Слова эти заставляют меня внимательнее отнестись к тому, что я вижу, к этому мирному и сосредоточенному оживлению среди ликующей природы. Размышления и жизненный опыт придали зрелость моему уму. В мозгу моем наконец выкристаллизовалось представление о каком‑то единстве, о массах, необъятных в пространстве и бесконечных во времени, о массах, частицей которых я являюсь; сформировав меня по своему подобию, они оберегают это сходство и увлекают меня за собой: это – свои.
Баронесса Грий в амазонке, в которую она облекается, когда снисходит до общения с народом, стоит у величественных ворот кладбища. Рядом с ней красуется маркиз де Монтийон: статный, лицо породистое, крепкое тело спортсмена, манжеты ослепительные, башмаки редкостные; он шлет улыбки направо‑налево. Поодаль депутат, бывший министр, весьма угодливо разговаривает с дряхлым герцогом; господа Гозлан и другие важные особы, имена которых нам неизвестны, – академики, члены прославленных научных обществ или богачи‑миллионеры.
Господин Фонтан стоит в стороне от этой группы, огражденной от всех ярко‑красным барьером егерей, поблескивающих перекинутыми через плечо цепями от рогов. Толстый виноторговец и содержатель кофейни занимает обособленное, промежуточное место между знатью и народом. У него бледное, жирное лицо, подбородок многоярусный, как живот у Будды. Безмолвный, неподвижный монумент. Невозмутимый, он то и дело плюет, и плевки его лучами разлетаются во все стороны.
На это торжество, подобное апофеозу, собралась вся городская знать и вся беднота рабочего квартала – такие различные и такие одинаковые.
Знакомые лица. Проходит сторонкой Аполлии. Она приоделась. Надушилась одеколоном. Глаза у нее живые, лицо чисто вымыто, уши красные. Все же она грязновата, и руки у нее цвета коры, но она в нитяных перчатках. Тени на картине: Брисбиль со своим кумом, браконьером Термитом; всем своим растерзанным, непристойным видом пьяница выражает протест. А вот еще темное пятно: жена рабочего, она выступает на митингах, и все на нее указывают пальцем.
|
– А эта еще зачем сюда явилась?
– Она не верит в бога, – говорит кто‑то.
– Это оттого, что у нее нет детей! – кричит женщина.
– Что вы, у нее двое ребятишек.
– Ну, значит, они никогда не болели, – отвечает женщина.
А вот и Антуанетт! Старичок кюре ведет ее за руку. Ей, должно быть, уже лет пятнадцать – шестнадцать, но она не выросла, по крайней мере этого не замечаешь. Аббат Пио все такой же белый, кроткий и, как всегда, что‑то бормочет, но он стал меньше ростом, он все ближе и ближе к могиле. Оба идут мелкими шажками.
– Говорят, ее вылечат. За нее взялись серьезно.
– Да… говорят, будто на ней хотят испробовать какое‑то новое, никому не известное средство.
– Нет, нет! Уже не то. Приезжий врач, который здесь поселился, берется ее вылечить.
– Бедный ребенок!
Девочку, почти слепую, знают лишь по имени, но здоровье ее вызывает столько забот. Она проходит мимо нас, у нее такое каменное лицо, как будто она глухонемая и не слышит всех этих добрых слов.
После мессы кто‑то выходит и произносит речь. Это старик, кавалер ордена Почетного легиона, у него слабый голос, но внушительное лицо.
Он говорит об умерших, памяти которых посвящен этот день. Он разъясняет, что мы не разлучены с ними: не только в жизни будущей, как учит церковь, но и в нашей земной, которая должна быть продолжением жизни усопших. Надо делать то, что они делали, надо верить в то, во что они верили, иначе грозит опасность заблуждений, утопий. Мы все связаны друг с другом, мы связаны прошлым, единством заповедей и традиций. Надо предоставить судьбе, присущей нашей природе, естественно завершаться на предначертанном пути, не поддаваясь искушению новизны, ненависти и зависти, особенно – зависти, этого социального рака, врага великой гражданской добродетели: покорности.
|
Он умолкает. Отголосок высоких, прекрасных слов реет в тишине. Не все понимают сказанное, но все глубоко чувствуют, что речь идет о простоте, благоразумии, покорности, и головы дружно качаются от дыхания слов, словно колосья от ветра.
– Да, – говорит Крийон, задумавшись, – господин этот владеет словом! Ты только подумаешь, а у него уже на языке. Здравый смысл, уважение – вот что сдерживает человека!
– Человек сдерживает порядок, – говорит Жозеф Бонеас.
– Ну, само собой, – поддакивает Крийон, – недаром же об этом все твердят.
– Понятно, – соглашается Бенуа, – раз все это говорят и все повторяют.
Старый кюре в кругу внимательных слушателей поучает.
– Би, – говорит он, – не надо кощунствовать. Вот если бы не было бога, можно было бы многое сказать, но раз господь существует, значит, все идет прекрасно, как говорил монсеньер, – хвала богу! Улучшения будут, успокойтесь. Нищета, общественные бедствия, война – все это изменится, все уладится, эх, би! Предоставьте это дело нам. Не вмешивайтесь, дети мои, вы только все испортите. Мы сумеем без вас все сделать, потерпите.
|
– Да, да! – вторят ему хором.
– Сделаться счастливым, так вот, сразу, – продолжает старик, превратить горе в радость, бедность в богатство! Да ведь это же немыслимо! И я вам скажу почему: если бы это было так просто, все уже давно было бы сделано, не правда ли?
Зазвонили колокола. Часы пробили четыре. И казалось, что церковь, уже подернутая туманом, с колокольней, еще не тронутой сумраком, поет и говорит одновременно.
Знатные особы садятся на лошадей или в экипажи и уезжают; кавалькада пестрит яркими мундирами, блещет золотом шитья и галунов. Группа этих властелинов сегодняшнего дня вырисовывается на гребне холма, над могилами наших мертвых. Всадники подымаются на вершину и исчезают, один за другим, а мы спускаемся; но в сумерках – они вверху, а мы внизу – образуем одну и ту же темную массу.
– Как красиво! Они точно скачут на нас, – говорит Мари.
Они – блистательный авангард, наши защитники, за ними силы прошлого, они олицетворяют ту вечную форму, в которой замкнута родина, ее блеск, они поддерживают и охраняют ее от внешних врагов и революции.
А мы – мы все похожи, невзирая на разность наших душ, похожи величием общих интересов и даже самим ничтожеством личных целей. Я все яснее вижу за всеобъемлющей и почтенной иерархией тесное единение масс. Это приносит какое‑то горделивое утешение, это касается каждого существования, подобного моему. И в этот вечер, на закате солнца, я читаю все своими глазами, и я восхищен.
Мы спускаемся все вместе вдоль полей, где колосятся мирные хлеба, вдоль огородов и садов, где родные деревья гнутся под тяжестью плодов: ароматный цветок распускается, зреет плод. Поля раскинулись необозримой отлогой степью с бурыми холмиками, и зеленеет теперь лишь одна лазурь. Девочка идет от водоема; она поставила ведро на землю и, как столбик, стоит у дороги, тараща глазенки. С веселым любопытством смотрит она на движение толпы. Всем своим маленьким существом охватывает она это великое множество, потому что все это в порядке вещей. Крестьянин работает, невзирая на праздник, – согбенный над глубоким мраком пашни; он отрывается от земли, на которую похож, и обращает к этому золотому диску свое лицо.
* * *
Но кто этот человек, кто этот сумасшедший? Он стоит на шоссе и как будто хочет один преградить дорогу толпе. Ну конечно, Брисбиль, пьяный, топчется впотьмах. Движение, гул голосов.
– Сказать, куда все это ведет? А? – кричит он, и слышно только его одного. – В пропасть! Все это ваше общество – старье, гниль! Одни – дураки, другие – прохвосты! В пропасть, говорят вам! Завтра… Берегитесь! Завтра!..
Из мрака растерянный голос женщины вопит:
– Замолчите, злой человек! Нам страшно!
Но пьяница орет во всю глотку:
– Завтра! Завтра! Думаете, все так и останется навсегда? Убить вас мало. В пропасть!
Испуганные люди исчезают в темноте. Другие толпятся вокруг одержимого, ворчат:
– Он не просто злой, он сумасшедший! Ну и скотина!
– Какой позор! – говорит молодой викарий.
Брисбиль направляется к нему.
– А скажи‑ка ты, что нас ждет? Иезуит, петрушка, крючкотвор! Знаем мы тебя, отравитель, и твои грязные шашни!
– Повторите!
Это крикнул я. Бросив руку Мари, рывком, не помня себя, очутился я перед этим чудовищем. И на этом клочке поля глубокая тишина сменила ропот возмущения. Брисбиль ошеломлен, лицо посерело от испуга, он спотыкается, пятится.
Вздох облегчения, смех, поздравления, похвалы мне я ругательства вдогонку человеку, потонувшему в темноте.
– Как ты был хорош! – говорит мне Мари, когда я, вздрагивая от волнения, снова взял ее под руку.
Я вернулся домой возбужденный, гордый своим энергичным поступком, радостный. Во мне заговорил голос крови. Великий первобытный инстинкт заставил меня сжать кулаки, бросил меня, как оружие, против общего врага.
После обеда я пошел, разумеется, на вечернюю зорю; обычно, по непростительному равнодушию, я не присутствовал на ней, хотя эти патриотические манифестации были организованы Жозефом Бонеасом и его обществом «Реванш».
Яркая, шумливая процессия потянулась по главным улицам, распаляя, особенно в молодежи, энтузиазм ради великих и славных подвигов будущего. В первом ряду шагал Керосинщик, высоко выбрасывая ноги, и блики красных фонариков, казалось, одевали его в красный фантастический мундир.
Помню, в тот вечер я много говорил и на улицах и дома. Квартал наш похож и на все города, и на все деревни, и на все, что видишь всюду. В малом – это образ всех человеческих обществ старой вселенной, как моя жизнь – образ каждой жизни.
IX
Гроза
– Будет война, – сказал в один июльский вечер Бенуа, появляясь у ворот.
– Нет, не будет, – сказал Крийон. – Конечно, война когда‑нибудь будет, я это знаю. С тех пор как мир существует, войны всегда были, а значит, и будут. Но сейчас вот, на днях, такое большое событие, как война?.. Нет! Это неправда. Нет.
Прошло несколько дней, спокойных, похожих на все дни. И вот страшная весть снова пронеслась, нарастая, распространяясь повсеместно: Австрия, Сербия, ультиматум, Россия. Вскоре мысль о войне оттеснила все. Она останавливала людей на улицах, отвлекала от работы. Она стерегла за дверьми и окнами домов.
В субботу вечером, когда мы с Мари, как и большинство французов, не знали, что и думать, и говорили, лишь бы не молчать, мы услышали барабанную дробь, – барабанщик выполняет в нашем квартале те же обязанности, что и в деревне.
Мари ахнула.
Мы вышли и увидели издали спину человека, колотившего в барабан. Блуза его вздулась. Ветер, казалось, бросал его из стороны в сторону, а он боролся с ветром, продолжая в летних сумерках отбивать глухую дробь. И хотя его было едва видно и чуть слышно, все же в шествии этого человека по улице было что‑то торжественное.
Люди, стоявшие на углу, сказали:
– Мобилизация.
Других слов не слетало с губ. Я переходил от одной группы людей к другой, пытаясь уяснить, что произошло, но люди расходились по домам; лица у них были замкнутые, руки механически поднимались к небу. Теперь, когда наконец знали, в чем дело, по‑прежнему не знали, что и думать.
Мы вернулись во двор, в коридор, в комнату, и тогда я сказал Мари:
– Мне ехать на девятый день, если считать с ночи послезавтра. Сборный пункт в Монтвиле.
Она взглянула на меня, как будто не поняла. Я достал из зеркального шкафа воинский билет и положил его на стол. Прижавшись друг к другу, испуганно созерцали мы красный листок, на котором был обозначен день моего отъезда, и по складам разбирали написанное, словно мы учились читать.
На другой день и в следующие дни мы толпой бросались навстречу газетчикам. Невзирая на различные названия, все газеты писали одно и то же; мы читали, что единодушный порыв наэлектризовал Францию, и наше маленькое сборище тоже охватил порыв энтузиазма и решимости. Переглядывались, сверкая глазами, поощряли один другого. Я сам кричал: «Наконец‑то!» Наш патриотизм показал себя.
Квартал был взбудоражен. Шли толки, провозглашались или разъяснялись высокоморальные истины. Большие и мелкие события находили в нас отклик. На улицах разгуливали гарнизонные офицеры, напыщенные, подтянутые. Говорили, что комендант де Траншо, несмотря на свой преклонный возраст, записался добровольцем в действующую армию, что германские войска атаковали нас сразу в трех пунктах. Проклинали кайзера и радовались его близкому разгрому. И среди всего этого ощущали Францию как живое существо, и мысли всех были заняты ее великой жизнью, которая вдруг оказалась незащищенной и под угрозой.
– Ведь можно было предвидеть эту войну, не так ли? – говорил Крийон.
Господин Жозеф Бонеас подводил итог мировой драмы:
– Мы все были миролюбивы до глупости. Мы изображали каких‑то праведников. Никто во Франции не говорил больше о реванше, никто его не хотел; никто даже не помышлял о подготовке к войне; и в сердце мы только и лелеяли мечту о всеобщем счастье и прогрессе, в Германии тем временем исподтишка все подготовили, чтобы напасть на нас. Но, – пригрозил он, приходя в азарт, – и всыплют же ей… И все будет кончено!
Во всем сквозила жажда славы, и всем грезилось возрождение наполеоновских времен.
В ту пору лишь вечер и утро сменялись обычной чередой. Все остальное было нарушено и казалось временным. Рабочие праздно бродили по заводу, вели беседы; и всем мерещились смутные перемены на нашей равнине, под сводами нашего неба.
Вечером провожали полк кирасир. Эскадроны молодых кавалеристов, торжественно гарцевавших по мостовой, сменялись лошадьми, навьюченными тюками с фуражом, громыхавшими повозками и фургонами. Люди выстраивались вдоль сумеречных тротуаров и смотрели, как все это исчезало. И вдруг крики, приветствия. Лошади прянули, всадники приосанились и, удаляясь, вырастали, казалось, на глазах, словно они не уходили, а возвращались.
– Как красиво! И как все воинственны во Франции, – говорит Мари, судорожно сжимая мне руку.
Отъезды, единичные или группами, все учащались. Точно шла какая‑то методическая и неотвратимая порубка, руководимая иногда жандармами, – и мужское население день ото дня редело.
И все возрастающая сумятица. Столько сложных мероприятий, мудро предусмотренных и связанных одно с другим; столько новых афиш, наклеенных на старые; реквизиции скота и помещений, и комиссии, и награды, и этот гудящий вихрь автомобилей, переполненных офицерами и аристократическими сестрами милосердия, и столько существований, перевернутых вверх дном, и нарушенных привычек. Но надежда затмевала заботы и мгновенно заполняла пустоту. И все любовались выправкой кавалеристов и военной подготовленностью Франции.
На углах улиц или у окон появлялись люди в новеньких мундирах. Все знали хорошо этих людей, но не сразу узнавали: граф д'Оршам, лейтенант запаса, доктор Барду, военный врач второго ранга, с ленточкой Почетного легиона в петлице, вызывали почтительное удивление. Словно из‑под земли, вдруг вырос унтер‑офицер Маркасен, весь с иголочки и точно деревянный, в синем и красном обмундировании и с золотыми нашивками. Он издали был виден; как чужестранец, он гипнотизировал стаи ребятишек, которые несколько дней назад бросали в него камнями.
– Старики, молокососы, богатые и бедные, все переодеваются! – торжествующе говорит какая‑то женщина из народа.
Другая сказала, что наступает новое царство.
* * *
Начиная с пятницы я был занят приготовлениями к отъезду. В этот день мы пошли покупать обувь.
По дороге мы полюбовались прекрасным оборудованием вестибюля кинематографа, приспособленного под лазарет Красного Креста.
– Обо всем позаботились! – сказала Мари, глядя на груды кроватей, разной мебели, ящиков и множество всяких диковинных ценных приборов; отряд санитаров под командой красивого сержанта Варенна и в присутствии г‑на Люсьена, заведующего госпиталем, расставлял все это по местам с чисто французской живостью.
Вокруг госпиталя кипела жизнь. На улице, как по волшебству, выросла палатка со спиртными напитками. Аполлин, для которой в суматохе мобилизации все дни превратились в воскресенья, приходила туда запастись водкой. Вот она ковыляет, пухлая, широкая, сжимая в коротких черепашьих лапах пустой полуштоф; щеки краснеют, как ломтики моркови, и она уже пошатывается, предвкушая выпивку.
На обратном пути, проходя мимо кафе Фонтана, мы увидели и его самого: он стоял в угодливой позе, и лицо его расплылось улыбкой. Кругом, в дыму, пели «Марсельезу»; штат служащих увеличился; сам хозяин разрывался на части и подавал, подавал. В силу фатального хода вещей дела его процветали.
Когда мы пришли на свою улицу, она была пустынна, как и раньше. Звуки «Марсельезы» замирали вдали. Слышно было, как пьяный Брисбиль колотит что есть сил по наковальне. Тени, те же, что и всегда, и те же огни чередовались в окнах. Казалось, что после шести дней неописуемого хаоса привычная жизнь снова водворилась в нашем уголке и настоящее уже побеждено прошлым.
Мы хотели было подняться на крыльцо, как вдруг увидели Крийона, на корточках, у дверей его клетки: при свете лампы, облепленной роями москитов, он старался насадить на палку хлопушку для уничтожения мух. Он работал усердно, – рот его был полуоткрыт, язык высунут, толстый, блестящий от слюны. Крийон заметил нас и наши пакеты. Он отбросил инструменты, шумно вздохнул и сказал:
– Ну и дерево! Настоящий трут, да! Пилить его нужно бечевкой, как режут масло!
Он уныло стоял, освещенный снизу лампой, как башня в темноте, и, следуя капризу мысли, вдруг протянул волосатую руку и хлопнул меня по плечу:
– Раньше все твердили: война, война… Ну, вот мы и воюем, а?
В нашей комнате я сказал Мари:
– Всего три дня осталось!
Мари, пришивая цинковые пуговицы к новой парусиновой сумке, жесткой от глянца, ходила взад и вперед и говорила без умолку. Она, видимо, хотела развлечь меня. На ней была голубая блузка, поношенная и мягкая, с открытым воротом. Мари занимала много места в этой унылой комнате.
Она спросила меня, надолго ли я уеду, затем, как и всегда на этот вопрос, ответила: «Впрочем, ты и сам не знаешь». Она досадовала, что я простой солдат, как все. Надеялась, что война кончится еще до зимы.
Я молчал; я видел, что она украдкой наблюдает за мной; она обрушила на меня целый поток новостей.
– Знаешь, викарий пошел в армию простым солдатом, да, да, рядовым, как все священники. А господин маркиз, хотя он уже на год старше предельного возраста, написал военному министру, что отдает себя в его распоряжение, и министр уже прислал ему с курьером ответ и поблагодарил его.
Она упаковывала и перевязывала веревочками туалетные принадлежности и провизию, как для путешествия.
– Все твои мелочи здесь. Посмотри, у тебя будет решительно все.
Затем села и вздохнула.
– Ах, война все же страшнее, чем ее представляешь, – сказала она.
Она, казалось, предчувствовала трагические события. Лицо ее было бледнее обычного. Усталое выражение его было полно нежности, веки розовели, как розы. Но вот она чуть улыбнулась и сказала:
– Юноши, лет по восемнадцати, записываются в армию, но только на время войны. Они умно поступают, в жизни им это пригодится.
* * *
Понедельник. Бродим по дому. Наконец, в четыре часа, я покидаю дом, чтобы пойти в мэрию и оттуда на вокзал.
В мэрии топчутся люди, похожие на меня. Они навьючены разными свертками; за плечами болтаются новенькие башмаки. Я подошел к своим товарищам и затерялся среди них. Тюдор был в кепи артиллериста. Г‑н Мьельвак суетился, как в конторе, с кипой бумаг в руках; он сменил пенсне на очки и этим как бы положил основу военной формы.
Каждый говорил о себе, называл свой полк, сборный пункт, сообщал какую‑нибудь подробность личного характера.
Среди этой толчеи, в кругу скромно одетых людей, ораторствовал учитель фехтования, щеголяя безукоризненным мундиром действующей армии:
– Я остаюсь здесь. Я пользуюсь льготой, меня не могут отправить на фронт.
Ждали долго, шли часы. Пронесся слух, что мы уедем только завтра. Вдруг тишина, все подобрались и стали навытяжку: дверь распахнулась, и вошел комендант де Траншо.
Женщины столпились возле стены. Какой‑то штатский, поджидавший офицера, подошел к нему со шляпой в руке и заговорил вполголоса.
– Ну, друг мой, – сказал комендант, отходя от него с военной решительностью, – не стоит хлопотать: через два месяца война будет кончена!
Он подошел к нам. На кепи у него белела полоска.
– Комендант вокзала, – сказал кто‑то.
Де Траншо обратился к нам с краткой, зажигательной патриотической речью. Он говорил о великом реванше, столь желанном для всех французов. Уверял, что в будущем эти дни станут нашей гордостью, взволновал нас и в заключение прибавил:
– Ну, а теперь прощайтесь с родными. Теперь с женщинами покончено. И в дорогу! Я провожу вас до вокзала.
Последняя сумятица; звуки поцелуев и причитания наполнили большой зал.
Обняв Мари, я поспешил к товарищам. Выстроились на улице, по четыре в ряд. Пошли. Тротуары были забиты провожавшими. Я испытывал в эти минуты чувство восторга и настоящую горячку славы.
На углу одной улицы я заметил Крийона и Мари, забежавших вперед, чтобы еще раз меня увидеть. Они махали мне руками.
– Ну, смелей, ребятки! Не на смерть же идете! – крикнул Крийон.
Мари смотрела на меня и не могла слова сказать.
– В ногу! Ровней! Раз, два! – командовал унтер‑офицер Маркасен, шагая рядом с колонной.
Мы прошли через весь квартал. И в темной бесконечности, среди мира вещей, от которых мы уходили широкими, размеренными шагами, сливавшимися в единый шаг, мой сосед, крестьянин, качал головой и ронял отрывистые слова.
– Неразбериха! – бормотал он. – С тех пор как это началось, я ничего еще не успел понять. А знаешь, есть ведь такие, что говорят: «Я понимаю». Ну так я скажу тебе: неправда это!
Вокзал. Не останавливаемся: желтый барьер, который никогда не снимают, снят. Нас ведут через лабиринт чуть поблескивающих железнодорожных путей и загоняют на темную крытую платформу с чугунными столбами.
И тут мы вдруг поняли, что мы одни.
* * *
Город, жизнь остались там, за пределами этой угрюмой равнины рельсов, платформ и мрачных приземистых строений, заполнивших необозримое пространство. Сумерки приносят свежесть, охладившую наши потные тела и наш энтузиазм. Мы дрожим. Ждем. Вечереет; вот и совсем темно. Ночь замыкает каждого в его тесной бесконечности. Трясемся от холода и ничего уже не видим. Под навесом, где мы топчемся, я едва различаю темную беспокойную массу, слышу гул голосов и запах табака. Огонек спички, красная точка папиросы то здесь, то там освещают чье‑нибудь лицо. А мы все ждем, праздные и взвинченные ожиданием, садимся на землю, жмемся друг к другу. Мрак и пустыня.
Проходит несколько часов. Наконец появляется унтер‑офицер Маркасен с фонарем в руке и пронзительным голосом делает перекличку. И снова уходит. И снова мы ждем.
В десять часов, после многих ложных тревог, объявляют, что подают наш поезд. Он подходит, все вырастая и вырастая, черный и красный. Он уже набит битком, там горланят. Он останавливается, превращая платформу в улицу. Лезем в вагоны, бросаемся к скамьям; при свете мигающих фонариков на бегу видим на вагонах нарисованные мелом свиные головы в островерхих касках и надписи: «В Берлин!» – единственные указатели нашего маршрута.
Поезд отходит. Мы толпимся у дверей и стараемся выглянуть наружу, где люди, для которых мы еще существуем, быть может, поджидают нас; но взгляд улавливает неясные, неспокойные очертания, затушеванные, слитые с природой. И мы снова садимся на свои места. Под мерный стук колес раскладываем багаж, устраиваемся на ночь, курим, пьем, разговариваем. Скудно освещенный, в тумане дыма, вагон похож на переполненный кабачок, увлекаемый в неизвестность.
Под мурлыканье поезда мурлычут голоса. Соседи мои беседуют об урожае, о солнце, о дожде. Насмешливые парижане вспоминают знакомых, а чаще кафешантанных певцов. Другие спят, примостившись на деревянных скамьях; губы их шевелятся и что‑то шепчут; толчки поезда встряхивают спящих, но не могут вывести их из оцепенения. Я мысленно перебираю подробности последнего дня и даже воспоминания минувших лет, когда ничего не случалось.
* * *
Ехали всю ночь. Изредка, на станциях, кто‑нибудь опускал оконное стекло; в смрадный вагон врывались мрак и струя сырого, как из погреба, воздуха; и фонарь железнодорожного сторожа плясал в глубине ночи.
Часто подолгу стояли, пропуская воинские поезда. На одной станции, где мы простояли много часов, мимо нас прогромыхало несколько таких поездов; быстрота движения скрадывала расстояние между окнами и между вагонами, сливая в одну массу втиснутых в вагоны солдат; и взгляд улавливал в тусклом головокружительном свете лишь длинную, непрерывно движущуюся цепь – синюю и красную. И не раз мы видели, как проносились, почти касаясь одна другой, эти механически мчавшиеся со всех сторон к границе человеческие колонны.
X
Стены
На рассвете остановились. Нам сказали: приехали.
Зевая, стуча зубами, почерневшие за ночь, мы высадились на платформу, черную от моросившего дождя, в густой туман, пронизанный отдаленными свистками. На холодной заре, выйдя из вагонов, мы ждали, и тени наши напоминали тюки товаров.
Унтер‑офицер Маркасен, бегавший за распоряжениями, наконец возвращается.
– Пошли!
Он выстраивает нас по четыре в ряд.
– Шагом марш! Держаться прямо! В ногу, в ногу! Ну, веселей!
Мерный, ритмичный шаг заставлял идти в ногу, и мы ступали по следам друг друга. Маркасен шагал рядом с нашей маленькой колонной. И когда один из нас, близкий его знакомый, окликнул его, он не ответил. Время от времени он бросал на нас взгляд, резкий, как удар хлыста, чтобы проверить, идем ли мы в ногу.
Я думал, что попаду в старые казармы, где отбывал учебный сбор. Но меня ожидал сюрприз, огорчивший меня больше, чем следовало бы. Пройдя развороченный пустырь, засыпанный щебнем и известкой, мы подошли к новым казармам, зловеще белым на бархате тумана. Перед свежевыкрашенной решеткой ограды стояла толпа: люди в темных штатских одеждах, осыпанные медной пылью первых лучей солнца. Нас впустили во двор, и калитка захлопнулась за нами.
Нам приказали сесть на скамьи у стены караульного помещения. Мы прождали здесь весь день. Знойное солнце разгуливало по небу и гоняло нас со скамьи на скамью. Мы ели, разложив пищу на коленях. Я развертывал пакетики, приготовленные Мари, и мне казалось, что я касаюсь ее рук. Уже наступил вечер, когда на нас натолкнулся проходивший по двору офицер; он спросил, что мы здесь делаем, и о нас вспомнили. Мы ворвались в мрак здания. Топая ногами, толкаясь, взбирались мы по черным ступеням сырой лестницы; пахло табаком и гудроном, как во всех казармах. Нас повели по длинному коридору с ярко‑синими оконцами; здесь проносились неистовые сквозняки, и на каждом повороте трепыхалось и шипело пламя газовых рожков.
Возле освещенной двери давка: цейхгауз. Под напором плотной толпы людей, вытолкнувших меня, как стальная пружина, я протиснулся в дверь. Кладовщики уверенно хозяйничали среди тюков обмундирования, пахнувшего новым сукном, среди груд красных кепи и поблескивающей походной утвари. Захваченный толпой, выбрасывавшей нас толчками поодиночке, я обошел помещение и вышел одетый в красные штаны, перекинув через плечо синюю куртку и штатский костюм; не решаясь надеть ни шляпу, ни кепи, я держал их в руке.
И вот мы все одеты одинаково. Мне не во что посмотреться. Я смотрю на других, чтобы представить себя. При убогом свете свечи меланхолично съедаем скверную похлебку в пустой длинной комнате. Затем, вымыв котелки, спускаемся во двор, огромный, серый, сонный. В ту минуту, когда мы туда выкатываемся, раздается скрип и лязг железа: калитку запирают на замок, натягивают цепь. Часовой с ружьем шагает взад‑вперед у ворот. Выходить за ограду запрещено под страхом военного суда. На западе, за пустырями, виден в низине вокзал; он багровеет и дымит, как завод, и мечет хриплые молнии свистки. По другую сторону – впадина улицы: в этой длинной яме светятся желтыми точками окна и венцом сияет лавка. Прижавшись лицом к решетке, я смотрю на эти отблески другой жизни; затем возвращаюсь на темную лестницу, в коридор, в казарму; я представляю собою нечто, и все же я – ничто, не больше, чем капля воды в реке.
* * *
Укладываемся на соломе под жиденькими одеялами. Под головой у меня сверток с моим штатским костюмом; я засыпаю. Утром, очнувшись, хочу стряхнуть бесконечный путаный сон.
Сосед мой сидит на соломе, волосы у него свесились на лицо, он почесывает ноги, зевает до слез и говорит:
– Я видел себя во сне.
* * *
Дни тянутся один за другим. Мы по‑прежнему сидим взаперти, в полном неведении. О том, что происходит, мы узнаем по утрам из газет, которые нам просовывают через решетку ограды. Война затягивалась; она замерла, а мы, занятые перекличками, рапортами, приказами и нарядами по уборке своего помещения или всей казармы, – мы ничего не делали. В город не пускали, и мы ждали вечера; стояли, сидели, бродили по казарме, никогда не казавшейся пустой, – так она была насыщена терпкими запахами; слонялись по темным лестницам и темным, точно железным, коридорам, по двору до ограды, до кухонь на заднем дворе, откуда весь день доносился запах кофейной гущи или сала.