Впереди, недалеко от того места, где лежал я, поднялась тень и крикнула:
– Давай уходить!
Простертые тела высунулись из‑под савана грязи, стекавшей с них жидкими лохмотьями; эти призраки крикнули:
– Давай уходить!
Мы стояли на коленях, на четвереньках; мы поползли по канаве.
– Подвигайтесь! Да ну, подвигайтесь!
Но длинная вереница не шевелилась. Неистовые крики на нее не действовали. Те, что были в самом конце канавы, не двигались и преграждали путь всем нам.
Через лежавших, как через обломки, переползли раненые; они оросили всю роту своей кровью.
Наконец мы узнали причину нашей безнадежной неподвижности.
– Там, в конце рва, – заграждение!
Солдатами, находившимися здесь, как в тюрьме, овладела паника; послышались нечленораздельные звуки; люди метались на месте и вопили. Но как бы ничтожно ни было убежище в едва намечающемся рву, никто не смел вылезти из этого углубления и подняться над уровнем земли, чтобы бежать от смерти к поперечной траншее, наверно находившейся поблизости… Раненые, которые переползали через живых, подвергались большой опасности; ежеминутно в них попадали пули, и они летели опять вниз, на дно рва.
Всюду поистине низвергался, лил и сливался с дождем огненный дождь. Мы сотрясались с головы до ног, оглушенные сверхъестественным грохотом. Вокруг спускалась, и скакала, и ныряла в волны света отвратительнейшая из всех смертей. Ослепляя нас, она отвлекала наше внимание то в одну, то в другую сторону. Плоть готовилась к чудовищному самопожертвованию! И только в эту минуту ужаса мы вспомнили, что уже не раз испытывали и претерпевали этот воющий, жгучий, вонючий ливень картечи. Только во время новой бомбардировки по‑настоящему вспоминаешь те, которые уже перенес.
|
И опять безостановочно ползли другие раненые, пытаясь бежать от смерти; они наводили ужас; при соприкосновении с ними мы стонали и твердили про себя:
– Мы отсюда не выйдем живыми; никто не выйдет живым!
Внезапно в толпе людей образовалась брешь; все повалили назад, прочь отсюда.
Мы поползли, потом побежали, согнувшись, по грязи и воде, сверкавшей багровыми отблесками и отсветами; мы шатались и падали, спотыкались о неровности дна, мы сами были похожи на тяжелые снаряды, гонимые громом над самой землей.
Мы пришли к концу рва, который недавно принялись рыть.
– Окопов больше нет! Ничего нет!
Действительно, на равнине, где начались наши земляные работы, глаз не обнаруживал убежища. Даже под стремительным полетом ракет видна была только равнина, огромная, ужасающая пустыня. Траншея, наверно, была недалеко: ведь мы пришли сюда по ходам сообщения. Но как найти ее?
Дождь усилился. На минуту мы остановились в мрачной нерешительности; мы столпились на краю испепеленного неизвестного мира. И вдруг мы бросились бежать кто куда. Одни устремились влево, другие – вправо, третьи – прямо вперед, и всех нас, совсем маленьких, видимых лишь мгновение, среди гремящего дождя, разделила завеса огненного дыма и черные обвалы.
* * *
Бомбардировка ослабела. Она бушевала больше всего в том месте, которое мы уже покинули. Но с минуты на минуту она могла смести и уничтожить все.
Дождь хлестал все неистовей. Это был потоп в ночи. Над нами навис такой непроницаемый мрак, что ракеты освещали только затуманенные, исполосованные дождем куски равнины, по которой шли, бежали, метались растерянные призраки.
|
Трудно сказать, сколько времени я бродил с нашим отрядом. Мы шли через рытвины. Напрягая взгляд, мы старались пробраться к насыпи и рву, к траншее, к этой гавани спасения, затерянной где‑то там, в бездне.
Наконец сквозь грохот битвы и стихий раздался бодрящий крик:
– Траншея!
Но вдруг насыпь зашевелилась. Здесь оказались люди: они отделялись от нее и разбегались.
– Не останавливайтесь здесь, ребята! – закричали нам беглецы. – Не подходите! Беда! Все валится. Окопы ползут к чертовой матери, землянки закупорены! Все затопила грязь! Завтра утром окопов больше не будет. Конец всем здешним окопам!
Мы двинулись дальше. Куда? Мы забыли спросить дорогу, а едва эти промокшие люди показались, их поглотила тьма.
Среди этого опустошения рассыпался даже наш маленький отряд. Мы больше не знали, с кем идем. Каждый шел куда глаза глядят; то один, то другой исчезал во мраке, ища спасения.
Мы поднимались и спускались по склонам. Я заметил согнувшихся, сгорбленных людей; под глухими зарницами они карабкались по скользкому скату; грязь тянула их назад; ветер и дождь отталкивали их.
Мы попали в болото; мы увязали по колено. Мы шли, высоко поднимая ноги и шумно расплескивая воду, как пловцы. Мы продвигались еле‑еле, с каждым шагом все медленней и мучительней.
Здесь мы почувствовали приближение смерти, но вдруг наткнулись на какую‑то глиняную плотину, пересекавшую болото. Мы пошли по скользкой поверхности этого жалкого островка, и раз, чтобы не сорваться вниз с рыхлого извилистого хребта, нам пришлось согнуться и продвигаться, держась руками за мертвецов, почти затонувших здесь. Я нащупал плечи, окаменелые спины, лицо, холодное, словно каска, и трубку, зажатую в зубах.
|
Мы выбрались отсюда, приподняли голову и услышали недалеко голоса.
– А‑а! Голоса! Голоса!
Они показались нам такими сладостными, как будто кто‑то называл нас по именам. Мы все вместе подошли ближе, чтобы послушать этот братский шепот.
Голоса зазвучали явственней; они раздавались из‑за пригорка, открывшегося перед нами, как оазис, а между тем мы не могли разобрать слова. Звуки смешивались; мы ничего не понимали.
– Что это они говорят? – как‑то странно спросил один из нас.
Мы бессознательно перестали искать дорогу.
Нас охватило беспокойство. У нас возникло подозрение. Вдруг мы расслышали отчетливо произнесенные слова:
– Achtung!.. Zweites Geschutz! Schuss…[11]
И сзади на этот телефонный приказ отозвался пушечный залп.
Мы остолбенели от удивления и ужаса.
– Где мы? Разрази гром! Где мы?
Мы повернули, но все‑таки медленно; мы отяжелели от усталости и сожаления, мы побрели, пронзенные болью, словно множеством пуль; нас притягивала вражеская земля; у нас еле хватало сил отказаться от заманчивой возможности умереть здесь же.
Мы вышли на широкую равнину. И тут мы бросились на землю у пригорка и не могли двинуться дальше.
Мы больше не шевелились. Дождь хлестал нас по лицу, стекал по спине и груди, проникал сквозь суконные штаны, наполнял водой башмаки.
На рассвете нас, может быть, убьют или возьмут в плен. Но мы не думали больше ни о чем. Мы больше ничего не могли, мы больше ничего не знали.
XXIV
Заря
На том месте, где мы свалились от усталости, мы ждем рассвета. Он приближается понемногу, ледяной, зловещий; он озаряет свинцовое пространство.
Дождь перестал. В небе его больше нет. Свинцовая равнина с зеркалами потускневшей воды, казалось, вышла не только из ночи, но из моря.
Полусонные, мы иногда приоткрываем глаза, цепенеем, холодеем, изнемогаем; мы присутствуем при зрелище невероятного возвращения света.
Где же окопы?
Видны только озера и среди этих озер – линии молочно‑белой стоячей воды.
Воды еще больше, чем мы думали. Вода затопила все; она разлилась повсюду, и предсказание встреченных нами солдат сбылось: окопов больше нет. Эти каналы – погребенные окопы. Это всемирный потоп. Поле битвы не спит, оно погибло. Там, вдали, жизнь, может быть, продолжается, но где – не видно.
Чтоб это увидеть, я встаю с трудом, пошатываясь, как больной, и ложусь опять. Шинель страшной тяжестью притягивает меня к земле. Рядом со мной три бесформенных, чудовищных глыбы. Одна из них – Паради; он покрыт необычайно толстой корой грязи, на месте подсумков у пояса что‑то раздулось; Паради тоже встает. Остальные спят и не двигаются. А почему такая тишина? Небывалая тишина. Ни звука; только время от времени среди этого невероятного оцепенения мира в воду падает ком земли. Никто не стреляет… Снарядов нет: они не разрываются. Пуль нет: ведь люди…
Люди? Где люди?
Мало‑помалу удается их разглядеть. Некоторые спят недалеко от нас; с головы до ног они покрыты грязью, почти превращены в неодушевленные предметы.
На некотором расстоянии я различаю других: они свернулись и слиплись, как улитки, вдоль насыпи, округленной и наполовину поглощенной водами. Это неподвижный ряд грубых свертков; по ним течет вода и грязь; эти люди такого же цвета, как и земля, с которой они смешались.
Я стараюсь прервать молчание; я спрашиваю у Паради (он тоже смотрит в их сторону):
– Это убитые?
– Сейчас увидим, – вполголоса отвечает он. – Полежим здесь немножко. Наберемся сил и пойдем к ним.
Мы переглядываемся и смотрим на тех, кто свалился здесь. У всех изможденные лица; это даже не лица; это нечто грязное, стертое, измученное; глаза налились кровью. С начала войны мы видели друг друга во всех видах, и все‑таки никто никого больше не узнаёт.
Паради всей своей тушей оборачивается и смотрит в другую сторону.
Вдруг я замечаю, что его пробирает дрожь. Он протягивает огромную руку, покрытую корой грязи, бормочет:
– Там… там!..
По воде, выступающей из траншеи, на участке, исполосованном, изрезанном рвами, плавают какие‑то круглые рифы.
Мы плетемся к ним. Это – утопленники.
Их головы и руки погружены в воду. Спины с ремнями просвечивают сквозь известковую жижу; голубые полотняные куртки вздулись; черные ступни выворочены и насажены криво на распухшие ноги, как ступни, прилаженные к ногам уродливых кукол. Волосы торчат дыбом, как водяные травы. Вот на самой поверхности виднеется лицо; запрокинутая голова лежит на краю насыпи; тело исчезло в зыбкой могиле. Мертвец уставился в небо. Желтая одутловатая кожа этой маски кажется дряблой и сморщенной, как остывшее тесто.
Это – часовые; они стояли здесь. Они не ранены: если бы они были ранены, это было бы видно по цвету воды. Они не могли выкарабкаться из грязи. Они старались вылезть из этой отвесной, вязкой ямы, которая медленно, неизбежно наполнялась водой, но их еще больше тянуло на дно. Они погибли, цепляясь за оползающую землю.
Там – наши передовые линии, а там – такие же молчаливые и затопленные окопы немцев.
Мы идем к этим рыхлым развалинам. Мы проходим по равнине, которая еще вчера была областью ужаса; у этой страшной границы, наверно, остановилась в своем порыве наша последняя атака; здесь полтора года пули и снаряды безостановочно бороздили пространство, а на днях их косые линии бешено скрестились над равниной от горизонта к горизонту.
Теперь это – сверхъестественное поле отдыха. Оно устлано людьми: они спят или тихонько шевелятся, приподнимают руку, приподнимают голову, оживают или медленно умирают.
Неприятельская траншея окончательно тонет в самой себе, погружается на дно глубоких низин, болотистых воронок, заваленных грязью, и образует полосу луж и колодцев. Местами еще торчащие края движутся, дробятся и опускаются. В одном месте в эти глубины можно заглянуть.
В этой умопомрачительной грязи нет трупов. Но вот нечто страшней трупа: рука, одинокая, голая, белая, мертвенная, словно камень; она торчит из дыры, которая смутно обозначается в стене сквозь воду. Здесь солдат был заживо погребен в убежище; он только успел высунуть руку.
Подойдя совсем близко, замечаешь, что кучи земли, наваленные в ряд на остатки укреплений этой засыпанной бездны, – человеческие существа. Они умерли? Спят? Неизвестно. Во всяком случае, отдыхают.
Это немцы или французы? Неизвестно.
Один из них открыл глаза и смотрит на нас, покачивая головой. Мы его спрашиваем:
– Француз?
Потом по‑немецки:
– Немец?
Он не отвечает, опять закрывает глаза и возвращается в небытие. Мы так и не узнали, кто он.
Невозможно определить происхождение этих существ ни по их одежде, покрытой пластами грязи, ни по головному убору (голова не покрыта или повязана шерстяной тряпкой под мокрым вонючим капюшоном), ни по оружию (в руках не винтовка, а что‑то длинное, липкое, похожее на странную рыбу).
Перед нами и за нами – люди с мертвенными лицами, лишенные дара речи и воли, люди, отягченные землей, облекшей их в черный саван, – все они похожи друг на друга, словно голые. Из этой ужасающей ночи со всех сторон появляются выходцы с того света, облаченные в одинаковые мундиры беды и грязи.
Это конец всего, конец всему. Это огромная передышка на одно мгновение, это эпическое прекращение войны.
Раньше я думал, что страшнейший ад войны – пламя снарядов; потом я долго думал, что это – удушливые, вечно суживающиеся подземелья. Но оказалось, ад – это вода.
Поднимается ветер. Ледяной ветер. Нас пронизывает его ледяное дыхание. На затопленной равнине, усеянной телами, между червеобразными безднами вод, между островками неподвижных людей, слипшихся, как пресмыкающиеся, над этим хаосом, который распластывается и тонет, чуть обозначаются легкие струи. Здесь медленно перемещаются отряды, звенья караванов, составленных из существ, согнувшихся под тяжестью касок и грязи; эти существа плетутся, рассеиваются и исчезают в тусклых далях. Заря так грязна, что кажется: день кончился.
Уцелевшие люди переселяются, кочуют по этой опустошенной степи, гонимые, изнуренные, устрашенные великой несказанной бедой, жалкие; некоторые ужасающе смешны: засасывающая грязь, от которой они бегут, их почти раздела.
Проходя, они озираются, вглядываются, узнают в нас людей и кричат сквозь ветер:
– Там еще хуже, чем здесь! Наши ребята падают в ямы, их уже нельзя вытащить. Кто этой ночью ступил ногой на край ямы, погиб… Там, откуда мы идем, из земли торчат голова и плечи; они еще шевелятся, а все тело уже засосала грязь. Там есть дорога с плетеным настилом; кое‑где он подался, прорвался, и теперь это западня… А там, где больше нет настила, теперь озеро в два метра глубины… А ружья! Некоторые ребята так и не смогли их вытащить. Поглядите на этих: пришлось отрезать до пояса полы их шинелей (черт с ними, с карманами!), чтобы вызволить людей, но у них и сил больше не хватала тащить эту тяжесть… С нашего Дюма едва удалось снять шинель: она весила не меньше сорока кило, мы вдвоем еле‑еле подняли ее… А вот с этого голоногого земля сорвала все: штаны, кальсоны, башмаки. Неслыханное дело!
Они рассыпаются в разные стороны, а за этими отставшими солдатами плетутся еще другие; все спасаются, охваченные ужасом; из‑под ног летят тяжелые комья грязи. Беглецы мало‑помалу исчезают; закутанные громады всё уменьшаются.
Мы встаем. Под ледяным, ветром мы качаемся, как деревья.
Мы подвигаемся мелкими шажками. Вдруг мы сворачиваем в сторону – нас привлекает странное зрелище: две фигуры странно переплелись; они стоят плечо к плечу, обняв друг друга за шею. Что это? Поединок двух врагов, застигнутых смертью? Они застыли в этом положении и больше не могут отпустить друг друга? Нет, они оперлись друг о друга, чтобы поспать. Они не могли лечь на землю; она уходила из‑под них и сама хотела на них лечь; они нагнулись, обхватили друг друга за плечи и, увязнув по колени, заснули.
Мы не нарушаем их покоя и уходим прочь от этого памятника беспомощной братской любви.
Скоро мы и сами останавливаемся. Мы слишком понадеялись на свои силы. Мы не можем идти дальше. Это еще не кончено. Мы опять сваливаемся в размякший угол траншеи и шлепаемся о землю, как сбрасываемый навоз.
Мы закрываем глаза. Время от времени мы их приоткрываем.
К нам, шатаясь, идут какие‑то люди. Они нагибаются и тихо, устало говорят между собой. Один из них бормочет:
– Sie sind tot. Wir bleiben hier.[12]
Другой отвечает: «Ja».[13]Это слово звучит как вздох.
Но они замечают, что мы шевелимся. Они сейчас же подходят к нам. Человек чуть слышно говорит:
– Мы поднимаем руки.
Они с облегчением вздыхают, ложатся на землю, и, словно это конец их мучениям, один из них, разрисованный грязью, как дикарь, пытается улыбнуться.
– Оставайся здесь! – отвечает ему Паради, не поворачивая головы: он положил ее на бугорок. – Если хочешь, можешь пойти с нами.
– Да, – говорит немец. – С меня довольно.
Мы ему не отвечаем.
Он спрашивает:
– А другим можно?
– Да, – отвечает Паради, – если хотят, пусть тоже остаются.
Все четверо растянулись на земле.
Один из них начинает хрипеть. Из его груди вырывается какая‑то рыдающая песнь. Тогда другие привстают, становятся на колени вокруг него и вращают глазами. Мы приподнимаемся и смотрим на них. Хрип затихает, и черноватое горло, которое трепетало, как птичка, больше не двигается.
– Er ist tot![14]– говорит кто‑то из немцев.
Он начинает плакать. Другие опять укладываются спать. Плачущий тоже засыпает.
Подходят несколько солдат; они шатаются, внезапно останавливаются, как пьяные, или ползут, как черви; они хотят укрыться здесь, в углублениях, куда мы уже забились, и мы засыпаем вповалку в этой братской могиле.
* * *
Мы просыпаемся. Переглядываемся. Мы с Паради вспоминаем. Мы возвращаемся к жизни, к дневному свету, к кошмару. Перед нами опять пустынная равнина с мелкими затопленными бугорками, местами заржавленная равнина цвета стали; здесь блестят полосы воды и лужи, и на всем пространстве, как нечистоты, валяются тела; они еще дышат или истлевают.
Паради говорит мне:
– Это и есть война!
– Да, это и есть война, – глухо повторяет он. – Именно это, а не что‑нибудь другое.
Я понимаю, что он хочет сказать: «Война – это не атака, похожая на парад, не сражение с развевающимися знаменами, даже не рукопашная схватка, в которой неистовствуют и кричат; война – это чудовищная, сверхъестественная усталость, вода по пояс, и грязь, и вши, и мерзость. Это заплесневелые лица, изодранные в клочья тела и трупы, всплывающие над прожорливой землей и даже не похожие больше на трупы. Да, война – это бесконечное однообразие бед, прерываемое потрясающими драмами, а не штык, сверкающий, как серебро, не петушиная песня рожка на солнце!»
Для Паради это ясно; он вспоминает нашу прогулку в городе и ворчит:
– Помнишь ту бабенку в кафе? Она болтала об атаках, пускала слюни и говорила: «Ах, это, наверно, очень красиво…»
Стрелок, который лежит на животе в гнусной грязи, распластавшись, как плащ, поднимает голову и восклицает:
– «Красиво»! Да, черта с два! Нечего сказать! Может быть, корова тоже говорит «красиво», когда на бойни в Ла‑Виллет гонят стадо быков.
Он сплевывает грязью; рот у него выпачкан, лицо мертвенное.
– Пусть говорят: «Так надо!» – бормочет он прерывистым, надорванным голосом. – Ладно. Но «красиво»! Черта с два! – Он отмахивается от этой мысли. И бешено восклицает: – Потому и говорят, что им на нас начхать!
Он опять сплевывает, но, обессилев, падает в свою грязевую ванну и кладет голову на собственный плевок.
* * *
Преследуемый своими мыслями, Паради окидывает взглядом неописуемую картину местности и, не отрываясь от нее, говорит:
– Это и есть война!.. И так везде! Кто мы такие и что здесь такое? Ничего. Все, что мы видим, это только одна точка. Помни, что сегодня утром в мире на протяжении трех тысяч километров происходят такие же, или приблизительно такие же, несчастья или еще похуже!
– И, кроме того, – говорит товарищ (он лежит рядом с нами, а мы его не узнаем даже по голосу), – завтра начнется то же самое. Ведь все это уже началось сызнова позавчера и несколько дней тому назад!
Стрелок с усилием, как будто разрывая грязь, отдирается от земли, где под ним образовалось углубление, похожее на мокрый гроб, и садится в этой яме. Он моргает, встряхивает головой, чтоб очистить лицо от комьев прилипшей грязи, и говорит:
– На этот раз мы еще выживем! И кто знает, завтра, может быть, тоже! Кто знает!
Паради, покрытый тяжелыми пластами черной и желтой грязи, старается выразить мысль о том, что войну трудно даже представить и измерить во времени и пространстве.
– Когда говорят о войне вообще, – размышляет он вслух, – как будто не говорят ничего. Слова застревают в горле. Мы здесь смотрим на это, как слепые…
Немного дальше гудит бас:
– Да, все это невозможно себе представить.
При этих словах кто‑то внезапно разражается смехом:
– Да и как это представить себе, не побывав здесь?
– Для этого надо рехнуться! – говорит стрелок.
Что‑то лежит; Паради нагибается.
– Спишь?
– Нет, но никуда не двинусь, – сдавленным, испуганным голосом отвечает комок, покрытый илистым чехлом, таким бугорчатым, как будто его истоптали. – Вот что я тебе скажу: у меня, наверно, пробит живот. Но я в этом не уверен, а посмотреть боюсь.
– Давай поглядим…
– Нет, пока не надо, – отвечает раненый. – Я еще немножко полежу.
Другие слабо шевелятся, шлепают, ползут на локтях; сбрасывают с себя адский липкий, давящий покров. Понемногу у этих мучеников оцепенение холода проходит, хотя дневной свет больше не разгорается над болотом, куда ведет равнина. Опустошение становится все безотрадней.
Раздается голос, печальный, как похоронный звон:
– Сколько ни рассказывай потом, все равно не поверят. Не по злобе, не для того, чтобы поиздеваться над тобой, а так, просто не смогут поверить. Если будешь еще жив, и сможешь ввернуть словечко, и когда‑нибудь скажешь: «Мы ходили на ночные работы, нас обстреливали, мы чуть не утонули в болоте», – тебе ответят: «А‑а», – и, может быть, прибавят: «Небось невесело было, туго вам пришлось!» Вот и все. Никто не узнает. Знать будем мы одни.
– Нет, мы сами забудем, даже мы сами! – восклицает кто‑то.
– Конечно, забудем… Мы, брат, уже забываем!
– Мы всего натерпелись!
– И каждая новая беда переполняет чашу. Мы не так устроены, чтобы все это вместить… Это растекается во все стороны: мы слишком малы.
– Конечно, все забывается! Не только все великие и неисчислимые беды за все время, что это продолжается: переходы, когда стонет земля, ноги стерты в кровь, кости болят, а ноша как будто растет до небес, или дни, когда от усталости забываешь даже свое имя, когда приходится топтаться на месте, когда приходится стоять, не двигаясь, и уже не держишься на ногах; непосильный труд, бесконечные ночи, когда борешься со сном, подстерегаешь врага (а он везде) или когда ложишься спать, а вместо подушки навоз и вши. Забываешь даже «чемоданы», пулеметы, мины, удушливые газы и контратаки. Мы видим все, как оно есть, только в те минуты, когда это происходит. Но все это забывается, уходит неизвестно как, неизвестно куда, и остаются только имена, только названия, как в военной сводке.
– Это правильно, – говорит человек в ошейнике, не поворачивая головы. – Когда я был в отпуску, я заметил, что забыл немало вещей из моей прежней жизни. Несколько своих писем я перечитал, как новую книгу. И все‑таки, несмотря на это, я забыл, как мучился на войне. Люди и думают‑то немного, но больше всего забывают. Они ведь машины забвения. Вот что такое люди.
– Значит, никто, даже мы сами этого не запомним! Значит, все это горе окончательно забудется!
Ко всем их страданиям прибавляется еще весть об этом неизбежном великом бедствии; люди сгибаются еще ниже и приникают к жалкому клочку земли, уцелевшему от потопа.
– Эх! Если б об этом помнили!
– Если бы об этом помнили, – говорит другой, – войны больше не было бы!
Третий, в заключение, произносит прекрасные слова:
– Да, если б об этом помнили, война не была б так бесполезна.
Но вдруг кто‑то привстает, стряхивает с обеих рук грязь и, черный, как большая увязшая летучая мышь, глухо кричит:
– После этой войны больше не должно быть войн!
В этом углу нас, еще слабых, беспомощных, ветры хлещут и треплют так сильно, что поверхность почвы сотрясается, словно обломок среди потопа, и этот крик человека, как будто желающего улететь, вызывает такие же крики:
– После этой войны больше не должно быть войн!
Мрачные, гневные возгласы этих людей, прикованных к земле, вросших в землю, раздаются все громче и разносятся ветром:
– Довольно войн! Довольно войн!
– Да, довольно!
– Воевать глупо! Глупо! – бормочут они. – Да и что это все означает, все это, все это, о чем нельзя даже рассказать?
Они ворчат, рычат, как звери, столпившись на клочке земли, который хочет отнять у них стихия. На их лицах висят изодранные маски. Их возмущение так велико, что они задыхаются.
– Мы созданы, чтобы жить, а не околевать здесь!
– Люди созданы, чтобы быть мужьями, отцами, людьми, а не зверьми, которые друг друга ненавидят, травят, режут!
– И везде, везде – звери, дикие звери, загнанные, загубленные звери. Погляди, погляди!
…Я никогда не забуду этих беспредельных полей; грязная вода смыла все краски, срыла все выступы, смешала все очертания; изъеденные жидкой грязью, они расползаются и растекаются во все стороны, заливая искромсанные сооружения из кольев, проволок, балок, и среди этих мрачных стиксовых просторов сила рассудка, логики и простоты вдруг потрясла этих людей, как безумие.
Их явно волнует и мучает мысль: попробовать зажить настоящей жизнью на земле и стать счастливыми. Это не только право, но и обязанность, и конечная цель, и добродетель; ведь общественная жизнь создана только для того, чтобы облегчать каждому личную внутреннюю жизнь.
– Шить!
– Нам!.. Тебе!.. Мне!.. Всем!..
– Довольно войн! Эх!.. Воевать глупо!.. Больше того… Хуже…
Эта смутная мысль, этот отрывистый ропот порождает отклик… Кто‑то поднимает голову, увенчанную грязью, и, открыв рот на самом уровне земли, произносит:
– Сражаются две армии: это кончает самоубийством единая великая армия!
* * *
– Да и кто мы такие вот уже два года? Несчастные, невообразимо несчастные люди, да еще и дикари, бандиты, мерзавцы, скоты!
– Хуже! – бормочет солдат, не находя другого выражения.
– Да, согласен!
В это скорбное утро люди, измученные усталостью, иссеченные дождем, потрясенные целой ночью грохота, уцелев от извержения вулкана и наводнения, начинают постигать, до какой степени война и физически и нравственно отвратительна; она не только насилует здравый смысл, опошляет великие идеи, толкает на всяческие преступления, но и развивает все дурные инстинкты: себялюбие доходит до жестокости, жестокость – до садизма, потребность наслаждаться граничит с безумием.
Они представляют себе все это, как недавно смутно представляли свои бедствия. Их гнев рвется наружу; они пробуют выразить его словами, стонут, орут. Они как бы силятся освободиться от заблуждения, от невежества, которое пятнает их душу, как грязь – тело, и хотят наконец узнать, за что эта кара.
– Так как же? – восклицает кто‑то.
– Как же? – повторяет другой еще настойчивей.
Ветер потрясает затопленные пространства и человеческие глыбы, простертые или коленопреклоненные, неподвижные, словно камни и плиты.
– Войн больше не будет, когда не будет больше Германии! – кричит какой‑то солдат.
– Нет, не так надо сказать! – восклицает другой. – Это еще не все.
Завывание ветра почти заглушает эти слова, тогда солдат поднимает голову и повторяет их.
– Германия и милитаризм одно и то же! – яростно отчеканивает другой. Это немцы захотели воевать и подготовили войну. Германия – это милитаризм.
– Милитаризм… – повторяет другой.
– А что это такое? – спрашивают его.
– Это… это значит быть разбойниками.
– Да. Ты вот говоришь, что сегодня милитаризм зовется Германией. А завтра как его будут звать?
– Не знаю, – отвечает кто‑то низким голосом, звучащим, как голос пророка.
– Надо… Надо…
– Надо драться! – хрипло бурчит какая‑то глыба, которая со времени нашего пробуждения каменела во всепожирающей грязи. – Надо! (Это тело грузно переворачивается.) Надо отдать все, что у нас есть, наши силы, нашу шкуру, наше сердце, всю нашу жизнь, все радости, что нам еще остались! За это каторжное существование надо еще хвататься обеими руками. Надо все вынести, даже несправедливость, которая царит кругом, и позор, и всю мерзость, надо целиком отдаться войне, чтобы победить! Но если надо принести такую жертву, – в отчаянии прибавляет человек‑глыба, повернувшись еще раз, – то потому, что мы воюем ради всеобщего блага, а не ради какой‑нибудь страны, против заблуждения, а не против какой‑нибудь страны.
– Нет, – возражает первый собеседник, – надо убить войну во чреве всех стран!
– А все‑таки, – бурчит стрелок, сидя на корточках, – некоторые воюют, и у них в голове другая мысль. Я видел молодых, им плевать было на идеи. Для них главное – национальный вопрос, а не что‑нибудь другое; для них война – вопрос родины: каждый хочет возвеличить свою родину за счет других стран. Эти парни воевали, и хорошо воевали.
– Эти парни молоды. Они молоды! Их надо простить.
– Можно хорошо работать и не знать хорошенько, что делаешь.