Приблизительно через год после возвращения Людовика XVIII главный инспектор тюрем производил ревизию.
Дантес в своей подземной камере слышал стук и скрип, весьма громкие наверху, но внизу различимые только для уха заключённого, привыкшего подслушивать в ночной тишине паука, прядущего свою паутину, да мерное падение водяной капли, которой нужно целый час, чтобы скопиться на потолке подземелья.
Он понял, что у живых что-то происходит; он так долго жил в мешке, что имел право считать себя мертвецом.
Инспектор посещал поочерёдно комнаты, камеры, казематы. Некоторые заключённые удостоились расспросов: они принадлежали к числу тех, которые, по скромности или по тупости, заслужили благосклонность начальства.
Инспектор спрашивал у них, хорошо ли их кормят и нет ли у них каких-либо просьб. Все отвечали в один голос, что кормят их отвратительно и что они просят свободы. Тогда инспектор спросил, не скажут ли они ещё чего-нибудь. Они покачали головой. Чего могут просить узники, кроме свободы?
Инспектор, улыбаясь, оборотился к коменданту и сказал:
– Не понимаю, кому нужны эти бесполезные ревизии? Кто видел одну тюрьму, видел сто; кто выслушал одною заключённого, выслушал тысячу; везде одно и то же: их плохо кормят и они невинны. Других у вас нет?
– Есть ещё опасные или сумасшедшие, которых мы держим в подземельях.
– Что ж, – сказал инспектор с видом глубокой усталости, – исполним наш долг до конца – спустимся в подземелья.
– Позвольте, – сказал комендант, – надо взять с собой хотя бы двух солдат; иногда заключённые решаются на отчаянные поступки, хотя бы уже потому, что чувствуют отвращение к жизни и хотят, чтобы их приговорили к смерти. Вы можете стать жертвой покушения.
|
– Так примите меры предосторожности, – сказал инспектор.
Явились двое солдат, и все начали спускаться по такой вонючей, грязной и сырой лестнице, что уже один спуск по ней был тягостен для всех пяти чувств.
– Чёрт возьми! – сказал инспектор, останавливаясь. – Кто же здесь может жить?
– Чрезвычайно опасный заговорщик; нас предупредили, что это человек, способный на всё.
– Он один?
– Разумеется.
– Давно он здесь?
– Около года.
– И его сразу посадили в подземелье?
– Нет, после того как он пытался убить сторожа, который носил ему пищу.
– Он хотел убить сторожа?
– Да, того самого, который нам сейчас светит. Верно, Аптуан? – спросил комендант.
– Точно так, он хотел меня убить, – отвечал сторож.
– Да это сумасшедший!
– Хуже, – отвечал сторож, – это просто дьявол!
– Если хотите, можно на него пожаловаться, – сказал инспектор коменданту.
– Не стоит; он и так достаточно наказан; притом же он близок к сумасшествию, и мы знаем по опыту, что не пройдёт и года, как он совсем сойдёт с ума.
– Тем лучше для него, – сказал инспектор, – когда он сойдёт с ума, он меньше будет страдать.
Как видите, инспектор был человеколюбив и вполне достоин своей филантропической должности.
– Вы совершенно правы, – отвечал комендант, – и ваши слова доказывают, что вы хорошо знаете заключённых. У нас здесь, тоже в подземной камере, куда ведёт другая лестница, сидит старик аббат, бывший глава какой-то партии в Италии; он здесь с тысяча восемьсот одиннадцатого года, и помешался в конце тысяча восемьсот тринадцатого года; с тех пор его узнать нельзя; прежде он всё плакал, а теперь смеётся; прежде худел, теперь толстеет. Не угодно ли вам посмотреть его вместо этого? Сумасшествие его весёлое и никак не опечалит вас.
|
– Я посмотрю и того и другого, – отвечал инспектор, – надо исполнять долг службы добросовестно.
Инспектор ещё в первый раз осматривал тюрьмы и хотел, чтобы начальство осталось довольно им.
– Пойдём прежде к этому, – добавил он.
– Извольте, – отвечал комендант и сделал знак сторожу.
Сторож отпер дверь.
Услышав лязг тяжёлых засовов и скрежет заржавелых петель, поворачивающихся на крюках, Дантес, который сидел в углу и с неизъяснимым наслаждением ловил тоненький луч света, проникавший в узкую решётчатую щель, приподнял голову.
При виде незнакомого человека, двух сторожей с факелами, двух солдат и коменданта с шляпой в руках Дантес понял, в чём дело, и видя, наконец, случай воззвать к высшему начальству, бросился вперёд, умоляюще сложив руки.
Солдаты тотчас скрестили штыки, вообразив, что заключённый бросился к инспектору с дурным умыслом.
Инспектор невольно отступил на шаг.
Дантес понял, что его выдали за опасного человека.
Тогда он придал своему взору столько кротости, сколько может вместить сердце человеческое, и смирённой мольбой, удивившей присутствующих, попытался тронуть сердце своего высокого посетителя.
Инспектор выслушал Дантеса до конца; потом повернулся к коменданту.
– Он кончит благочестием, – сказал он вполголоса, – он уже и сейчас склоняется к кротости и умиротворению. Видите, ему знаком страх; он отступил, увидев штыки, а ведь сумасшедший ни перед чем не отступает. Я по этому вопросу сделал очень любопытные наблюдения в Шарантоне.
|
Потом он обратился к заключённому:
– Короче говоря, о чём вы просите?
– Я прошу сказать мне, в чём моё преступление: прошу суда, прошу следствия, прошу, наконец, чтобы меня расстреляли, если я виновен, и чтобы меня выпустили на свободу, если я невиновен.
– Хорошо ли вас кормят? – спросил инспектор.
– Да. Вероятно. Не знаю. Но это не важно. Важно, и не только для меня, несчастного узника, но и для властей, творящих правосудие, и для короля, который нами правит, чтобы невиновный не стал жертвой подлого доноса и не умирал под замком, проклиная своих палачей.
– Вы сегодня очень смиренны, – сказал комендант, – вы не всегда были таким. Вы говорили совсем иначе, когда хотели убить сторожа.
– Это правда, – сказал Дантес, – и я от души прошу прощения у этого человека, который очень добр ко мне… По что вы хотите? Я тогда был сумасшедший, бешеный.
– А теперь нет?
– Нет, тюрьма меня сломила, уничтожила. Я здесь уже так давно!
– Так давно?.. Когда же вас арестовали? – спросил инспектор.
– Двадцать восьмого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года, в два часа пополудни.
Инспектор принялся считать.
– Сегодня у нас тридцатое июля тысяча восемьсот шестнадцатого года. Что же вы говорите? Вы сидите в тюрьме всего семнадцать месяцев.
ва – Только семнадцать месяцев! – повторил Дантес. – Вы не знаете, что такое семнадцать месяцев тюрьмы, – это семнадцать лет, семнадцать веков!
Особенно для того, кто, как я, был так близок к счастью, готовился жениться на любимой девушке, видел перед собою почётное поприще, – и лишился всего; для кого лучезарный день сменился непроглядной ночью, кто видит, что будущность его погибла, кто не знает, любит ли его та, которую он любил, не ведает, жив ли его старик отец! Семнадцать месяцев тюрьмы для того, кто привык к морскому воздуху, к вольному простору, к необозримости, к бесконечности! Семнадцать месяцев тюрьмы! Это слишком много даже за те преступления, которые язык человеческий называет самыми гнусными именами. Так сжальтесь надо мною и испросите для меня – не снисхождения, а строгости, не милости, а суда; судей, судей прошу я; в судьях нельзя отказать обвиняемому.
– Хорошо, – сказал инспектор, – увидим.
Затем, обращаясь к коменданту, он сказал:
– В самом деле мне жаль этого беднягу. Когда вернёмся наверх, вы покажете мне его дело.
– Разумеется, – отвечал комендант, – но боюсь, что вы там найдёте самые неблагоприятные сведения о нём.
– Я знаю, – продолжал Дантес, – я знаю, что вы не можете освободить меня своей властью; но вы можете передать мою просьбу высшему начальству, вы можете произвести следствие, вы можете, наконец, предать меня суду. Суд! Вот всё, чего я прошу; пусть мне скажут, какое я совершил преступление и к какому я присуждён наказанию. Ведь неизвестность хуже всех казней в мире!
– Я наведу справки, – сказал инспектор.
– Я по голосу вашему слышу, что вы тронуты! – воскликнул Дантес. Скажите мне, что я могу надеяться!
– Я не могу вам этого сказать, – отвечал инспектор, – я могу только обещать вам, что рассмотрю ваше дело.
– В таком случае я свободен, я спасён!
– Кто приказал арестовать вас? – спросил инспектор.
– Господин де Вильфор, – отвечал Дантес. – Снеситесь с ним.
– Господина де Вильфор уже нет в Марселе; вот уже год, как он в Тулузе.
– Тогда нечему удивляться! – прошептал Дантес. – Моего единственного покровителя здесь нет!
– Не имел ли господин де Вильфор каких-либо причин ненавидеть вас? – спросил инспектор.
– Никаких; он, напротив, был ко мне очень милостив.
– Так я могу доверять тем сведениям, которые он дал о вас или которые он мне сообщит?
– Вполне.
– Хорошо. Ждите.
Дантес упал на колени, поднял руки к небу и стал шептать молитву, в которой молил бога за этого человека, спустившегося к нему в темницу, подобно Спасителю, пришедшему вывести души из ада.
Дверь за инспектором затворилась, но надежда, которую он принёс, осталась в камере Дантеса.
– Угодно вам сейчас просмотреть арестантские списки? – спросил комендант. – Или вы желаете зайти в подземелье к аббату?
– Прежде кончим осмотр, – отвечал инспектор. – Если я подымусь наверх, то у меня, быть может, не хватит духу ещё раз спуститься.
– О, аббат не похож на этого, его сумасшествие весёлое, не то, что разум его соседа.
– А на чём он помешался?
– На очень странной мысли: он вообразил себя владельцем несметных сокровищ. В первый год он предложил правительству миллион, если его выпустят, на второй – два миллиона, на третий – три и так далее. Теперь уж он пять лет в тюрьме; он попросит позволения переговорить с вами наедине и предложит вам пять миллионов.
– Это в самом деле любопытно, – сказал инспектор. – А как зовут этого миллионера?
– Аббат Фариа.
– Номер двадцать седьмой! – сказал инспектор.
– Да, он здесь. Отоприте, Антуан.
Сторож повиновался, и инспектор с любопытством заглянул в подземелье «сумасшедшего аббата», как все называли этого заключённого.
Посреди камеры, в кругу, нацарапанном куском извёстки, отбитой от стены, лежал человек, почти нагой, – платье его превратилось в лохмотья. Он чертил в этом кругу отчётливые геометрические линии и был так же поглощён решением задачи, как Архимед в ту минуту, когда его убил солдат Марцелла. Поэтому он даже не пошевелился при скрипе двери и очнулся только тогда, когда пламя факелов осветило необычным светом влажный пол, на котором он работал. Тут он обернулся и с изумлением посмотрел на многочисленных гостей, спустившихся в его подземелье.
Он быстро вскочил, схватил одеяло, лежавшее в ногах его жалкой постели, и поспешно накинул его на себя, чтобы явиться в более пристойном виде перед посетителями.
– О чём вы просите? – спросил инспектор, но изменяя своей обычной формулы.
– О чём я прошу? – переспросил аббат с удивлением. – Я ни о чём не прошу.
– Вы не понимаете меня, – продолжал инспектор, – я прислан правительством для осмотра тюрем и принимаю жалобы заключённых.
– А! Это другое дело, – живо воскликнул аббат, – и я надеюсь, мы поймём друг друга.
– Вот видите, – сказал комендант, – начинается так, как я вам говорил.
– Милостивый государь, – продолжал заключённый, – я аббат Фариа, родился в Риме, двадцать лет был секретарём кардинала Роспильози; меня арестовали, сам не знаю за что, в начале тысяча восемьсот одиннадцатого года, и с тех пор я тщетно требую освобождения от итальянского и французского правительств.
– Почему от французского? – спросил комендант.
– Потому, что меня схватили в Пьомбино, и я полагаю, что Пьомбино, подобно Милану и Флоренции, стал главным городом какого-нибудь французского департамента.
Инспектор и комендант с улыбкой переглянулись.
– Ну, дорогой мой, – заметил инспектор, – ваши сведения об Италии не отличаются свежестью.
– Они относятся к тому дню, когда меня арестовали, – отвечал аббат Фариа, – а так как в то время его величество император создал Римское королевство для дарованного ему небом сына, то я полагал, что, продолжая пожинать лавры победы, он претворил мечту Макиавелли и Цезаря Боржиа, объединив всю Италию в единое и неделимое государство.
– К счастью, – возразил инспектор, – провидение несколько изменило этот грандиозный план, который, видимо, встречает ваше живое сочувствие.
– Это единственный способ превратить Италию в сильное, независимое и счастливое государство, – сказал аббат.
– Может быть, – отвечал инспектор, – но я пришёл сюда не затем, чтобы рассматривать с вами курс итальянской политики, а для того, чтобы спросить у вас, что я и сделал, довольны ли вы помещением и пищей.
– Пища здесь такая же, как и во всех тюрьмах, то есть очень плохая, отвечал аббат, – а помещение, как видите, сырое и нездоровое, но в общем довольно приличное для подземной тюрьмы. Дело не в этом, а в чрезвычайно важной тайне, которую я имею сообщить правительству.
– Начинается, – сказал комендант на ухо инспектору.
– Вот почему я очень рад вас видеть, – продолжал аббат, – хоть вы и помешали мне в очень важном вычислении, которое, если окажется успешным, быть может, изменит всю систему Ньютона. Могу я попросить у вас разрешения поговорить с вами наедине?
– Что я вам говорил? – шепнул комендант инспектору.
– Вы хорошо знаете своих постояльцев, – отвечал инспектор улыбаясь, затем обратился к аббату: – Я не могу исполнить вашу просьбу.
– Однако, если бы речь шла о том, чтобы доставить правительству возможность получить огромную сумму, пять миллионов, например?
– Удивительно, – сказал инспектор, обращаясь к коменданту, – вы предсказали даже сумму.
– Хорошо, – продолжал аббат, видя, что инспектор хочет уйти, – мы можем говорить и не наедине, господин комендант может присутствовать при нашей беседе.
– Дорогой мой, – перебил его комендант, – к сожалению, мы знаем наперёд и наизусть всё, что вы нам скажете. Речь идёт о ваших сокровищах, да?
Фариа взглянул на насмешника глазами, в которых непредубеждённый наблюдатель несомненно увидел бы трезвый ум и чистосердечие.
– Разумеется, – сказал аббат, – о чём же другом могу я говорить?
– Господин инспектор, – продолжал комендант, – я могу рассказать вам эту историю не хуже аббата; вот уже пять лет, как я беспрестанно её слышу.
– Это доказывает, господин комендант, – проговорил аббат, что вы принадлежите к тем людям, о которых в Писании сказано, что они имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат.
– Милостивый государь, – сказал инспектор, – государство богато и, слава богу, не нуждается в ваших деньгах; приберёте их до того времени, когда вас выпустят из тюрьмы.
Глаза аббата расширились; он схватил инспектора за руку.
– А если я не выйду из тюрьмы, – сказал он, – если меня, вопреки справедливости, оставят в этом подземелье, если я здесь умру, не завещав никому моей тайны, – значит, эти сокровища пропадут даром? Не лучше ли, чтобы ими воспользовалось правительство и я вместе с ним? Я согласен на шесть миллионов; да, я уступлю шесть миллионов и удовольствуюсь остальным, если меня выпустят на свободу.
– Честное слово, – сказал инспектор вполголоса, – если не знать, что это сумасшедший, можно подумать, что всё это правда: с таким убеждением он говорит.
– Я не сумасшедший и говорю сущую правду, – отвечал Фариа, который, по тонкости слуха, свойственной узникам, слышал всё, что сказал инспектор. – Клад, о котором я говорю, действительно существует, и я предлагаю вам заключить со мной договор, в силу которого вы поведёте меня на место, назначенное мною, при нас произведут раскопки, и если я солгал, если ничего не найдут, если я сумасшедший, как вы говорите, тогда отведите меня опять сюда, в это подземелье, и я останусь здесь навсегда и здесь умру, не утруждая ни вас, ни кого бы то ни было моими просьбами.
Комендант засмеялся.
– А далеко отсюда ваш клад? – спросил он.
– Милях в ста отсюда, – сказал Фариа.
– Недурно придумано, – сказал комендант. – Если бы все заключённые вздумали занимать тюремщиков прогулкою за сто миль и если бы тюремщики на это согласились, то для заключённых не было бы ничего легче, как бежать при первом удобном случае. А во время такой долгой прогулки случай наверное представился бы.
– Это способ известный, – сказал инспектор, – и господин аббат не может даже похвалиться, что он его изобрёл.
Затем, обращаясь к аббату, он сказал:
– Я спрашивал вас, хорошо ли вас кормят?
– Милостивый государь, – отвечал Фариа, – поклянитесь Иисусом Христом, что вы меня освободите, если я сказал вам правду, и я укажу вам место, где зарыт клад.
– Хорошо ли вас кормят? – повторил инспектор.
– При таком условии вы ничем не рискуете: и вы видите, что я не ищу случая бежать; я останусь в тюрьме, пока будут отыскивать клад.
– Вы не отвечаете на мой вопрос, – прервал инспектор с нетерпением.
– А вы на мою просьбу! – воскликнул аббат. – Будьте же прокляты, как и все те безумцы, которые не хотели мне верить! Вы не хотите моего золота, – оно останется при мне; не хотите дать свободу, – господь пошлёт мне её. Идите, мне больше нечего вам сказать.
И аббат, сбросив с плеч одеяло, поднял кусок извёстки, сел опять в круг и принялся за свои чертежи и вычисления.
– Что это он делает? – спросил инспектор, уходя.
– Считает свои сокровища, – отвечал комендант.
Фариа отвечал на эту насмешку взглядом, исполненным высшего презрения.
Они вышли. Сторож запер за ними дверь.
– Может быть, у него в самом деле были какие-нибудь сокровища, – сказал инспектор, поднимаясь по лестнице.
– Или он видел их во сне, – подхватил комендант, – и наутро проснулся сумасшедшим.
– Правда, – сказал инспектор с простодушием взяточника, – если бы он действительно был богат, то не попал бы в тюрьму.
Этим кончилось дело для аббата Фариа. Он остался в тюрьме, и после этого посещения слава об его забавном сумасшествии ещё более упрочилась.
Калигула или Нерон, великие искатели кладов, мечтавшие о несбыточном, прислушались бы к словам этого несчастного человека и даровали бы ему воздух, о котором он просил, простор, которым он так дорожил, и свободу, за которую он предлагал столь высокую плату. Но владыки наших дней, ограниченные пределами вероятного, утратили волю к дерзаниям, они боятся уха, которое выслушивает их приказания, глаза, который следит за их действиями; они уже не чувствуют превосходства своей божественной природы, они – коронованные люди, и только. Некогда они считали или по крайней мере называли себя сынами Юпитера и кое в чём походили на своего бессмертного отца; не так легко проверить, что творится за облаками; ныне земные владыки досягаемы. Но так как деспотическое правительство всегда остерегается показывать при свете дня последствия тюрьмы и пыток, так как редки примеры, чтобы жертва любой инквизиции могла явить миру свои переломанные кости и кровоточащие раны, то и безумие, эта язва, порождённая в тюремной клоаке душевными муками, всегда заботливо прячется там, где оно возникло, а если оно и выходит оттуда, то его хоронят в какой-нибудь мрачной больнице, где врачи тщетно ищут человеческий облик и человеческую мысль в тех изуродованных останках, которые передают им тюремщики.
Аббат Фариа, потеряв рассудок в тюрьме, самым своим безумием был приговорён к пожизненному заключению.
Что же касается Дантеса, то инспектор сдержал данное ему слово. Возвратясь в кабинет коменданта, он потребовал арестантские списки. Заметка о Дантесе была следующего содержания:
ЭДМОН ДАНТЕС
Отъявленный бонапартист; принимал деятельное участие в возвращении узурпатора с острова Эльба.
Соблюдать строжайшую тайну, держать под неослабным надзором.
Заметка была написана не тем почерком и не теми чернилами, что остальной список; это доказывало, что её прибавили после заключения Дантеса в тюрьму.
Обвинение было так категорично, что нельзя было спорить против него; поэтому инспектор приписал:
«Ничего нельзя сделать».
Посещение инспектора оживило Дантеса. С минуты заключения в тюрьму он забыл счёт дням, но инспектор сказал ему число и месяц, и Дантес не забыл его. Куском извёстки, упавшим с потолка, он написал на стене: 30 июля 1816, и с тех пор каждый день делал отметку, чтобы не потерять счёт времени.
Проходили дни, недели, месяцы. Дантес всё ждал; сначала он назначил себе двухнедельный срок. Если бы даже инспектор проявил к его делу лишь половину того участия, которое он, по-видимому, выказал, то и в таком случае двух недель было достаточно. Когда эти две недели прошли, Дантес сказал себе, что нелепо было думать, будто инспектор займётся его судьбой раньше, чем возвратится в Париж; а возвратится он в Париж только по окончании порученной ему ревизии, а ревизия эта может продлиться месяц или два. Поэтому он назначил новый срок – три месяца вместо двух недель. Когда эти три месяца истекли, ему пришли на помощь новые соображения, и он дал себе полгода сроку; а по прошествии этого полугода оказалось, если подсчитать дни, что он ждал уже девять с половиной месяцев.
За эти месяцы не произошло никакой перемены в его положении; он не получил ни одной утешительной вести; тюремщик по-прежнему был нем. Дантес перестал доверять своим чувствам, начал думать, что принял игру воображения за свидетельство памяти и что ангел-утешитель, явившийся в его тюрьму, слетел к нему на крыльях сновидения.
Через год коменданта сменили; ему поручили форт Гам; он увёз с собой кое-кого из подчинённых и в числе их тюремщика Дантеса.
Приехал новый комендант; ему показалось скучно запоминать арестантов по именам; он велел представить себе только их номера. Эта страшная гостиница состояла из пятидесяти комнат; постояльцев начали обозначать номерами, и несчастный юноша лишился имени Эдмон и фамилии Дантес, – он стал номером тридцать четвёртым.
Глава 15.
Номер 34 и номер 27
Дантес прошёл через все муки, какие только переживают узники, забытые в тюрьме.
Он начал с гордости, которую порождает надежда и сознание своей невиновности; потом он стал сомневаться в своей невиновности, что до известной степени подтверждало теорию коменданта о сумасшествии; наконец, он упал с высоты своей гордыни, он стал умолять – ещё не бога, но людей; бог – последнее прибежище. Человек в горе должен бы прежде всего обращаться к богу, но он делает это, только утратив все иные надежды.
Дантес просил, чтобы его перевели в другое подземелье, пусть ещё более тёмное и сырое. Перемена, даже к худшему, всё-таки была бы переменой и на несколько дней развлекла бы его. Он просил, чтобы ему разрешили прогулку, он просил воздуха, книг, инструментов. Ему не дали ничего, но он продолжал просить. Он приучился говорить со своим тюремщиком, хотя новый был, если это возможно, ещё немее старого; но поговорить с человеком, даже с немым, было всё же отрадой. Дантес говорил, чтобы слышать собственный голос; он пробовал говорить в одиночестве, но тогда ему становилось страшно.
Часто в дни свободы воображение Дантеса рисовало ему страшные тюремные камеры, где бродяги, разбойники и убийцы в гнусном веселье празднуют страшную дружбу и справляют дикие оргии. Теперь он был бы рад попасть в один из таких вертепов, чтобы видеть хоть чьи-нибудь лица, кроме бесстрастного, безмолвного лица тюремщика, он жалел, что он не каторжник в позорном платье, с цепью на ногах и клеймом на плече. Каторжники – те хоть живут в обществе себе подобных, дышат воздухом, видят небо, – каторжники счастливцы.
Он стал молить тюремщика, чтобы ему дали товарища, кто бы он ни был, хотя бы того сумасшедшего аббата, о котором он слышал. Под внешней суровостью тюремщика, даже самой грубой, всегда скрывается остаток человечности. Тюремщик Дантеса, хоть и не показывал вида, часто в душе жалел бедного юношу, так тяжело переносившего своё заточение; он передал коменданту просьбу номера 34; но комендант с осторожностью, достойной политического деятеля, вообразив, что Дантес хочет возмутить заключённых или заручиться товарищем для побега, отказал.
Дантес истощил все человеческие средства. Поэтому он обратился к богу.
Тогда все благочестивые мысли, которыми живут несчастные, придавленные судьбою, оживили его душу; он вспомнил молитвы, которым его учила мать, и нашёл в них смысл, дотоле ему неведомый; ибо для счастливых молитва остаётся однообразным и пустым набором слов, пока горе не вложит глубочайший смысл в проникновенные слова, которыми несчастные говорят с богом. Он молился не с усердием, а с неистовством. Молясь вслух, он уже не пугался своего голоса; он впадал в какое-то исступление при каждом слове, им произносимом, он видел бога; все события своей смиренной и загубленной жизни он приписывал воле могущественного бога, извлекал из них уроки, налагал на себя обеты и все молитвы заканчивал корыстными словами, с которыми человек гораздо чаще обращается к людям, чем к богу: и отпусти нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим.
Несмотря на жаркие молитвы, Дантес остался в тюрьме.
Тогда дух его омрачился, и словно туман застлал ему глаза. Дантес был человек простой, необразованный; наука не приподняла для него завесу, которая скрывает прошлое. Он не мог в уединении тюрьмы и в пустыне мысли воссоздать былые века, воскресить отжившие народы, возродить древние города, которые воображение наделяет величием и поэзией и которые проходят перед внутренним взором, озарённые небесным огнём, как вавилонские картины Мартина.[11]У Дантеса было только короткое прошлое, мрачное настоящее и неведомое будущее; девятнадцать светлых лет, о которых ему предстояло размышлять в бескрайной, быть может, ночи! Поэтому он ничем не мог развлечься, – его предприимчивый ум, который с такой радостью устремил бы свой полёт сквозь века, был заключён в тесные пределы, как орёл в клетку. И тогда он хватался за одну мысль, за мысль о своём счастье, разрушенном без Причины, по роковому стечению обстоятельств; над этой мыслью он бился, выворачивал её на все лады и, если можно так выразиться, впивался в неё зубами, как в дантовском аду безжалостный Уголино грызёт череп архиепископа Руджиери. Дантес имел лишь мимолётную веру, основанную на мысли о всемогуществе; он скоро потерял её, как другие теряют её, дождавшись успеха. Но только он успеха не дождался.
Благочестие сменилось исступлением. Он изрыгал богохульства, от которых тюремщик пятился в ужасе; он колотился головой о тюремные стены от малейшего беспокойства, причинённого ему какой-нибудь пылинкой, соломинкой, струёй воздуха. Донос, который он видел, который Вильфор ему показывал, который он держал в своих руках, беспрестанно вспоминался ему; каждая строка пылала огненными буквами на стене, как «Мене, Текел, Фарес»[12]Валтасара. Он говорил себе, что ненависть людей, а не божия кара, ввергла его в пропасть; он предавал этих не известных ему людей всем казням, какие только могло изобрести его пламенное воображение, и находил их слишком милостивыми и, главное, недостаточно продолжительными: ибо после казни наступает смерть, а в смерти – если не покой, то по крайней мере бесчувствие, похожее на покой.
Беспрерывно, при мысли о своих врагах, повторяя себе, что смерть это покой и что для жестокой кары должно казнить не смертью, он впал в угрюмое оцепенение, приходящее с мыслями о самоубийстве. Горе тому, кто на скорбном пути задержится на этих мрачных мыслях! Это – мёртвое море, похожее на лазурь прозрачных вод, но в нём пловец чувствует, как ноги его вязнут в смолистой тине, которая притягивает его, засасывает и хоронит. Если небо не подаст ему помощи, всё кончено, каждое усилие к спасению только ещё глубже погружает его в смерть. И всё же эта нравственная агония не так страшна, как муки, ей предшествующие, и как наказание, которое, быть может, последует за нею; в ней есть опьяняющее утешение, она показывает зияющую пропасть, но на дне пропасти – небытие. Эдмон нашёл утешение в этой мысли; все его горести, все его страдания, вся вереница призраков, которую они влачили за собой, казалось, отлетели из того угла тюрьмы, куда ангел смерти готовился ступить своей лёгкой стопой. Дантес взглянул на свою прошлую жизнь спокойно, на будущую – с ужасом и выбрал то, что казалось ему прибежищем.
– Во время дальних плаваний, – говорил он себе, – когда я ещё был человеком и когда этот человек, свободный и могущественный, отдавал другим людям приказания, которые тотчас же исполнялись, мне случалось видеть, как небо заволакивается тучами, волны вздымаются и бушуют, на краю неба возникает буря и, словно исполинский орёл, машет крыльями над горизонтом, тогда я чувствовал, что мой корабль – утлое пристанище, ибо он трепетал и колыхался, словно пёрышко на ладони великана; под грозный грохот валов я смотрел на острые скалы, предвещавшие мне смерть, и смерть страшила меня, и я всеми силами старался отразить её, и, собрав всю мощь человека и всё уменье моряка, я вступал в единоборство с богом!.. Но тогда я был счастлив; тогда возвратиться к жизни значило возвратиться к счастью; та смерть была неведомой смертью, и я не выбирал её; я не хотел уснуть навеки на ложе водорослей и камней и с негодованием думал о том, что я, сотворённый по образу и подобию божию, послужу пищей ястребам и чайкам. Иное дело теперь: я лишился всего, что привязывало меня к жизни; теперь смерть улыбается мне, как кормилица, убаюкивающая младенца; теперь я умираю добровольно, засыпаю усталый и разбитый, как засыпал после приступов отчаяния и бешенства, когда делал по три тысячи кругов в этом подземелье – тридцать тысяч шагов, около десяти лье!