Жан весельчак и Жан – смутьян 21 глава




– А правда, люди – сумасшедшие! Это всегда нужно помнить!

– Шовинисты – это вши… – ворчит какая‑то тень.

Они повторяют несколько раз, словно продвигаясь ощупью:

– Надо убить войну! Да, войну! Ее самоё!

Тот, кто вобрал голову в плечи и не поворачивался, упорствует:

– Все это одни разговоры. Не все ли равно, что думать! Надо победить, вот и все!

Но другие уже начали доискиваться истины. Они хотят узнать, заглянуть за пределы настоящего времени. Они трепещут, стараясь зажечь в себе свет мудрости и воли.

В их голове роятся разрозненные мысли, с их уст срываются нескладные речи:

– Конечно… Да… Но надо понять самую суть… Да, брат, никогда нельзя терять из виду цель.

– Цель? А разве победить в этой войне – не цель? – упрямо говорит человек‑тумба.

Двое в один голос отвечают ему:

– Нет!

 

* * *

 

В эту минуту слышится глухой шум. Вокруг раздаются крики; мы вздрагиваем.

Целая глыба земли оторвалась от пригорка, к которому мы кое‑как прислонились. И среди нас появился труп. Он сидит, вытянув ноги.

От обвала вода, скопившаяся на верхушке бугра, прорвалась, потоками полилась на труп и на наших глазах омыла его.

Мы кричим:

– У него совсем черное лицо!

– Что это за лицо? – задыхаясь, спрашивает кто‑то.

Живые собираются в кружок, как жабы. Эту голову, выступающую, словно барельеф, на стене, обнаженной обвалом, невозможно разглядеть.

– Лицо? Да ведь это не лицо!

Вместо лица – волосы.

Вдруг мы замечаем, что этот как будто сидящий труп лежит на животе, согнут и вывернут.

Молча, в ужасе мы глядим на эту вертикальную спину вывихнутого трупа, торчащую вместо груди, на повисшие, закинутые назад руки и вытянутые ноги, упирающиеся в мокрую землю кончиками пальцев.

Наш спор, прерванный появлением этого страшного мертвеца, возобновляется. Кто‑то яростно кричит, как будто труп его слушает:

– Нет! Надо одолеть не бошей, а войну!

– Что ж, ты не понимаешь, что надо раз навсегда покончить с войной? Если это откладывать, все, что мы сделали, пойдет прахом. Ни к чему. Пройдут еще два или три года, или еще больше, а мы все будем мучиться понапрасну.

 

* * *

 

– Эх, брат, если все, что мы вынесли, еще не конец этой великой беды, лучше умереть. Я дорожу жизнью: у меня жена, дети, дом, у меня виды на будущее после войны… И все‑таки уж лучше умереть.

– Я умру сейчас, – как эхо, отзывается сосед Паради (он, наверно, взглянул на свою рану), – мне жалко умирать, ребят жалко!

– А мне, – шепчет другой, – не жалко умирать: я умираю ради своих детей. Я умру; значит, я знаю, что говорю, и я говорю: «Им не придется воевать!»

– А я, может быть, не умру, – говорит третий, весь трепеща от надежды, которую не может скрыть даже перед обреченными, – но я буду мучиться. Так вот, я говорю: «Тем хуже»; я даже говорю: «Тем лучше»; я готов страдать еще больше, если буду знать, что это на что‑нибудь пригодится! – Значит, после войны придется еще воевать?

– Да, может быть…

– А ты хочешь еще драться?

– Да, потому что я больше не хочу войны, – ворчит кто‑то.

– И придется драться, может быть, не с иностранцами.

– Да, может быть…

Налетает порыв ветра сильней других; мы закрываем глаза и задыхаемся. Но шквал уносится, подхватывая, как добычу, и подбрасывая комья грязи, взбаламучивая воду в траншеях, зияющих, как могила целой армии. Мы продолжаем:

– В конце концов, в чем величие войны?

– В величии народов.

– Но ведь народы – это мы!

Солдат, сказавший это, вопросительно смотрит на меня.

– Да, – отвечаю я, – да, друг, правильно! Сражаются только нашими руками. Материал войны – это мы. Война состоит только из плоти и душ простых солдат. Это мы образуем целые равнины мертвецов и реки крови, все мы, и каждый из нас незаметен: ведь нас великое множество. Опустошенные города, разрушенные деревни, вся эта пустыня – мы. Да, всё это мы, только мы!

– Война – это народы; без них не было бы ничего, ничего, кроме какой‑нибудь перебранки на расстоянии. Но решают войну не народы, а хозяева, которые ими правят.

– Теперь народы борются за то, чтоб избавиться от этих хозяев!

– Значит, мы работаем и на пруссаков тоже?

– Да, надо надеяться, что и на них, – отвечает кто‑то из этих несчастных солдат.

– Ну, нет, черта с два! – заскрежетав зубами, восклицает стрелок.

Он покачивает головой и замолкает.

– Позаботимся о себе! Не надо совать нос в чужие дела, – сердито бурчит упрямец.

– Нет, надо… Ведь те, кого ты называешь «чужими», совсем не чужие, а такие же люди, как и мы!

– Почему это всегда мы работаем на всех и за всех?

– Да так, – отвечает кто‑то и повторяет: – Тем хуже или тем лучше!

– Народы – ничто, а они должны стать всем, – говорит солдат, вопросительно глядевший на меня; он произнес, не подозревая этого, историческую фразу, которой больше ста лет, но придал наконец этим словам великий всемирный смысл.

И человек, спасшийся от бури, встает на четвереньках в грязи, поднимает голову; лицо у него обезображено, как у прокаженного. Он жадно вглядывается в беспредельные дали.

Он глядит, глядит. Он старается открыть врата неба.

 

* * *

 

– Народы должны столковаться через головы тех, кто так или иначе их угнетает. Одно великое множество должно столковаться с другим.

– Все люди должны наконец стать равными.

Эти слова приходят к нам на помощь.

– Равными… Да… Да… Существуют великие начала справедливости, истины. В них веришь, обращаешься к ним, как к свету. И главное начало равенство.

– Есть еще свобода и братство.

– Но главное – это равенство!

Я говорю им, что братство – мечта, смутное чувство, лишенное содержания; человеку не свойственно ненавидеть незнакомца, но так же не свойственно его любить. На братстве ничего не построишь. На свободе тоже; она слишком относительна в обществе, где все неизбежно зависят друг от друга.

Но равенство всегда остается самим собой. Свобода и братство – только слова, а равенство – это нечто существенное. Равенство – это великая формула людей.

Эти люди из народа провидят еще неведомую им Революцию, превосходящую все прежние; они сами являются ее источником: слово уже поднимается, поднимается к их горлу, и они повторяют:

– Равенство!..

Они как будто по слогам произносят это слово: они ясно читают его везде, и любой предрассудок, преимущество и несправедливость рушатся от одного соприкосновения с ним. Это ответ на все, это – величественное слово. Они повторяют его на все лады и находят его совершенным. И даже взрывы снарядов сверкают для них ослепительным светом.

– Это было бы прекрасно! – восклицает один.

– Это слишком прекрасно и потому несбыточно! – говорит другой.

Но третий возражает:

– Это прекрасно потому, что это – истина. Но это сбудется не потому, что это прекрасно. Красота сейчас не в ходу, как и любовь. Это неизбежно потому, что это – истина.

– Что ж, раз народы хотят справедливости и раз народы – сила, пусть же они установят царство справедливости.

– За это уже принялись! – говорит кто‑то.

– Это дело не за горами, – возвещает другой.

– Когда все люди станут равными, им придется объединиться.

– И тридцать миллионов людей больше не будут совершать, против собственной воли, чудовищные преступления.

Это правда. Тут нечего возразить. Какой мнимый довод, какой призрачный ответ осмелятся противопоставить словам: «И тридцать миллионов людей больше не будут совершать, против собственной воли, чудовищные преступления»?

Я слушаю, слежу за развитием мысли этих людей, заброшенных на это поле скорби; эти слова исторгнуты раной, болью, эти слова истекают кровью.

И вот небо мрачнеет. Внизу от тяжелых туч оно синеет и покрывается броней. Вверху, на небольшой светящейся полоске, его пересекают вихри водяной пыли. Погода портится. Опять польет дождь. Буря и страдания все еще не кончились.

Кто‑то говорит:

– Нас спросят: «В конце концов для чего воевать?» Для чего, мы не знаем; но для кого, это мы можем сказать. Ведь если каждый народ ежедневно приносит в жертву идолу войны свежее мясо полутора тысяч юношей, то только ради удовольствия нескольких вожаков, которых можно по пальцам пересчитать. Целые народы, выстроившись вооруженным стадом, идут на бойню только для того, чтобы люди с золотыми галунами, люди особой касты, могли занести свои громкие имена в историю и чтобы другие позолоченные люди из этой же сволочной шайки обделали побольше выгодных делишек, словом, чтоб на этом заработали вояки и лавочники. И как только у нас откроются глаза, мы увидим, что между людьми существуют различия, но не те, какие принято считать различиями, а другие; тех же, что принято считать различиями, не существует.

– Слушай! – вдруг прерывают его.

Мы замолкаем и слушаем вдали грохот пушек. От гула сотрясаются слои воздуха, и эта далекая сила слабо доносится до нас, а вокруг вода заливает и заливает землю и медленно достигает высот.

– Опять начинается!..

Один из нас говорит:

– Эх, с чем только не придется бороться! Все будет против нас!

В трагической беседе этих затерянных людей, которая разворачивается здесь, словно шедевр великого драматурга – судьбы, чувствуется беспокойство, колебание. Они предвидят не только страдания, опасности, бедствия, но еще враждебность явлений и людей правде, нагромождение преимуществ, невежество, глухоту, злую волю, предвзятую мысль и черствость хорошо устроившихся людей, и грозные общественные положения, и неприступные твердыни, и непроходимые преграды.

И в ходе смутных мыслей возникает видение: вечные противники выходят из мрака прошлого и вступают в грозовой мрак настоящего.

 

* * *

 

Вот они!.. Кажется, будто в небе, на гребнях туч, облекших мир в траур, показывается кавалькада ослепительных воинов. Они мчатся на великолепных боевых конях, мечут молнии, сверкают оружием, доспехами, галунами, султанами, коронами… Эта воинственная, старомодная кавалькада прорезает облака, повисшие в небе, как грозные театральные декорации.

А внизу солдаты, покрытые пластами грязи с земного дна и с опустошенных полей, лихорадочно следят, как эти призраки появляются со всех концов горизонта, и оттесняют беспредельное небо, и заслоняют синюю даль.

Имя им – легион. Там не только сословие воинов, которые призывают к войне и обожествляют ее, не только те, кого всемирное рабство облекло волшебной властью, не только короли золота, которые высятся над простертым у их ног человечеством и внезапно направляют ход истории, предвкушая крупный барыш; там их целая толпа; сознательно или бессознательно – она состоит на службе у обладателей этих грозных преимуществ.

– Там, – восклицает один из мрачных собеседников, вытягивая руку, словно видя это воочию, – там те, кто говорит: «Как они прекрасны!»

– И те, кто говорит: «Народы друг друга ненавидят!»

– И те, кто говорит: «От войны я жирею, мое брюхо растет!»

– И те, кто говорит: «Война всегда была, значит, она всегда будет!»

– И те, кто говорит: «Дети рождаются в красных французских или синих немецких штанах!»

– И те, кто говорит: «Опустите голову и верьте в бога!»

 

* * *

 

Да, вы правы, бедные бесчисленные труженики битв, вы проделали всю эту войну, вы – всемогущая сила, которая пока еще не служит добру, вы – земная толпа, где каждый лик – целый мир скорби, вы мечтаете под небом, где разрываются и развеваются большие черные тучи, взлохмаченные, как злые ангелы, вы грезите, согнувшись под ярмом какой‑то мысли! Да, вы правы! Все это против вас. Против вас и вашего великого общего блага, а оно вполне совпадает со священной логикой. Против вас не только вояки, размахивающие саблей, дельцы и торгаши.

Против вас не только чудовищные хищники, финансисты, крупные и мелкие дельцы, которые заперлись в своих банках и домах, живут войной и мирно благоденствуют в годы войны, упершись лбом в тупую доктрину, замкнув свою душу, как свой несгораемый шкаф.

Против вас и те, кто восхищается сверкающими взмахами сабель, кто любуется, как женщины, ярким мундиром. Те, кто упивается военной музыкой или песенками, которыми угощают народ, как стаканчиками вина; все ослепленные, слабоумные, фетишисты, дикари.

Против вас и те, кто погружается в прошлое и говорит только словами былых времен, традиционалисты, для которых злоупотребление приобретает силу закона только потому, что оно освящено обычаем; те, кто хочет жить по воле мертвецов и старается подчинить власти привидений и нянькиных сказок живое, страстное движение вперед.

С ними все священники, которые стараются возбудить или усыпить вас морфием своего рая, лишь бы ничто не изменилось.

Они извращают великое нравственное начало: сколько преступлений они возвели в добродетель, назвав ее национальной! Они искажают даже истины. Вечную истину они подменяют каждый своей национальной истиной. Сколько народов – столько истин, которые исключают одна другую и выворачивают наизнанку настоящую истину.

Все эти люди – ваши враги!

Они вам враги больше, чем немецкие солдаты, что лежат среди нас: ведь это только несчастные, гнусно одураченные бедные люди…

Они вам враги, где б они ни родились, как бы их ни звали, на каком бы языке они ни лгали. Ищите их на небе и на земле! Ищите их всюду! Узнайте их хорошенько и запомните раз навсегда!

 

* * *

 

Человек стоит на коленях; он согнулся, уперся обеими руками в землю, отряхивается, как дог, и ворчит:

– Они тебе скажут: «Друг мой, ты был замечательным героем!» А я не желаю, чтоб мне это говорили! Герои? Какие‑то необыкновенные люди? Идолы? Брехня! Мы были палачами. Мы честно выполняли обязанности палачей. И, если понадобится, еще будем усердствовать, чтобы настоящие враги жили припеваючи. Убийство всегда гнусно, иногда оно необходимо, но всегда гнусно. Да, мы были суровыми, неутомимыми палачами! И пусть меня не называют героем за то, что я убивал немцев!

– И меня тоже! – кричит другой так громко, что никто не мог бы ему возразить, даже если б осмелился. – И меня тоже пусть не называют героем за то, что я спасал жизнь французам! Как? Неужели надо обожествлять пожар, потому что красиво спасать погибающих?

– Преступно показывать красивые стороны войны, даже если они существуют! – шепчет какой‑то мрачный солдат.

– Эти сволочи назовут тебя героем, – продолжает первый, – чтобы вознаградить тебя славой за подвиги, а самих себя – за все, чего они не сделали. Но военная слава даже не существует для нас, простых солдат. Она только для немногих избранников, а для остальных она – ложь, как все, что кажется прекрасным в войне… В действительности, самопожертвование солдат – только безыменное истребление. Солдаты – толпа, волны, которые идут на приступ: для них награды нет. Они низвергаются в страшное небытие славы. Даже не придется когда‑нибудь собрать их имена, их жалкие, ничтожные имена.

– Плевать нам на это! – отвечает другой. – У нас есть другие заботы.

– А посмеешь ли ты хотя бы высказать им это? – хрипло кричит солдат, все лицо которого скрыто под корой грязи. – Если ты это скажешь, тебя проклянут и сожгут на костре! Ведь для них военный мундир – новое божество, но оно – такое же злое, глупое и вредоносное, как и все боги.

Этот солдат приподнимается, падает на землю и опять привстает. Под мерзкой корой у него сочится рана; он пятнает землю кровью; он расширенными глазами всматривается в кровь, которую пожертвовал на исцеление мира.

 

* * *

 

Остальные один за другим встают. Туча темнеет и надвигается на обезображенные, измученные поля. День полон ночи. И кажется, там, на гребнях туч, вокруг призрачных варварских крестов и орлов, церквей, бирж, и дворцов, и храмов войны, беспрестанно появляются все новые и новые враги; их все больше; они заслоняют звезды, которых меньше, чем людей. И даже кажется, что эти выходцы с того света копошатся во всех выбоинах, среди живых существ, которые брошены сюда и почти зарыты в землю, как зерна.

Мои еще живые спутники наконец встают; они еле держатся на ногах; они закованы в грязную одежду, втиснуты в страшные гробы из грязи; во всей своей страшной простоте они подымаются с земли, глубокой, как невежество, они движутся и кричат, напрягая взоры, поднимая кулаки к небу, откуда исходит свет и непогода. Они отбиваются от победоносных призраков: ведь они еще Сирано де Бержераки и Дон‑Кихоты.

Земля грустно поблескивает; тени шевелятся и отражаются в бледной стоячей воде, затопившей окопы, среди полярной пустыни, где дымятся дали.

Но глаза этих людей открылись. Солдаты начинают постигать бесконечную простоту бытия.

И пока мы собираемся догнать других, чтобы снова воевать, черное грозовое небо тихонько приоткрывается. Между двух темных туч возникает спокойный просвет, и эта узкая полоска, такая скорбная, что кажется мыслящей, все‑таки является вестью, что солнце существует.

Декабрь 1915 года

 

 

Ясность

Перевод Н. Яковлевой

 

{8}

 

Я

 

Все дни недели схожи, от начала до конца.

Вечер. Часы тихонько бьют семь, и тотчас же оглушает колокол. Я закрываю книгу реестров, вытираю и прячу перо. Беру кашне и шляпу, бросив взгляд в зеркало, которое отражает правильный овал моего лица, блестящие волосы и тонкие усики (видно, что я не простой рабочий). Гашу лампу, спускаюсь из своей маленькой застекленной клетки. Прохожу котельный цех, где густая толпа все еще гудит от удара колокола‑освободителя. Темная торопливая толпа растекается по коридорам и тучей несется по лестницам; несколько голосов меня окликают: «До свидания, Симон», – или менее фамильярно: «До свидания, господин Полэн». Я отвечаю тем и другим, и людской поток меня уносит.

 

Как только раскрывается наружная дверь, видишь голую равнину, тусклый горизонт и черные гигантские декорации; прямоугольные и треугольные формы заводских зданий и высокую погасшую трубу, которую увенчивает только облако нависшей ночи. Тяжелая лавина неприметно увлекает меня. Против ворот, вдоль стены, выстроились шеренгой женщины, они ждут; бескровные овечьи лица их смутно белеют в тени. В толпе они узнают своих, кланяются, окликают. Быстро соединяются пары. Я слежу глазами за рабочими: друг за другом идут они призрачной дорогой.

Эта бледная тропа ведет в открытое поле. Путь ее отмечен в пространстве рядами хилых деревьев, – они точно коптят, как погашенные свечи, – телеграфными столбами в бесконечной паутине проволок, кустарником или изгородями, похожими на скелет кустарника. Несколько домиков. Вверху, над редкими строениями пригорода, куда ползет грязная, выброшенная заводом толпа, еще брезжит светлая и желтая полоска неба. Западный ветер вздувает синие, черные или цвета земли блузы, треплет концы шерстяных шарфов и бьет звериным запахом в наши лица, затуманенные сумраком нависшего неба.

Здесь и там привлекают внимание кабаки. Двери заперты: но над дверями и в окнах стекла кажутся золотыми. Рядом с кабаками стоят старые, приземистые заброшенные дома, некоторые из них развалились и открыли путь небу в эту темную долину жилищ. Вокруг меня, на шоссе, ноги, подкованные железом, отбивают по утрамбованной земле глухую барабанную дробь, затем, на плитах тротуара, точно звенят цепями. Я шагаю, опустив голову, но не слышу своих шагов – так они сливаются с другими…

Как всегда вечерами, все спешат. В том месте, где среди чернильного пейзажа высокое погнувшееся дерево бьется, как живое, внезапно начинается спуск, ноги скользят. Внизу сверкают огни Вивье. Люди, изнуренные за день, спешат к этим земным звездам; вечерами надежды схожи, как и усталость: мы все одинаковы. Я тоже спешу к своему огню, как и все, как и всегда по вечерам.

 

* * *

 

Мы долго спускаемся, затем склон обрывается, дорога стелется, как река, и, расширяясь, входит в город. Сквозь ветви старых платанов, еще голых в этот последний мартовский день, видны рабочие бараки: фантастические шахматные доски с квадратами света на темном поле. Эти прямоугольные скалы поглощают наш муравейник. Люди, рассеиваясь среди колоннады сумеречных деревьев, исчезают в тесных квартирах и комнатах; они проникают в черные дыры – двери, проваливаются в дома, и там свет превращает их в тени.

А я все шагаю в кругу своих спутников, мастеров и служащих: я не знаюсь о рабочими. Затем прощаюсь и дальше иду один.

Силуэты прохожих исчезают; все реже скрипят замки и хлопают ставни; дома замкнулись, ночной город превращается в глубокую пустыню. Я слышу только свой шаг по земле.

 

Вивье делится на две части, как, впрочем, и большинство городов: богатая часть – Большая улица, «Гран‑кафе», шикарные гостиницы, дома с лепными украшениями, церковь и замок на холме; другая часть – рабочие кварталы, куда я иду. Сеть улиц переходит в шоссе, застроенное по обе стороны рабочими бараками; оно ведет к плоскогорью, где стоит завод. Вот дорога, по которой за шесть лет службы у господ Гозлан я привык подыматься по утрам и спускаться, когда смеркается. Я корнями врос в этот квартал; в будущем я хотел бы жить в другой части города. Но между двумя частями города существует разрыв, наподобие границы; он всегда существовал и всегда будет существовать.

На улице Вер мне попался только фонарь, да из тени серой мышкой вынырнула девочка и снова нырнула в тень, не заметив меня; она вся поглощена караваем хлеба, который ее послали купить, она прижимает его к сердцу, как куклу. Улица Этап – моя улица. В полумраке за окном парикмахерской движутся светлые фигуры, отбрасывая черные силуэты на запотевший экран стекла. В ту минуту, когда я прохожу, стеклянная дверь с дугой надписи распахивается и под бритвенным тазиком, зазывающим прохожего своим позвякиванием, в широкой струе хлынувшего душистого света возникает сам Жюстен Покар; прощаясь с клиентом, он говорит что‑то, и я успеваю заметить, как его клиент утвердительно кивает головой, а Покар, непогрешимый в своих суждениях, поглаживает светлой рукой свою вечно юную белокурую бороду.

Я миную бывшую мастерскую жестяных изделий; стены ее потрескались, покосились, облупились, и в запыленных окнах чернеют звезды пробоин. Немного дальше как будто промелькнула детская тень Антуанетт; у девочки болят глаза, и никак не удается их вылечить; но я не уверен, она ли это, и, не останавливаясь, вхожу в свой двор, как и всегда по вечерам.

 

Каждый вечер на моей дороге, как пограничный столб, маячит Крийон; он целый день возится с какой‑нибудь мелкой починкой в дверях своей мастерской в глубине двора. Увидев меня, добряк‑великан трясет своей головой в четырехугольной шапочке; у него широкое, бритое лицо с огромным носом и большими ушами. Он хлопает ладонями по кожаному фартуку, жесткому, как доска, тащит меня на улицу, притискивает к воротам и, понизив голос, убежденно говорит:

– Этот Петрарка – настоящий негодяй!

Он снимает шапочку, все энергичнее трясет лохматой головой, будто подметает сумрак, и добавляет:

– Я ему починил кошелек. Ну и рвань была! Я приладил застежку, она мне самому обошлась в тридцать сантимов. Так? Обшил кругом ремешком в плетеночку и все прочее. Сколько времени на такую работу уходит! Ну и что же? Я было заикнулся насчет его швейной машины – мне бы она пригодилась, а ему с ней нечего делать, так его и след простыл.

Он рассказывает о сумасшедших претензиях Тромсона из‑за какой‑то сборовки и о поведении г‑на Бекре, который при всей своей почтенности обманул его доверие: за починку водосточной трубы заплатил ножом, который режет «все, что хочешь». Он перечисляет мне знаменательные случаи своей жизни. Затем говорит:

– Я человек небогатый, но добросовестный. Я занимаюсь мелкой починкой, потому что мой отец этим занимался и его отец тоже. Понятно, другие метят выше. Но я на этот счет другого мнения. Я делаю свое дело.

Вдруг слышится неистовый, учащающийся топот, и на мостовой показывается фигура; она направляется в нашу сторону рывками, едва держась на ногах, цепляясь сама за себя, движимая какой‑то высшей силой. Кузнец Брисбиль пьян, как всегда.

Заметив нас, Брисбиль издает нечленораздельные звуки. Поравнявшись с нами, он приходит в замешательство, затем, пораженный какой‑то мыслью, останавливается, стукнув о мостовую каблуками, как лошадь подковами. Он глазом измеряет высоту тротуара; но, взмахнув кулаком, проглатывает то, что хотел сказать, и, спотыкаясь, снова пускается в путь. Лицо его горит красными пятнами. От него пахнет ненавистью и вином.

– Ишь ты, анархист! – говорит Крийон брезгливо. – Ну, скажите‑ка, разве это не омерзительные бредни, а?

И, протягивая мне руку, добавляет:

– Кто только избавит нас от него и его проспешников! До свидания… Я всегда твержу об этом в муниципальном совете. Я говорю: «Пора покончить с этой шайкой крамольников, раз они нарушают постановления против пьянства». Да куда там! В совете Жан Лятруй. Так? Они стоят за порядок, а как до дела коснется, ищи ветра в поле!

Добряк взбешен. Он грозит в пустоту мощным кулаком, похожим на сложный инструмент. Кивает в ту сторону, где скрылся, ковыляя, Брисбиль.

– Вот они каковы, социалисты! – говорит он. – Державный народ, державный народ, а сами на ногах не держатся! Если уж я и тяну эту лямку, так я ведь стою за спокойствие и порядок. Д'свиданья, д'свиданья… А как поживает тетушка Жозефина? Я за спокойствие, за свободу, за порядок. Недаром я всегда сторонился этой шайки. Недавно я видел тетушку; бежит, шустрая, как молоденькая; ой, заболтался я, заболтался!

Он направляется в свою каморку. Но нет. Оборачивается, окликает меня. Подзывает таинственным жестом.

– Слыхали? Наверху, в замке, все съехались…

Подобострастие понижает его голос: он уже видит владельцев замка и, прощаясь, низко мне кланяется – инстинктивно.

Мастерская его – узкая стеклянная клетка – доверчиво прижалась под крылышко нашего дома. Я вижу сквозь стекло мощную, топорную фигуру Крийона, он стоит перед останками каких‑то механизмов, над которыми возвышается свеча. Свет падает на груду домашней утвари, на предметы, развешанные на стене, и окружает тусклым золотым орнаментом образ этого мудреца, душа которого не омрачена ни яростью протеста, ни завистью; он снова принимается за починку, как его отец и дед.

Я поднялся по ступенькам крыльца и толкнул нашу убогую дверь, на которой единственный выступ – ключ. Дверь со скрипом открывается и пропускает меня в темный коридор, где каменный пол постепенно превратился в дорожку от принесенной на подошвах земли. Ударяюсь лбом о лампу, висящую на стене; она погасла, облита керосином и воняет. Никогда этой лампы не видно, и постоянно на нее натыкаешься.

И я, спешивший, неизвестно зачем, домой, замедляю шаг. Каждый вечер, входя в дом, я переживаю нечто похожее на разочарование.

Прихожу в комнату, которая служит и кухней и столовой, и там же спит моя тетя. Комната погружена во мрак, почти непроглядный.

– Здравствуй, Мам.

Вздох, затем всхлипывание несется с кровати, темнеющей перед бледным квадратом неба в оконной раме.

Тогда я вспоминаю, что утром, после кофе, мы с тетей поссорились. Так случается два‑три раза в неделю. На этот раз все вышло из‑за испачканного стекла. Сегодня утром, выведенный из терпения неумолчным потоком ее жалоб, я сказал какую‑то грубость и ушел, хлопнув дверью. Значит, Мам плакала весь день и, хлопоча по хозяйству, упивалась слезами. Затем, когда стемнело, она легла и погасила лампу, чтобы усугубить и подчеркнуть свою печаль.

Когда я вошел, она чистила впотьмах картофель; картофелины рассыпались и с глухим шумом перекатывались у меня под ногами среди разной утвари и тряпья, разбросанного по полу. Как только я вхожу, тетя моя разражается бурными слезами.

Не смея уже ничего сказать, я сажусь на свое обычное место в углу.

Я вижу, над кроватью, на занавесах, слегка затушевывающих окно, вырисовывается тощая, закутанная в простыню фигура, точно палка под полотном, ибо моя тетушка Жозефина – сама худоба.

В тишине она начинает понемногу подавать голос и причитать:

– У тебя нет сердца, нет, у тебя нет сердца, нет!.. Какое ужасное слово ты мне сказал… Ты сказал: «Заткнись!» Ах, люди не знают, что я терплю от тебя. Ах ты злюка! Ах ты грубиян!

Я молча слушаю эти слова, пропитанные слезами, капающими с ее лица, тусклым пятном расплывшимися по бесцветной подушке.

Встаю, опять сажусь, говорю несмело:

– Ну, довольно, ну, кончено же…

Она вскрикивает:

– Кончено? О нет! Никогда это не будет кончено!

Простыней, затененной сумраком, она зажимает рот, закрывает лицо и, вытирая глаза, свирепо качает головой, направо‑налево, в знак того, что обида не забыта.

– Никогда! Такое слово, как ты мне сказал, навсегда разбивает сердце. Но все же мне надо встать, покормить тебя. Тебе ведь надо поесть. Я воспитывала тебя, когда ты был маленьким (голос ее срывается); я всем пожертвовала ради тебя, а ты обращаешься со мной, как с негодяйкой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: