Я стою под этим сарайчиком, а дальше, думаю, гляну, что они там делают, что такой крик. Только я голову торк из-за угла, а немец как раз посмотрел сюда. Дак он ко мне летит: «А-а-а!» Как стал меня прикладом… Полный рот крови. Я уже возьму вот так эту кровь, выгребу руками, ох, чтобы хоть дохнуть!..
А дальше давай нас… Поставили, привезли ящик и поставили на ящик пулемет. На скрыню, что бульбу возят. Придет в ту хату немец, вытолкает каких, значит, души три, четыре, пять — сколько он отсюда вытолкает. Кто же это хочет идти под расстрел? Ну, мати, это, забирает своих, семью вот обхватит и падает, потому что они кричат: «Падайте!» Мати своих детей, какая там есть родня — обнимутся и падают. А они из пулемета строчат…
Я до последнего сзади стояла, не выходила, ага.
А все видят, глядят в окно, говорят:
— Вон моя дочь горит и внучка горит!
И вы подумайте — чтобы кто заплакал!..
«Рота получила задание уничтожить расположенную к северо-востоку от Мокран деревню Заболотье[4] и расстрелять население. Роте были прикомандированы: взвод Фрома из 9-й роты и 10 чел. бронеавтомобильного подразделения 10 полка… 23 сентября 1942 г. около 02 час.00 мин. рота подошла к первым отдельно стоящим дворам Заболотья. В то время как главные силы двинулись дальше в глубь деревни, к территории оцепления, отдельные дворы были окружены выделенной для этого командой, жители выведены из домов… Все население во главе со старостой было согнано в школу, а одна команда тотчас же отправилась на выселки, расположенные в 7 км от деревни, с тем, чтобы забрать жителей… Все остальные были разделены на 3 группы и расстреляны на месте казни…
Результаты операции следующие: расстреляно 289 чел., сожжено 151 двор, угнано 700 голов рогатого скота, 400 свиней, 400 овец и 70 лошадей…
|
Казнь была произведена планомерно и без особых происшествий, если не считать одной попытки к бегству. Большинство жителей деревни сохраняло самообладание и шло навстречу вполне заслуженной судьбе, которая вследствие их нечистой совести не являлась для них неожиданностью.
Командир 11-й роты 15 полицейского охранного полка капитан Пельс».
… Нас толкают, теснят куда-то от колодца, сзади, возле амбара, гулко бьют пулеметы, но даже они не заглушают человеческого крика.
Что-то делается со мной, я все тянусь, бессмысленно и яростно, к открытой машине, где застыли старческая спина и гладкая, бритая голова моего врага, возле которой все мечется, гримасничая и дразнясь, белоглазая образина с крысиным и толстым хвостом. Полицай меня отталкивает, но он и сам как во сне. Я уже почти добрался до машины, когда она внезапно вздрогнула и сорвалась с места. Что я хотел делать, да и что я мог сделать, не знаю. Может быть, меня тащила к нему нестерпимая потребность взглянуть и мстительно запомнить. И увидеть, что закрывает своим хвостатым задом, не то пряча, не то зовя посмотреть, мечущаяся обезьяна.
По какому-то чувству это в моей памяти сдваивается с тем, как в Луврском подвале, рассматривая средневековые романские надгробия, я заглядывал в лица старух монашек, несущих мертвого рыцаря. (Я все ездил, все смотрел, точно про запас, точно знал, что скоро останусь один на один с темнотой.) Рыцарь каменно вытянулся вдоль своего длинного меча с рукояткой-крестом, ступнями ног он попирает льва, покорно маленького, а черные старухи по-живому согнуты под тяжестью его тела, и лица их спрятаны в глубоких раструбах капюшонов. Нестерпимо тянет наклониться и заглянуть под черные капюшоны, все кажется, что там беззвучные довольные гримасы смеха!
|
Я не знаю, что увозила, закрывая, пряча, сутулая спина моего врага, покорно склоненная под пляшущей обезьянкой, какая гримаса была на его лице. Все та же: жестокое, изучающее любопытство? Уверенность очередного победителя, что так всегда останется: «они» — под нами, «мы» — над ними? И самая коротенькая, но и живучая в истории наркотическая идея, что сила — это и есть право, цель, справедливость.
И конечно же гримаса людоедского презрения к некультурности жертвы, лик которой искажен нечеловеческой мукой!
Думаю только, что он уезжал от пылающего, воющего амбара без мысли, что уже сегодня все внезапно переменится. И солнце еще не зайдет, как все ему покажется другим. И будет другим.
— … Флориан Петрович, я вот слушаю вас всегда… И вот думаю, как люди оклеветали животных! «Животные инстинкты», то да се… Хорошо бы именно животные! Я в этом году месяц прожил в Беловежской пуще. Как просто, я бы сказал, моральными средствами зубр и даже дикий кабан утверждают главенство над собратьями. Ведь самый кровожадный зверь редко когда загрызет насмерть себе подобного. Во всяком случае, борьба с представителями собственного вида у них не носит уничтожающего характера. Это и есть инстинкт самый животный — сохранения вида! Вот говорят, и им не надоест одно и то же! (Бокий постучал ладонью по липкой чмокающей коже портфеля.) Мол, природа повинна в том, что агрессивен, жесток человек к себе подобному. Если и повинна в чем мать-природа, так лишь в том, что слишком далеко отпустила его от себя. И он слишком вышел из сферы притяжения природы — почти утратил основной инстинкт, да, тот самый животный инстинкт сохранения вида!
|
— Вот-вот, коллега! А дальше начинается «вторая природа» — культура. И весь вопрос, какая она. Насколько гуманная, насколько человечная и человеческая. Ну, а фашизм — это клевета и на природу человеческую и на культуру его. Самая злая в истории клевета!
— А сама история? Тоже клевета? Войны, инквизиции, крестовые походы, Варфоломеевские и всякие другие «ночи», вонючие «розы», бесчисленные Тамерланы и богдыханы, украшающие планету монументами из миллионов человеческих черепов?!
— И все-таки фашизм — это клевета на человека. Даже доисторический наш пращур в звериной шкуре, даже он не заслуживает такого оскорбления — быть предком фашиста. Нет, вы хорошенько представьте его себе, нашего бедного пращура: без клыков и быстрых ног и совсем не сильный среди зверюг, облысевший всем телом от потных усилий выжить! Единственное смертное существо, такое одинокое в мире, потому что никто больше не знает, что есть смерть! Хорошо, если от зверя единоплеменник умер, на охоте погиб. А если без причины, то есть от болезни? Как было не приходить в ужас, не объяснять это колдовством соседей? Животное чувство бессмертия сталкивалось с человеческим опытом, осознанием, что смерть может настигнуть. Настигнуть бессмертного? Не иначе как колдовство! Умер «наш» — ищи соседа «колдуна» и убей! И не месть это даже, а профилактика — тогдашняя медицина. Он не свиреп, он трогателен, этот наш пращур, в своей детской беспомощности перед клыкастым и непонятным миром…
— Ну вот, пожалуйста, уже тогда человеческое сознание разошлось, как ножницы, с инстинктом сохранения вида. Сознание ограничило этот инстинкт, сузило до масштаба племени: другое племя — уже не «мы», можешь убить, можешь сожрать! Ну, а раз чужого «колдуна» можно убить, почему же, если до него далеко, не поискать его у себя, среди единоплеменников? Так даже быстрее и удобнее. «Ищи колдуна!» — разве не этим простеньким способом, Флориан Петрович, действовали манипуляторы всех времен и народов? И срабатывает, заметьте, безотказно. «Мы» — арийцы, «мы» — белые, у «нас» самый-самый, «мы», «мы», «мы»!..
— Да, но без «мы» нет и сопротивления всему этому. «Мы» — революция! «Мы» — люди труда! «Мы» — человечество! Я про такое «мы», что питает и повышает человеческую способность осознавать, ощущать чужие страдания, боль как свои собственные. И даже острее, чем свои. Что и говорить, после всего, что плыло по реке истории, низовья загажены изрядно, чем только не занавожено русло. И все же исток всегда чист. Но надо, чтобы как можно больше людей осознали наконец смертельную угрозу загрязнения не одной лишь природной среды, но и человеческих душ. Конечно, привычнее спускать ядовитую грязь в реки и озера. Быстро и дешево! И еще привычнее иметь не граждан, не людей, а налитых фанатической бурдой крестоносцев, штурмовиков, хунвэйбинов, суперменов. Быстро, кратчайшим путем, дешево с их помощью решаются дела государственные и всякие иные. Так некоторым кажется. Да только очень дорого сегодня, завтра это может обойтись всему человечеству, планете. Придется осознать и это, если мир не хочет погибнуть. Как там у поэта: «Осторожно, человечество! Слово «ненависть» включено!»
— Хо, если не хочет погибнуть! Чего захотели! Да у вашего мира глаз, как у курицы: видит только отдельно взятое зерно, которое поближе. И вообще вы слишком рассчитываете на мое долготерпение. Это при нынешней-то бомбе? Не опоздайте, Флориан Петрович!
… Горело и выло, как в раскаленной трубе. Нас гнали по улице пылающей деревни, а мы гнали коров. Ради этой, очевидно, работы нам разрешили спастись, вылезти из амбара: живите пока! Или тому с обезьянкой захотелось посмотреть, как люди полезут в оставленную им щель?
Палок нам не дали, мы ладонями, кулаками бьем коров по бокам, по костям, хватаем за рога. Проталкиваем ошалевшую скотину сквозь огненный коридор. А за нами идут каратели с палками и прикладами. Некоторые из них в странной, незнакомой одежде: желто-зеленые мундиры, а на головах круглые зеленые кепки с очень длинными козырьками. Орут на нас и на скотину не по-немецки, хотя тоже непонятно.
Теперь и я пойду по той проклятой гравийке, на нее мы выходим. Пылающая деревня немо и страшно шевелится у нас за спиной, как что-то живое, в смоляно-черном широком мешке дыма.
Я жадно смотрю на лес впереди — там это случится. Даже странно, что немцы и эти, под длинными козырьками, все такие же уверенные, злые, орущие, озабоченные тем, чтобы не отстала какая-нибудь корова и не свалилась с телеги крестьянская борона, плуг, мешок с зерном, этим озабочены, а не тем, что в том лесу они умрут, захлебнутся собственной кровью! Я так хорошо вижу то, что делается сейчас в лесу: как бегут люди к гравийке, как устанавливают пулеметы и смотрят из-за пней и деревьев на лесную поляну, на которую выедут немецкие машины, обоз, выйдут каратели. Немцы все не рассаживаются по машинам, каждая группа, команда идет за своей машиной растянутым строем. Это плохо. Но, значит, боитесь, знаете, что так это не сойдет вам, знаете! Я все оглядываюсь, смотрю, где теперь легковая машина с моим главным врагом. Я так это вижу, все, что сейчас произойдет! Даже глаза их вижу, партизан. И я умоляю их, я требую, чтобы они были, чтобы появились. После всего, что случилось, они не имеют права не быть, они обязаны быть! Я прячу глаза от полицаев, чтобы не выдать того, что знаю, бегаю больше всех за коровами, поднял стебель от срубленного подсолнечника и гоню коров на дорогу, громко кричу, ору на них. За мной бегает мальчонка, которого женские руки вытолкали в окошко и которого не убили. Я ему сказал: «Держись меня!» — и он послушно следует за мной, а сам все оглядывается на огромный, черный, по-живому шевелящийся дымовой мешок над деревней. С нами еще и девочка, которая так подхватила ребенка из амбара и так долго не отдавала. По бледному строгому лицу ее все текут и текут слезы, она никого и ничего не замечает и только плачет, бредя среди стада коров. И старуха здесь, та самая, с которой я шел от сарая к деревне. Она все подносит ко рту черные, высохшие руки, одну, другую (по очереди), не то кусая их, не то стараясь удержать от дрожи сморщенные губы.
У мужчин, мужиков, выпущенных, спасшихся (их не больше пяти-шести), в глазах, в движениях бессмысленная торопливость и какое-то общее непонимание, зачем они, куда они, как оказались здесь?..
Каратели вдруг забеспокоились, зазвучали немецкие команды, от машин бегут к нам. Я даже испугался, что догадались, узнали то, что известно мне. Но саму их тревогу, беспокойство видеть хочется: ага, боитесь, значит, это правда будет!
Теперь немцы тоже помогают нам и полицаям собирать стадо на дорогу. Мин опасаются, решили коровьими ногами дорогу проверять? Я незаметно оглядываюсь, ищу глазами, где там открытая легковушка.
Наконец на ходу перестроились, как хотелось немцам: впереди стадо коров, потом мы, погонщики, за нами полицаи и те, с длинными козырьками, а уже за ними немцы — пешие, потом на машинах, обоз. Полицаи все оглядываются на немцев, как на хозяина собака, почуявшая медведя. А, бобики! Сейчас вам, сейчас!.. Лес уже совсем рядом. Снова увидел молодого полицая, который так сердито гнал меня и старуху к деревне. Я вдруг прикрикнул на него:
— Чего отстаешь, давай!
Удивился он до испуга. Как если бы дерево на него гаркнуло или мертвый. Здесь, вблизи леса, мы незаметно меняемся местами, хотя винтовка все еще в руках у него. Винтовка, кажется, французская, длинная, как грабли, неудобная. Лучше бы автомат. У полицая только сапоги хорошие: не жесткие и короткие, как у немцев, а наши, армейские…
Нас снова бегом догоняют немцы. Полицаи сразу посмелели, приободрились.
Но я-то вижу, я уже разговариваю с теми, которые их поджидают, которые впереди — минут на десять, на двадцать впереди…
Дорога сузилась, зажатая с обеих сторон лесом, глубокие канавы по обе стороны забиты ольшаником. Коровы, надышавшиеся дымом, кровью, все сбиваются в кучу, мычат, нюхают землю, бодаются. Немцы, присланные на помощь полицаям, решили, кажется, прятаться от партизанских пуль внутри стада, за коровьими спинами, боками. И их теперь крутит, носит этот мычащий, бодающийся коровий водоворот. Нас всех он засосал, сталкивает друг с другом и тут же растаскивает. Даже весело делается от такой нелепой беспомощности. Одному немцу мое лицо показалось усмехающимся, обидным.
— Бандит? — спрашивает он. Немец очень низенький, даже горшок-каска не придает ему роста. — Партизан?
— Швайн? — помог ему полицай. В этом коровьем водовороте и от страха они, кажется, не заметили, как поменялись языками, головами, своими коротенькими идейками.
— Никс! — кричу я, уносимый в сторону. — Я есть шулер. Бандиты там. (Я показываю на близкий ольшаник.) Мы есть бауэр. Ну ты, падла, пошла!.. Шуле, бауэрколлектив!..
Я сам вижу свое лицо, торжествующе-злорадное, знаю, что перебарщиваю, и не могу удержаться. Издали, из-за пьяно опущенных коровьих голов глаза наши, мои и низенького немца, встретились, сцепились. Он пытается пробиться ко мне, я знаю, что он готов выстрелить, если бы не боялся поднять тревогу, мне бы отвести глаза, но я ничего не могу с собой поделать. Теперь, куда бы меня ни относило, я чувствую злого коротышку. Он, стуча автоматом по коровьим рогам, все пробивается ко мне поближе, а я ухожу от него по мычащему, бодающемуся кругу. Броситься в лес? Или дождаться первого выстрела, паники? Даже странно, до чего я уверен, что засада ждет, точно и в самом деле вижу ее. И совсем не думаю про то, что пули разбираться не будут, кто какой и чей. Но для меня мало, чтобы это случилось, мне надо быть при этом, в этом — только так и может завершиться этот день, а иначе он и не окончится для меня никогда…
Что такое? Лес кончается? Будто саму землю из-под меня выдернули. А злой коротышка под горшком-каской уже вырвался из стада, уже отступил на поляну, заходит сбоку, ищет меня глазами. Нет, это всего лишь большая поляна, с одной стороны переходящая в поле, а впереди снова лес.
То самый, где дожидаются, откуда ударят! Коротышка снова втискивается в стадо: все-таки неуютно, зябко ему там, на открытом. Зато я теперь могу выбраться наружу, идти сбоку, зная, что он ко мне не выйдет.
Стадо ошалевших, одичавших от дыма и запаха крови коров, как речной водоворот, несущее на себе плечи, головы, каски, пилотки немцев и полицаев, уже вытолкалось на поляну, уже расползается по ней. Я и несколько мужчин из Переходов да полицаи палками, окриками гоним коров к дороге, снова к лесу. Уже и машины показались, движутся по поляне, я вижу открытую легковушку и даже скачущую там обезьяну…
Я знаю, как видится из засады вот такая колонна (дважды сам лежал в засаде), и теперь смотрю на поляну как бы вдоль ствола винтовки, ловлю мушкой, веду на себя бритую голову, над которой носится обезьянка. (Я все оглядываюсь на легковую машину, даже забываю следить, где сейчас опасный коротышка.)
Машины и немцы уже на поляне, стадо и дозорные полицаи совсем близко к узкой пасти дожидающейся нас лесной дороги — сейчас, сейчас! Я подозвал к себе пацана из Переходов, держу его за плечо, чтобы вовремя толкнуть на землю… Я не иду дальше, пропускаю мимо себя стадо и дожидаюсь легковушку, чтобы быть поближе к ней, когда начнется. Поторапливаю палкой коров, готов и карателей и машины подгонять: быстрее, быстрее, сейчас, сейчас!..
— Сразу падай! — радостно дрожа, шепчу я ничего не понимающему, но тоже дрожащему пацану. — Где та девочка, надо ее сюда.
Но ничего не случилось. Мычащее, бодающееся стадо внесло на себе дозорных полицаев, немцев в лес, углубилось, втягивается, и ничего не произошло. Лесная тишина не проломилась с громом, не раскрылась гулкой бездной под ногами карателей.
Нет, случилось! Самое страшное случилось! Никто не бежал, не спешил сюда, когда под амбарную стену в горящую солому падали из рук матерей дети и обезумевшие руки эти тянулись, кричали, молили, звали… Как я презирал, как ненавидел себя за то, что никого нет, никто не бежал, не прибежал хотя бы сейчас, чтобы стереть с лица земли этих, этих, этих!.. Я луплю палкой по спинам ни в чем не повинных коров, гоню их к дороге, что-то ругательное кричу самому себе, совсем не думая уже и про злого коротышку, который, наверное, снова подстерегает меня…
— Ага, ага вам!
Мстительно, оглушающе взвыли вдруг пулеметы — не впереди, а позади колонны. Огненные взвизги пуль густо, широко прошивают поляну. Там, где машины, уже бухает, горит, а над лесом (или это во мне?) кричит, хохочет, плачет от злого, мстительного счастья широкое, как целый мир, эхо. Ага, ага вам! Вот вам, вот вам! Я наталкиваюсь на бока, на рога, на морды, на коров, на карателей, которым неповоротливые коровы мешают залечь и стрелять. Я вижу, как убегают в лес полицаи. Где же мой пацан и та строгая плачущая девочка из Переходов?.. И где легковушка?
И тут я увидел ее, мчащуюся прямо ко мне, испуганно подскакивающую на кочках и рытвинах легковушку. Не понимая еще, что я могу, что собираюсь сделать, я бросился ей навстречу. Еще успел разглядеть трясущуюся, как бы отрывающуюся, как бы кукольную темно-глянцевую голову своего врага, расширенные на все стекла золотых очков глаза и ужас на белой мордочке обезьяны. Машина почти налетела на взрыв…
И я тоже. Лес, как крылья огромной птицы, оглушительным черным взмахом переломился над дорогой, над горящими машинами и унес с собой все. В целом мире осталось очень простое и очень спокойное удивление: «Это смерть? Это и есть смерть?»
… Возвращение, свет я ощутил вначале как резкую боль в глазах… Я лежу, погруженный в ровную свистящую тишину, а на лицо мне падают капли, твердые, холодные. И желтые. Я их вижу, желтые. Нет, это березы надо мной, спокойные, мокрые, осенние. И какие-то люди рядом. Глаза мои налиты болью, слезой… Я лежу не на земле, а на чем-то высоком. Белое что-то, да это лошадь. Я на телеге. И какие-то люди. Больно скошенные глаза мои поймали широкое человеческое лицо, мужское, плывущее в радуге, а рядом женское, смеющееся. Как давно я этого не видел, смеющегося человеческого лица. И как это странно — слышать тихие разговаривающие голоса…
— А все-таки предала ты меня, Наташа.
— Это почему же?
— Если бы я знал, почему.
— Слишком мало всем вам от меня надо. Вот так, Алеша.
— Да я…
— Постой!.. Ой, мальчик, свалишься!
А я уже свалился, на земле лежу. Так легко поднялся с телеги, словно взлетел, а вот стоять на ногах не могу! Ноги как тряпичные. И что-то с глазами.
— Ой, как тебя! — совсем близко плывет, то появляясь, то исчезая в радуге, женское лицо. Мне помогают подняться. Нет, ничего, ноги твердеют, только очень дрожат.
— Дай я промою. Подай, Алеша, сумку. Сумку! А руки убери. Я не убегаю, Алешенька. Ничего, миленький, целенькие глаза, немножко ударило, засыпало. Ты из деревни этой? Твои ушли, назад побежали в деревню. Как же они не сказали, забыли про тебя?
— Нет… да… Немцев побили? Там был такой в очках, главный, с обезьяной.
— Кого побили, а кто вырвался. И взяли каких-то. Целую кучу взяли живьем. Обожди, не дергайся! Больно?
Женские руки трогают мои глаза чем-то пахнущим, аптечным, приятно холодным.
— Потерпи. Пока жениться…
— Где они? Такой в очках, с обезьяной!
— Да обожди! Куда ты? На вот, прикладывай…
Отталкивая налетающие на меня деревья, я бегу по лесу, затем по лесной просеке, заставленной возами, на которых сидят и лежат раненые партизаны, навалено оружие, немецкие одеяла.
— Где они? Где живые? — спрашиваю у партизан: как бы продолжается мой прерванный взрывом бег к испуганно мчащейся легковушке.
— Немцы? Там они.
— Малпу[5] хочешь посмотреть?
Снова радуга плывет перед глазами, их снова заливает слеза, потерял тряпочку и теперь срываю шершавые, мокрые, прохладные листья орешника, пытаясь ими стереть боль.
Вот они, немцы! Сбитой кучкой, в таких нелепых здесь касках сидят на земле прямо на просеке, а над ними стоят партизаны — большая толпа. Я сразу заметил злого коротышку. Только совсем он не злой. Какой он злой, он самый добрый, тихий, самый смиренный на земле человек! И ростом он такой маленький. И мундир на нем такой не свой, такой мешковатый. И каску на голову ему кто-то надел, как горшок, как для издевки…
С пуком ореховых листьев в кулаке я бросился к нему, к ним и, как камни, высыпал на коротышку их же слова:
— Рус, швайн, бандиты, цурюк, люс!.. Ах вы!..
Никто не понял. Партизаны на меня смотрят с удивлением. А коротышка явно не помнит, что это его слова, что совсем недавно они выражали все, что он думал, что делал. Из-под каски-горшка на меня глядит с непониманием и неподдельным ужасом совсем не тот, совсем другой человек.
— Это они, они! — закричал я, испугавшись, что этим их удивленно-скорбным и смиренным глазам, лицам уже поверили. — Они! — кричу я и стираю грязными руками плывущую радугу, боль, мешающую мне.
Наконец я разглядел него. На него все смотрят. Нет, не на нет а на обезьянку, которая на нем. Молодой партизан–«веселун» (в каждом отряде, в каждом взводе есть такая добровольная должность), обвешанный ремнями и оружием, делает вид, что хочет взять обезьянку, трогает ее за хвост. Метание, убегание, смешные внезапные движения сухонькой старушечьей лапкой, но мордочка, но глаза обезьянки вблизи уже кажутся ничего не выражающей неподвижной маской.
— Не дается, зараза! — довольный, смеется партизан, и другие тоже улыбаются. А врага моего вроде и не замечают, будто он и впрямь всего лишь подставка под обезьяной. Та же обритая голова, только грязная и потная, те же большие уши, тот же мундир, только золотых очков нет. И нет прежних глаз, взгляда, нет прежнего лица. Лицо, взгляд другого существа, совсем другого. Наклоняет голову, чтобы обезьянка не могла прятаться за нее от руки «веселуна»–партизана и чтобы самому снизу посмотреть, хорошо ли он держит, нравится ли партизанам. Глаза без очков слепые, беспокойные и, как у новорожденного, бессмысленные. Застывший испуг на физиономии обезьянки. На его же лице идиотски смиренная, дисциплинированная, скорбно-услужливая старательность, кричащая всем и вопреки всему: «Это я и есть, вот этот, этот, что хотите со мной делайте, вы имеете право, вы сами решите, но вот этот тихий, улыбающийся, покорный старик — это я, он — это я, вот этот — это я!»
Они с обезьянкой точно местами, ролями поменялись: не она при нем, аон при ней. На нем так и написано: «Я хорошо держу? Всем видно? Или вот так лучше? Или как еще надо держать?»
— Это он! — говорю я, уже не кричу, а говорю, моего крика будто не слышат, не понимают. — Главный ихний.
Как-то странно оглядывают меня партизаны, отстраненно и даже удивленно. Точно и впрямь не понимают смысла моих слов.
Потом-то я ощутил, увидел, что собственной ненависти можно бояться, как закаменевшей в тебе боли: человек начинает удерживать ее, зажимать в себе, ожидая и боясь мгновения, когда уже ее будет не удержать.
Но сначала я, как на стену, налетел на эту глухоту, на недоумевающие, неохотные взгляды.
Нет, я знал, что карателей убьют, так же как знали это партизаны и сами каратели. Меня испугало, что им позволят умереть, уйти вот такими — добренькими, удивленно-скорбными, смиренными, как бы переложившими что-то на нас. Точно подставили нам кого-то вместо себя! Нет, расплатиться должны те, именно те!..
Из одиннадцати пленных карателей только двое или трое с закоревшими от крови волосами и лицами, остальные даже не ранены. И среди них четверо не в касках, а в фуражках, кепках с длинными-длинными козырьками. Эти, под длинными козырьками, сидят хотя и вплотную к немцам, но всем видом своим показывают, что они тут сами по себе и их нельзя смешивать с остальными. Особенно неодобрительно и даже презрительно на соседей немцев посматривает самый длинный изо всех, с шеей, изломанной громадным кадыком.
— Молодой человек правильно сказал, — внезапно произносит он, ловя взглядом мои глаза, — он сказал правду. Это немецкий командир всей команды. Он давал приказ. Он делал отчет в Берлин, как правильно делать экзекуцию, как лучше выполнять боевую задачу…
И повернулся в сторону моего врага, и трое соседей его тоже повернулись. Немцы, не понимая, о чем говорит кадыкастый, с тревогой смотрят, сжались. А бритый даже обезьянку попридержал, как бы схватился за нее!
Но не этот ли голос (такой же пронзительный, тонкий, с акцентом) выкрикивал возле амбара: «Приготовьте документы, аусвайсы, паспорта»?
— Э, да ты по-русски шпрехаешь! — удивился партизан–«веселун» и, забыв про обезьянку, повернулся к кадыкастому. — Ну как, хорошо мы вас по затылку? Что ж вы ходите и не оглядываетесь? Чай, не дома.
— О да, хорошо! Немцы идут, как на шпацир, а вы их здорово!
— А ты сам кто?
— Мы не немцы! — Кадыкастый даже обиделся.
Тут я увидел Косача. В военной фуражке и в своей опушенной мехом зеленой венгерке, держа автомат под локтем, идет по просеке, а с ним наши, наш отряд! Такие же партизаны, как и другие, как и эти, что вокруг меня. Такие же для постороннего. Для меня же особенные: это приближается, это возвращается мой мир, без которого и меня уже нет всего. Я сорвался с места, готовый бежать навстречу: увидеть всех, окунуть себя, вернуть себя в тот мир, где было все так прочно, надежно!.. Но впереди отряда по узкой заросшей просеке идет Косач. И хотя мне надо именно Косачу сказать очень важное для него, для нас обоих важное, я удержал себя. Набежать на Косача, налететь, неизвестно откуда появившись, на его неузнающе-иронический строгий взгляд?.. Я этого так боюсь сейчас, после всего, что со мной было. Во мне и так все дрожит онемевшей от напряжения струной.
А Косач, разговаривая с усатым партизаном командирского вида, остановился шагах в ста от нас. И отряд остановился. Нет, не все. Обходят, обтекают Косача, по двое, по трое быстро идут сюда. Им навстречу откуда-то выскочила, побежала девочка, которая со мной шла из Переходов и все плакала с той минуты, как возле амбара из ее тоненьких рук вырвали ребеночка.
Девочка добежала, схватила за руку, за локоть большого, тяжелого и решительно идущего партизана в негнущемся брезентовом плаще, и я узнал этого партизана — Переход. Это снова вернуло меня к тем, кто сидел у наших ног, — к карателям.
— Гэ, соседи наши! — воскликнул партизан, не устающий вести свою добровольную роль весельчака, «веселуна». — Ну, что высидели на той дороге? А мы на гравийке во что! Мартышку!
(Каратели обычно уходят не по той дороге, по которой приходят, появляются. Наверное, потому и разделились засады и наши сидели на другой дороге. А партизан во всем военном и с биноклем на груди — с ним задержался, разговаривает Косач, — наверное, командир вот этого незнакомого отряда.)
Переход, огромный от торчащего мокрого плаща, быстро, резко подошел к нам. Стал снимать с локтя худенькие руки повисшей на нем девочки, плачущей и строгой. Пока он неумело разжимал по одному ее цепкие тоненькие пальцы, подбежал к немцам и остановился второй Переход — его племянник. У Перехода-младшего, очень бледного и тонколицего, глаза чем-то похожи на большие глаза нашей девочки из Переходов.
Перед ними расступились, как бы сразу поняв, кто они.
И снова я увидел, как крайняя сила чувства вдруг парализует человека, забирает на себя всю энегию, волю, сковывает, как судорога. Переход-младший остановился в трех шагах от карателей: вспотевший лоб, бледные скулы как заледенели, взгляд неподвижный, а нижняя часть его тонкого лица вздрагивает, перекашивается, из горла вырываются звуки, которые показались бы смехом, если не видеть этого лица.
Старший Переход, чем-то похожий на Косача, но более угловатый, громоздкий, как в воду, вошел в самую середину сидящих на земле карателей, отталкивая коленями то, что на пути. Стал над головами немцев.
Кажется, само дождливое небо тяжело опустилось, снизилось. Сделалось душно. Теперь слышно только дыхание, точно мы сорвались с места и молча, страшно куда-то бежим, несемся.
— Ну? — тихо спросил Переход. — Так это вы?
— Мы не немцы, — поправил его кадыкастый переводчик.
— Вот ты мне и нужен… А ну вставай! Все вставайте!
Вряд ли человек знал, что он собирается делать. Как обожженный мечется, кидается в поисках холода и положения, в котором не так нестерпимо болело бы, заметался, забился и этот огромный сильный человек.
И в других это прорвалось:
— Гони их на поляну! Что тут смотреть!..
— Кончать их! А ну, вы!
— Сидят, как христосики!..