его пояса длинную гранату. А ведь и правда, винтовки у них не немецкие! Да и мундиры вроде пожелтее…

Мы еще раз огибаем лозняк, оставляя выбитую не нами дорожку левее, она ушла из-под ног в задымленные, горящие торфяные дали.

И тут мы увидели: из-за лозняка нам навстречу выбежали люди в зеленом, немецком. В касках, с автоматами!.. И в этот же миг из лозовой чащи вырвался, вывалился назад недавно нырнувший туда власовец и побежал навстречу немцам перед нами. И он и мы несемся, как с кручи и будто над острыми камнями. Сознаешь, как бывает во сне, что надо остановиться, пока не совсем поздно, но уже не в силах сделать это, не можешь и даже боишься: пока бежишь, все продолжается, как только остановишься, потащит тебя, покатишься по острым камням, поливая их кровью…

Скрипнула автоматная очередь, наша, не наша, еще и еще. Немцев выбежало из-за кустов десять, не больше, а мы открыты все, вся сотня, если не полторы. И что-то неотвратимое есть в нас, несущихся прямо на них (мы это сами чувствуем, сознаем, как бы видим себя!), потому что немцы, вместо того чтобы залечь и в упор расстреливать нас, метнулись туда, сюда и вдруг, повернувшись торопливыми спинами к нашим выстрелам, побежали.

Я невольно оглянулся на нас, на нашу силу, которая так подействовала, так смяла этих немцев. Мне и радостно, и страшно. Гнать их, гнать!.. Это недолгие, уходящие минуты (ты это сознаешь), потому что наступит миг, когда кончатся и эта погоня по пружинящей торфяной земле, и это чувство. Наш разгон будет продолжаться, но уже как у сорвавшегося с кручи: по острым, по ловящим тебя, твое тело камням!..

Переход все несется вперед. Остальных я только чувствую рядом, позади, а его вижу. Глаза мои, заливаемые слезой, больно вцепились, держатся за него, как за что-то самое главное и последнее, что осталось от меня на всей земле. Я невольно повторяю его движения (не то на самом деле, не то лишь мысленно, лишь в глубине собственных мышц), все больше сливаясь с этим тяжелым, огромным человеком, закованным в бесформенный, каменного цвета брезент.

Медленно-медленно (как бы раздумывая!) Переход поднимает автомат двумя руками, как тяжелый молот, над каской невысокого немца, бегущего прямо перед ним. Медленно поднимаются локти, руки… Но чья-то пуля выбила немца из-под автомата Перехода, отшвырнула в сторону. Переход, не взглянув туда, настигает уже следующего. Кажется, что он (что ты) не способен остановиться, пока живой, пока сам не упал, будешь вот так бежать вокруг леса, пока кто-то есть впереди.

Немцы, которых мы настигаем и расстреливаем на бегу, все пытаются обогнуть лозняк, закрыться им, а мы не знаем, что, кто там впереди, может быть, лежат уже, дожидаются нас с пулеметами…

Глаза мои совсем плывут в горячей радуге — синее, оранжевое, красное! Все смазано, расплывается, и я держусь, вцепившись взглядом, за темную фигуру Перехода, как за саму реальность.

Я не знаю, сколько длился наш бег, сколько времени сжималась пружина под нашим внезапным напором. Но помнится дикое, неразумное облегчение {как у переставшего бежать, все разгоняясь, с каменной крутизны и наконец покатившегося!), которое острым холодом полоснуло душу, когда мы выбежали на открытое место и сразу увидели перед собой ждущую, залегшую за торфяными кочками неподвижную немецкую цепь. Каски, каски, каски…

Но Переход не останавливается, не падает, и это меня удерживает на ногах, хотя все во мне сразу каменно отяжелело.

— Ложись! — крикнул Косач, но тоже не падает, ему тоже мешает сделать это Переход. А Переход еще быстрее побежал, отрываясь от нас, от падающих один за другим партизан. Ни стрельбы, ни голоса человеческого — немая тишина, уходящая, падающая в невидимую (но она рядом!) пропасть.

Уже на земле, лежа, я ощутил, как что-то пронеслось над нами, будто поезд, срывая с нас воздух, срывая меня с земли, заставляя жаться к ней. Поезд все несется, нескончаемый, низкий, широкий, над самой головой, над моими плечами, вот-вот зацепит, поволочет, искромсает — пулеметы и автоматы просто воют! Когда я оторвал голову от пахнущего гарью торфа и глянул сквозь плывущую радугу, Переход все еще был здесь, хотя, казалось, целая вечность пронеслась. Но он уже не бежал, он стоял и медленно разворачивался лицом к нам, как бы поворачиваемый бьющим в упор пулеметом (кажется, я увидел и рвущееся пламя, и даже руки немца). Переход развернулся к нам лицом, оно было неправдоподобно спокойное, прислушивающееся. Человек все не падает, но над ним несутся низкие легкие тучи, и кажется, что там он падает, как вершина срубленного, дрогнувшего, но еще неподвижного внизу дерева…

С момента, когда он упал и мои глаза потеряли его, кажется, что именно с этого момента все изменилось.

Мягкие торфяные кочки вскипают перед глазами, они дымятся, брызжут, не закрывая, а указывая путь к твоей голове. Когда такой грохот, рев, кажется бессмысленным занятием стрелять. И надо поскорее выстрелить, чтобы ощутить, что можешь хоть на миг все заглушить.

Косач жив, я вижу его перед собой: он тоже прострочил из автомата и все поворачивается назад, ищет. Мне кажется, что он мой взгляд ищет, требовательно, нетерпеливо. Я поднимаю голову, хотя так тяжело оторвать ее от земли, от рыхлой кочки. Губы Косача что-то говорят, кричат что-то сердитое, а я не могу разобрать в громе и грохоте смерти. И наконец сквозь недолгую тишину:

— В обход… начштабу…

И рукой махнул, округло показал, как бы обнимая лозняк.

Нет ничего гаже, но и веселее — отходить под огнем, когда не убегаешь, нет, не гонят тебя, а сам должен уходить, по делу, по приказу. От близких пуль что-то в тебе сжалось до точки, но не захватывая всего тела, которое, наоборот, сделалось предательски огромным, неловким, отовсюду видимым. Каждый человек, мимо которого проползаешь, — черта, тобой преодоленная и оставленная, на ней чья-то жизнь и чья-то смерть, но уже не твоя. И в упор или вслед тебе тревожно-вопросительные глаза, взгляды («… Что? Отходим? Так плохо?») или гневные, требовательно-презрительные («Уползаешь? Хочешь, чтобы я тут, а ты…»). Отвечать, объяснять некогда, ты должен видом своим показывать, что не убегаешь, не струсил, что ты послан, тебе приказано ползти назад.

До спасительного края лозняка еще далеко. А глаза, чужие глаза все хватают меня, спрашивают, требуют, и надо быть веселым, легким, чтобы сразу понятно было, кто и зачем ползет. С таким лицом не убегают! Я плохо вижу и потому улыбаюсь — на всякий случай — всем. И убитым тоже. Несколько раз меня по-собачьи рвануло за рукав, за локоть. Замираю, ожидая, что вот сейчас всему конец! И появляется с трудом подавляемое желание вскочить на ноги и бежать, бежать туда, где край леса, за него. Туда отползают раненые, туда их тащат. Глаза у раненых изумленно, остановленно-детские, будто человека сразу отбросило далеко-далеко от того, чем еще миг назад жил.

За лозняком их много, раненых, тут звучат голоса, стоны, отсюда и бой слушается по-другому. Уже не сплошной нависающий грохот, рев, а раздельные выстрелы, очереди пулеметные, автоматные. Они то сцепляются многозубо, то одна за одной катятся и вдруг затихают на время. Такой бой надолго, пока боеприпасы есть. Только бы хватило у нас патронов. На лицах, на руках, под порванной одеждой людей, ползущих куда-то, уносимых или спокойно, мертво лежащих, вспыхивающие размытые красные пятна. Я ползу, я пробегаю мимо, дальше, а в глазах это и все не уходит. Я повторяю, может быть, даже не вслух, а про себя:

— Командир мне приказал. Я к первой роте. Косач…

Бегу уже во весь рост, там, где недавно мы преследовали немцев. Вот и они, убитые. Оружия возле немцев уже нет, и лежат они не так, как упали. Это сразу заметно, трогали или нет убитого. Даже не знаю, по каким признакам, но заметно. В убитом всегда остается последнее движение, последняя попытка спастись. И всегда они по-разному лежат. А эти все одинаково, лицом кверху. Я пронесся над неподвижными глазами мертвых и некоторое время бежал, как бы забыв, куда, зачем.

Нет, я к начштабу, ничего еще не кончилось, мы должны, нам надо в обход, сзади зайти, выручать своих…

Впереди меня поджидают власовцы. Они дальше от стрельбы, от боя, смерть настигла их раньше. В телах, в позах больше мертвой распластанности, тяжести… Как давно все это было: вот тут мы бежали, а они перед нами, спасались от нашего гнева, от смерти, а Переход их преследовал, мчался навстречу собственной смерти. Бой все гремит, длится, неизвестно, что будет через пятнадцать минут, через полчаса со мной, а я уже вспоминаю бой как что-то давнее и далекое.

Я домчался, увидел своих: лежат, напряженно изготовившись к бою, а несколько человек тут же стоят, курят, ждут. Как бывает на групповых фотографиях. А раненых, носилок не видно, куда-то их оттащили, спрятали, может быть, в кусты, но нет времени все понять, я подбегаю к Косте-начштаба, который курит, сидя на вещмешке, я выкрикиваю ему приказ Косача:

— Вокруг лозняка!.. Обойти, бегом надо!.. А то сомнут наших, командир приказал!..

Костя смотрит на меня все так же, не поднимаясь, но во взгляде, в глазах его что-то резко и жестко сдвинулось. Наконец он сунул папироску под сапог, еще придавил ее крепко и тогда поднялся:

— Все, кто не при раненых, сюда! За мной — бегом!

Теперь лозняк у нас слева, мы бежим, снова огибая его и слыша бой на противоположной стороне леса. Лес этот, лозняк этот, оказывается, совсем небольшой и круглый. Лишь кое-где кусты, отрываясь, уходят, убегают по торфянику к бурым и черным кучам, а в одном месте заросшая канава, мы ее сейчас минули. Старая, тесная от лозняка мелиоративная канава, давно высохшая, уползает к тем же торфяным барханам.

— Вернись-ка! — Костя-начштаба остановился, задержал одного партизана. — Вернись к оставшимся и скажи: сюда раненых, в эту канаву. Понял? Пусть несут и залягут тут. Веди их сюда.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: