Самозарождение экспрессионизма




Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых, что ли, годах. Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова.

О. МандельштамОдним злосчастным вечером шестнадцатилетний мальчишка и его подружка перелезли через пики чугунной ограды и оказались в уютном ухоженном садике. Они сидели на скамейке среди цветов, рядом с кустом акации, болтали о чем Бог пошлет и целовались.

Идиллия длилась недолго: набежали охранники и стали, как говорится, «вязать» пришельцев, причем сразу «вручную» и со скабрезными оценками женских достоинств девчонки. Парнишка был маленького роста и не силен физически, в старой русской литературе о таких писали — тщедушный. В процессе выяснения отношений он лягнул ногой одного из обидчиков, не причинив ему, впрочем, ни вреда, ни боли.

Беда была в том, что садик относился к охраняемой территории Смольного, и учиненное подростком лягание суд квалифицировал как нападение на сотрудника Особого отдела охраны при исполнении оным служебных обязанностей. Статья потянула на четыре года лишения свободы. Так будущий художник Владимир Гоосс попал в колонию для малолетних преступников, на языке нашего народа — «на малолетку». Отправили его отбывать срок почему-то на Северный Кавказ. «Малолетка» оказалась сущим адом. Когда Володю по достижении совершеннолетия перевели «на взросляк», это было большим облегчением, ибо во «взрослом» лагере действовали пусть жестокие, но хоть какие-то законы. На «малолетке» же не было никаких.

Они именовались воспитанниками, за слово «заключенный» наказывали. Все вертухаи, то бишь воспитатели, были психически больными, ибо невозможно человеку работать в таком месте и остаться нормальным. Система наказаний поражала уродливой фантазийностью. За мелкие дисциплинарные нарушения, как то: не заправленная койка или посторонний предмет в тумбочке, наказывали в уборной. Писсуары, как правило, были засорены и полны до краев. Легко догадаться, какое там, в условиях южного климата, стояло зловоние. Наказуемый был обязан погрузить кисти руки до запястий в мочу и совершить, смотря по проступку, от десяти до ста приседаний. Для местных воспитанников омерзительность процедуры усугублялась тем, что уборная была открытой, без крыши, а стенки — низкими, и приседающий, выпрямляясь, мог видеть свои родные горы. Шмоны устраивались постоянно, во всякое время суток, и если среди «скинутых» вещей обнаруживались «злые предметы» (нож, напильник, любая железка, хотя бы символически напоминающая оружие), то, чтобы заставить владельца сознаться, весь отряд начинали «морить», то есть издеваться причудливыми способами. Например, ночью всех неожиданно будили (иногда не один раз за ночь) и заставляли передвигаться по нелепому маршруту: под одной койкой нужно было проползти, а через следующую — перелезть сверху, под следующей опять проползти и т.д. Затем следовала пробежка вокруг барака, возвращение внутрь, и все начиналось сначала — пока воспитателю не надоест наблюдать это абсурдное зрелище.

 

«Малолетка» сформировала в Гооссе волю к выживанию, изворотливость, тотальное неприятие любых государственных установлений и антипатию к человеческой популяции вообще.

Однажды он заявил, что Земля прекрасна, ибо она живая. Водоемы — ее глаза, а леса — волосы. Люди же суть вредные насекомые, паразиты, которые завелись на Земле вопреки ее воле, и наша планета ждет с нетерпением, чтобы прилетели пришельцы и посыпали все порошком, наподобие дуста. И еще Володя любил повторять:

— Все люди — менты. Только одни об этом знают, а другие — нет. Накопив определенные обиды на человечество, он часто вымещал их на случайно подвернувшихся под руку людях, то есть в чистом виде демонстрировал то, что в психологии называется рекомпенсацией и гиперкомпенсацией. Если человек имел несчастье ему не понравиться, Гоосс сразу же начинал его изводить. Делал он это умело и безжалостно, что, собственно, и предопределило его воистину ужасный конец. Будучи человеком артистической складки, он часто облекал эти процедуры в форму сюжетного скандала. Он был мастером классического скандала, по Достоевскому, с завязкой, кульминацией и развязкой. Затеять скандал он мог где угодно — в поезде, в магазине, в ресторане, в гостях. Делал он это обычно с радостным выражением лица и далее оставался совершенно спокойным, тогда как остальные участники действия лезли на стены.

Однажды ему не глянулась продавщица винного магазина — она путалась в деньгах и отвлекалась на разговоры с сидевшей у прилавка приятельницей.

— Смотри, — объявил Володя со счастливой улыбкой, — у бабки уже усы выросли, а обслуживать покупателей так и не научилась. Э, да она еще и слепая! Пора на пенсию, теперь ей только коврики плести, это можно и на ощупь!

Далее между Гооссом и продавщицей состоялась театрализованная дискуссия, содержание которой угадать нетрудно. Пока они собачились, торговля остановилась, и очередь начала возмущаться.

— Я не буду его обслуживать, он меня оскорбил, — заявила продавщица.

— Ну и что, что оскорбил? — вмешалась стоящая позади Володи солидная дама. — Он вас оскорбил только четыре раза, а вы его — семь раз. Я считала, я учительница. Удивительно, как бы скверно Гоосс себя ни вел, обязательно находилась пожилая дама, готовая его защищать.

Всех, имеющих отношение к правоохранительной системе, он до крайности не любил. Однажды в числе моих гостей была чудесная женщина, Лена Гордиевская, юрист, сначала секретарь суда, а затем и судья. Все пребывали в отличном настроении, но в какой-то момент не хватило закуски, и Лена пошла на кухню приготовить салат. Гоосс увязался за ней и начал, что называется, «строить куры», Лена отнеслась к этому благосклонно, и все было весело и прекрасно. Но как только выяснилось, что Лена — судья, галантный ухажер мигом превратился в злобного звереныша.

— Так ты — ментовка! — завопил он. — Как ты, ментовка, посмела прийти в этот дом?! Убирайся сейчас же отсюда!

Затем прибежал ко мне:

— Беда, атас, у тебя в доме ментовка!

Я, как мог, вразумил и успокоил его. Но тут пришла Лена, с салатом и со слезами на глазах, и Володя продолжал ей хамить. Мне пришлось угрозить, что выставлю его за дверь, тогда он оставил Лену в покое и взялся за ее мужа. Тот, по странному совпадению, отбывал когда-то, не знаю уж, за какие прегрешения, вместе с Гооссом срок «на малолетке».

— Как ты мог, Мишка, жениться на ментовке? Ты ведь наш, ты честно отпахал срок! Это же западло, жениться на ментовке.

Муж Лены принялся обстоятельно объяснять, что она «не такая», не ментовка, что в свое время бросила ЛЭТИ и поступила на юридический факультет специально, чтобы в будущем защищать своих друзей, и что судит она «по совести и по понятиям». — Ты меня убедил, — сказал Володя, — значит, я ошибся.

— Ну конечно, — обрадовался собеседник, — я же знал, что ты все поймешь. Давай выпьем.

Они выпили, и Гоосс задумался:

— Все равно не понимаю, как можно спать с судьей!

Нужно заметить, что на моей памяти Гоосс — единственный, кому удалось довести Лену Гордиевскую до слез. Это не удавалось даже ее мужу.

Уважал Володя только людей сильных, способных противостоять его наскокам. Однажды ко мне на день рождения пришел режиссер пантомимы Влад Дружинин. Он пришел с репетиции, с большим опозданием и, понятно, голодный. Остальные гости уже плясали, болтали, флиртовали и вообще развлекались, кто как умел, а Влад сидел за столом, активно уплетал закуски, иногда выпивал со мной рюмочку и еще успевал что-то рассказывать. Гооссу очень не понравилось, что кому-то уделяется избыточное персональное внимание. Он присел рядом с нами и начал задавать Владу хитрые провокационные вопросы, всячески «цепляя» его, да и просто хамить. Влад же, не переставая жевать, отвечал ему любезными короткими репликами типа: «Да, да, это интересно», «Весьма возможно, что вы правы», «Я над этим подумаю» и даже «Мы как-нибудь вместе это обсудим». Как ни тужился Володя, ему не удалось разозлить Дружинина, и он удалился искать следующую жертву. А через пару дней как бы невзначай сказал:

— Я думаю, Влад Дружинин — талантливый режиссер.

Допекая кого-нибудь, Гоосс использовал грубые наскоки только для ускорения темпа событий, если же времени было достаточно и аудитория казалась ему достойной, он мог развлечь публику и тонким ехидством. В нашей компании был слушатель старшего курса Духовной академии, уже рукоположенный в дьяконы. Он грешил пристрастием к алкоголю, как-то на вечеринке, подвыпив и несколько неуклюже поухаживав за одной из девушек, принялся каяться и преувеличенно шельмовать себя за скверное поведение и пьянство, явно в надежде, что друзья начнут его жалеть и утешать. Эту роль взял на себя Гоосс:

— Да не казнись ты так, не спускай на себя Полкана, не такой уж ты и плохой! Ты просто пойми, пьянка — такой жидкий крест, который ты должен нести.

Эта метафора — жидкий крест — так понравилась некоторым писателям, что они использовали ее в своих сочинениях.

А однажды на посиделке в мастерской кто-то из художников рассказал анекдот, из тех, от которых люди теряют аппетит.

— Фу, — возмутилась одна из девиц, — теперь я неделю не смогу ничего есть!

Другой художник, чтобы загладить неловкость, принялся рассказывать содержание только что прочитанной книги, но сделал это крайне скучно и косноязычно. Когда он закончил и молчание стало для всех утомительным, Гоосс заявил:

— Ну вот, мало того, что неделю не сможем есть, так мы еще с месяц не сможем ничего и читать!

Владимир Гоосс с детства любил рисовать, хотел учиться живописи и стать художником. А вместо желанной учебы попал на «малолетку», с нее — на «взросляк» и вышел на свободу в двадцатилетнем возрасте, обогащенный специфическим жизненным опытом и лагерным жаргоном. Тут бы и заняться живописью, но по естественному ходу событий он сразу же попадает в армию. Лагерный опыт не пропал даром. В армейской жизни, тяжелой, а иногда и гибельной для людей нервного склада, таких, как Гоосс, он существовал благополучно и даже устроился с определенным комфортом. У него неправильно сросшийся перелом лучевой кости правой руки, и он этим переломом грамотно пользуется. Он попадает не в строевой контингент, а в сторожа. Он охраняет какой-то склад и умудряется так проявить себя на этом поприще, что его вскоре производят в младшие сержанты. Он становится начальником охраны склада, и у него теперь двое подчиненных. Сколько-то раз в сутки, по специальному расписанию, Володя со своим «отрядом» обязан по предписанному маршруту обходить территорию склада. Он считает, что ему как начальнику «западло» ходить пешком, и его подчиненные во время обходов возят его в строительной тачке, из коей он и командует ими. Гоосс — маленький и легкий, и солдатики не обижаются, им даже весело. Все это, конечно, тоже относится к сфере гиперкомпенсации, но зрелище, надо думать, было уморительное.

Володя демобилизовался и оказался в Петербурге как раз во время формирования художественного андеграунда, незадолго до первой масштабной андеграундной выставки в ДК Газа (1974 год). На нее он еще не успевает, а в следующей, в «Невском», уже участвует. Происходит переоценка ценностей. О том, чтобы где-либо учиться, уже нет и речи. Просто нет времени, нельзя отставать от поезда. Да оказывается, учиться и не нужно. В стране и так полно бездарных никудышных художников с образованием, и толку от него никакого. Достаточно иметь творческий запал и энергию, чтобы стать кем захочешь — художником, поэтом, писателем. Формируется богемная среда, кружки, салоны, салончики. Каждый день под всеобщие аплодисменты появляются новые таланты. К живописи принюхиваются иностранные дипломаты и многочисленные коллекционеры. Всеобщая эйфория подхлестывает, главное — не отстать. Все празднично и весело так, что голова кружится — сплошной карнавал какой-то.

Казалось бы, все чудесно. Но, как говорится, «черт всегда веревку вьет». Судьба уже приготовила Гооссу очередную мерзость, используя в качестве повода именно то, что было для него главнее всего — живопись. Он, увы, этого не предвидит. Эйфория — страшная вещь: она делает человека самонадеянным и легкомысленным. А предугадать, вообще-то, можно было. Все знали, что волк, санитар леса, не дремлет. Государство и КГБ гоняли художников бульдозерами, устраивали им всевозможные пакости, под разными предлогами арестовывали, хотя почти сразу и выпускали. Все это даже нравилось — привносило в жизнь остроту и ощущение собственной значимости. Как-никак, хоть какой-то статус. Но можно было догадаться — при любой подвижке и государственных масс в первую очередь будут перемолоты наиболее уязвимые элементы, то бишь люди, ранее имевшие любую отсидку.

Но Гоосс о мрачном не думает. Он увлечен, пишет живопись, царапает офорты и выставляется везде, где может: в клубах, домах культуры, в частных салончиках и на квартирных выставках. Природная сообразительность ему подсказывает: все-таки надо хоть у кого-то хоть чему-нибудь поучиться. Того, что когда-то его научили смешивать краски, мало. Он часто появляется в мастерской Андрея Геннадиева и начинает называть его своим учителем, а тот против этого не возражает.

Иметь учеников тогда считалось престижным. У самого Геннадиева, в отличие от многих художников андеграунда, за плечами школа: Серовское училище, а также участие в группе «Петербург» и уехавший в Париж наставник — Шемякин. Кстати, именно у Геннадиева я и познакомился с Гооссом. Он подошел и сказал, что хочет показать мне свои работы — нравы в той среде были простые. Тогда он показал только графику — ее можно было носить в папке с собой.

Гоосс много пишет, ищет себя методом проб и ошибок. Совершенно не смущается неудачами. Он чему-то учится у Геннадиева, но на его живописи влияние Андрея не сказывается. В графике оно просматривается, и частности, в некоторой сдержанной орнаментальности, а в живописи — нет. Он быстро развивается, на его полотна на выставках стали обращать внимание, в том числе и коллекционеры. У него иногда что-то покупают. И наибольший интерес вызывают работы, тяготеющие к экспрессионизму.

Стоп. Тенденция определилась. Он неизбежно должен был прийти к этому. Он никоим образом не был наследником классического, германского экспрессионизма, да к тому же практически о нем ничего не знал. Он пришел к экспрессионизму спонтанно, как к естественному следствию своего внутреннего состояния. Ведь экспрессионизм — не что иное, как художественная форма гиперкомпенсации, только направленная не на конкретную личность, а на человечество в целом. Ни одно другое художественное направление не имеет столь конкретной цели допечь зрителя, причинить ему неприятные эмоции. Не удивить, не озадачить, не шокировать, а именно допечь. И экспрессионизм по сути — сплошной большой скандал. Да и не только по сути — любая выставка экспрессионистов была конкретным скандалом, а любое отдельное полотно — маленьким скандальчиком.

Гоосс не считал себя обиженным жизнью, ибо чувствовал, что как художник развивается, и шел по пути успеха (или ему так казалось). Он был жизнелюбив по всем пунктам: выпивки с друзьями, гашиш, женщины и живопись, живопись, живопись. Он бы обиделся, если бы ему сказали, что он обижен. Но на дне души скопилось немало ужаса и горечи. Иногда они проникали на полотна, и именно эти холсты постоянно оказывались наиболее впечатляющими и интересными. А дальше уже идет работа естественного отбора, ибо среди произведений искусства тоже действует естественный отбор.

Гоосс постоянно экспериментировал, ему всегда казалось, что главные находки — еще впереди, и это, вообще говоря, признак здоровья. Он не пытался закрепить свои удачи простым тиражированием. Поэтому полотен, которые можно напрямую соотнести с экспрессионизмом, немного, но они самые впечатляющие. Это его собственный экспрессионизм, он сам к нему пришел. Нужно сказать, что во всех полотнах Гоосса, независимо от манеры, в которой они написаны, присутствуют экспрессия и энергетика, все его работы очень активны и часто агрессивны.

Вот автопортрет. Небольшой, 30x40, холст, масло. Темноватый, в основном в лилово-серых и зеленовато-серых тонах. Написан в конце семидесятых. Лицо асимметрично: и по общим контурам, и по каждой отдельной мелочи. Все линии деформированы, это, собственно, не лицо, а гримаса — очень качественно прописанная гримаса. Мимика кажется конвульсивной, но это неточно. Точнее так: конвульсии были раньше, а лицо хранит их следы. Гамма эмоций сложная, но прежде всего — это лицо человека страдающего. Немой крик (да простит мне читатель этот заезженный оксюморон).

Первая реакция зрителя: подумаешь, лицо страдающее! Видели много раз.

Но отвернуться и отойти почему-то не хочется. В чем дело? В том, что притаилось в глубине портрета — что-то невероятно сложное, интересное и страшное. Какая-то завораживающая жуть. И понять, что там именно, не получается, и отвернуться не хочется.

Обычно, если зрителю кажется, что портрет таит какую-то глубь, он видит ее в глазах. А здесь глубина и в любом кусочке холста, и в полотне в целом — работает каждый квадратный сантиметр. И никак не отойти в сторону, ибо портрет прекрасен. Некрасив, но прекрасен. И зритель с удивлением может повторить слова Миссимы:

— Неужто нечто, настолько лишенное красоты, может быть прекрасным?

На всякий случай прошу прощения у читателя за возможные неточности в описании портрета: я видел его на выставке более двадцати лет назад. И вот ведь как врезался в память! Таков стихийный экспрессионизм Гоосса, экспрессионизм с человеческим лицом.

Последняя фраза — не шутка и не острота, ибо нормативный немецкий экспрессионизм человеческого лица не имел. Немецкие экспрессионисты отринули очень важный принцип любого искусства, до которого Гоосс дошел самостоятельно, надо думать, он хранился у него и геноме: безобразное может быть только предметом, но не средством изображения. Михаил Чехов писал об этом так: «Безобразное на сцене имеет право присутствовать только в качестве объекта изображения», а Моцарт — по-своему: «Я должен изобразить хаос с помощью прекрасных звуков». Уродцы Нольде вызывают у зрителя натуральную рвотную реакцию (а Нольде именно этого и добивался), это уже скандал за рамками искусства. Гоосс достоин похвал за то, что не путал скандал в искусстве (экспрессионизм) со скандалом житейским и тем более физиологическим.

А вот другое полотно — городской пейзаж. Поразительное сходство с автопортретом. Все линии деформированы, дома кажутся не постройками, а биологическими объектами и почему-то напоминают о творениях безумного Гауди, хотя совсем на них не похожи. Как и в автопортрете, везде следы конвульсий и ощущение манящей жути в глубине полотна. Но этот холст намного больше автопортрета (100x50), и у зрителя возникает реальный страх быть втянутым внутрь пространства картины и на деле познать таящийся там ужас. Перед нами город страдающий и одновременно угрожающий. По сути это полотно — тоже автопортрет. Явление, вообще говоря, не уникальное, можно даже сказать — общее место: многие петербургские художники, точно и тонко чувствующие наш город, смотрятся в него, как в зеркало, и любой их городской пейзаж — не что иное, как автопортрет. Но у Гоосса вообще теряется грань между городом и художником, и зрителю кажется, что вот-вот исчезнет последний барьер, отделяющий его самого от затаившейся в пространстве картины бездны, и ему становится по-настоящему страшно.

 

Живопись Гоосса этого времени впечатляла и нравилась публике, его заметили как художника, но никто не обратил внимания на его определенную самостоятельность. Дело в том, что андеграунд в целом по понятным причинам тяготел к экспрессионизму, и на стенды выставок просто посыпались подражания, от тактичных и тонких реминисценций до прямых римейков (например, Миллер) — я уж не буду перечислять всех. И сдержанный негативизм Гоосса просто утонул в этой вакханалии мрака.

В тот период Володя отдал дань и библейским сюжетам (например, «Оплакивание Христа» и «Воскрешение Лазаря») — где-то в глубине его сознания засела мысль, что художник обязан пройти через это. В них он тоже вкладывал немало экспрессии, и это производило странное впечатление, но отнюдь не комическое. Выставлять эти полотна он никогда не решался.

Теперь Володя прежде всего хотел выделиться из общей массы художников. Он задал себе четкую цель — научиться писать так, чтобы зритель издали видел — это Гоосс. И не желал дальнейшего нагнетания мрака, ибо хлебнул его предостаточно. Он опять ушел в эксперименты, и в результате стали появляться необычные полотна, сперва маленькие, а затем покрупнее. На них все значимые предметы, и тем более человеческие фигуры, кажутся рельефными, выпуклыми. Они действительно немного выпуклые, но далеко не в такой степени, как это воспринимается зрительно. С дьявольским терпением, слой за слоем, художник накладывает краску, каждый раз давая ей высохнуть, а потом уже чисто живописными средствами усиливает ощущение рельефности. Такую живопись просто «пастозной» уже не назовешь. Л порой зритель даже задается вопросом — да живопись ли это вообще? И, подумав, решает: да, живопись. Потому что и фигуры, и фон — все прописано превосходно, краска живет и вибрирует, каждый сантиметр полотна ведет диалог со зрителем. При такой, выражаясь по-филоновски, «сделанности» сюжет уже не важен, можно писать хоть собственную шляпу, хоть курицу. Но Гооссне был бы Гооссом, если бы не вкладывал в сюжет причудливость и экспрессию.

Вот одно из весьма причудливых полотен: «Любовь повара». На стуле сидит человек. Он действительно повар, потому что на нем белый колпак. На коленях его сидит обнаженная женщина. Левой рукой повар похотливо обнимает женщину, а пальцы правой — у нее в паху. Многие из видевших картину не сомневались, что изображен акт маструбации, но это недоказуемо. А женщину действия повара, похоже, не занимают — она отвернулась и разглядывает парящую перед ее лицом птицу.

Сам Володя объяснил сюжет так:

— Понимаешь, я хотел показать странность жизни. Он любит ее, а она — какую-то птицу.

Но зрителю не до странности жизни. Его завораживает особая атмосфера живописного пространства — душноватая, пряная, чувственная, она затягивает в себя сразу, и из нее нелегко вырваться.

На картине всего три фигуры: мужчина, женщина, птица. Стул не в счет: он почти не заметен. Ничего лишнего, от этого легкое ощущение театральности. Фон — зеленоватый, сам по себе притягивающий взгляд, стул — темный, мужчина — в цветных, несколько экзотических одеждах. И все это вместе образует как бы обобщенный фон для самостоятельно уравновешенной композиции из трех белых объектов — поварского колпака, женщины и птицы. Пластика женщины странная, отчасти иконописная, фигура кажется невесомой, летящей, но есть в ней и что-то неуловимо-бесовское, что-то от оборотня. Но больше всего поражает на этом холсте белый цвет — он смуглый, чувственный, насыщенный страстью, наверняка теплый, а то и горячий на ощупь, живущий, дышащий. Тут же приходит на память колдовской белый цвет Шардена, хотя общего между ними мало. Зритель удивляется: почему повар? Неужто ради белого колпака? Так ведь на свете есть много чего белого.

Дело в том, что для Гоосса это кивок в сторону поваров Сутина. Для него Хаим Сутин был очень значимой фигурой. Не то что бы кумиром — не такой был Гоосс человек, чтобы иметь кумиров, — но говорил он о нем всегда с восхищением. Ему нравилась живопись Сутина, ибо от нее веяло экспрессионизмом с человеческим лицом. Он был близок и симпатичен ему психологически, ибо натерпевшись от жизни, пережив период униженности и безнадежности, выбился из нищеты и несчастий и нашел импонирующие Гооссу способы рекомпенсации. Один из них приводил Володю просто в восторг: когда Сутин стал богат, он всегда держал на столе в прихожей толстую пачку денежных купюр, чтобы приходящие к нему в гости бедствующие художники могли, не унижаясь, брать, сколько нужно. Гооссу такая форма рекомпенсации была, увы, недоступна.

Полотна Гоосса, написанные, или, осторожнее выражаясь, сооруженные в его новой манере, пользовались успехом, их охотно покупали коллекционеры, и уже не зa гроши, поскольку огромный труд, вложенный в эти артефакты, был очевиден, а имя художника стало достаточно известным.

Володя не замедлил подвести под изобретенную технологию как бы теоретическую базу:

— Я хочу, чтобы человек получил не просто картину, не только изображение, а прекрасный предмет, хорошую вещь, имеющую объем, вес и форму.

Заметим в скобках, что здесь между строчек прочитывается забота не столько о зрителе, сколько о покупателе.

Как бы то ни было, в это время Владимир Гоосс и как художник, и как личность был на подъеме. И тут судьба в очередной раз нанесла ему жестокий удар. Госбезопасность, в силу ныне непостижимой госпаранойи, активизировала войну с андеграундом. Всех посадить невозможно — не те времена, плевать на весь мир было уже нельзя. Поэтому «морили» художников индивидуально. Все чаще вступали в действие «неизвестные лица». Они грабили мастерские, даже иногда поджигали, пьяного могли избить на улице. Ну, а если уж было известно, что художник балуется наркотой, задача упрощалась до предела. У такого человека обязательно что-нибудь найдется, не в первый, так во второй, в третий раз. Так зачем же зря тратить время? Улику просто приносили с собой. Тяжелыми наркотиками художники не грешили, покуривали в основном план, то бишь гашиш. Его-то оперативники и приносили. Им выдавали на один обыск по пять граммов, ровно столько, чтобы потянуло на статью «приобретение и хранение». Поэтому все дела по этой статье отличались комическим единообразием вещественных доказательств: пять граммов гашиша в спичечном коробке и две десятых грамма неопознанного наркотика в кармане плаща или куртки (смотря что висело на вешалке).

У Гоосса пять граммов обнаружили на шкафу. Он впоследствии комментировал это так:

— Ну подумай, какой же мудак станет план держать на шкафу? У меня план, конечно, был, только хрен бы они его нашли.

Помимо плана, к Володе за несколько дней до обыска подослали двух несовершеннолетних потаскушек. Но он, будучи человеком настороженным, а порой и подозрительным, выяснил первым делом их возраст и не стал иметь с ними дела ни в каком смысле. Несмотря на все просьбы, не угостил даже портвейном. Тем не менее на процессе они присутствовали в качестве свидетелей и утверждали, что подсудимый «втягивал их в употребление наркотиков». К счастью для Гоосса, судья оказалась человеком нормальным. Позднее он описывал ее так:

— Красивая такая, величественная, ну прямо Голда Мейер! Сидит за столом, как царица! (Голда Мейер — тогдашний премьер-министр Израиля, дама, снискавшая всеобщее уважение.)

Судья стала допытываться у немытых девчонок:

— Как он вас втягивал? Расскажите подробнее.

— Просто втягивал. Втягивал, и все.

— Я спрашиваю, как именно он вас втягивал, — начала раздражаться Голда Мейер. — В каких действиях или словах это выражалось?

Для дурочек это было слишком сложно, одна начала хлюпать носом:

— Я же говорю, втягивал! Все время втягивал. Судья оказалась на высоте. Она вытащила откуда то из-под стола здоровенный, с кулак, ком гашиша и спросила у свидетельниц:

— Что это такое?

— Не знаю, — поочередно ответили обе.

— Вон! — рассердилась судья и пояснила секретарю: — Показания к делу не приобщаются.

Она присудила Гооссу четыре года «химии» — ровно столько, сколько полагалось за хранение пяти грамм гашиша. Если бы она пожелала прислушиваться к идиотским речам «свидетельниц», срок был бы совсем другим.

«Химия» — это работа на предприятиях народного хозяйства с частичным ограничением свободы, способ доставить рабочую силу туда, куда иначе человека загнать невозможно. Гоосс попал в Кингисепп — город, над которым властвовал комбинат химических удобрений, тех самых, что отравляли овощи по всей стране. Кирпичные трубы разливали над городом едкие газы, дожди шли вонючие, лужи мерцали радужной пленкой, а снег зимой ложился слоями разных цветов. Ни кустов, ни деревьев в городе не было, ибо растения его атмосферы не выдерживали. Единственное развлечение населения — пьянство и пьяные драки.

«Химики» отличались от «вольных» только тем, что обязаны были с десяти вечера находиться дома. Жили «химики» в мини-общежитиях, устроенных в обыкновенных квартирах. За тем, как они соблюдают режим, и вообще, как себя ведут, надзирала специализированная «народная дружина». Дружинники начинали обходить квартиры с десяти вечера, вымогая у поднадзорных деньги или выпивку. Строптивых для развлечения иногда избивали за беспорядок в квартире (например, не на месте лежащие тапочки). Понятно, что в условиях безнаказанности у дружинников развивались садистские наклонности, да и просто «съезжала крыша».

Обладая лагерным опытом, Гоосс устроился сносно. Вследствие непригодности к физической работе (все тот же старый перелом) его приставили к какой-то химической установке, не требовавшей от него практически никакой деятельности. С дружинниками не собачился и позволял себе нелегально на субботу и воскресенье уезжать в Петербург.

Попадая в привычную богемную обстановку, он мгновенно забывал о существовании Кингисеппа. В один из воскресных визитов в наш город он встретил свою давнюю подружку, с которой когда-то забрался на охраняемую территорию Смольного. За прошедшее время она успела выйти замуж, родить сына, развестись и поступить в Академию художеств на скульптуру. Она считалась талантливой и многообещающей, только вот общеобразовательные предметы ей ни как не давались. Они вместе курили гашиш и выпивали с друзьями — в общем, два дня в неделю были счастливы. Володя везде представлял ее как свою жену. Иногда в эти уикенды он даже ухитрялся что-то писать.

И вот однажды, в разгаре веселого и счастливого праздника у него не хватило решимости уехать в окаянный Кингисепп. Он прогулял день, потом еще и еще, а дальше уж — семь бед, один ответ. Гоосс стал беглым преступником. На «химии» такие случаи были не редкость, и кончались они либо взяткой, либо перекочевыванием «на зону». Володя был в бегах почти год. Он успел написать десятка полтора полотен и несколько продать, съездить на юг и заработать там на ниве монументальной пропаганды приличные деньги, каковые по возвращении в Питер стал тратить со вкусом и удовольствием. Но все на свете кончается, а деньги — скорее всего. К тому же нельзя быть вечно беглым каторжником. И он, и его дама понимают — надо сдаваться. Она надеется разжалобить прокурора и едет в Кингисепп вместе с Володей. По пути они сочиняют историю о том, что он сбежал из страха перед дружинниками, главный из которых грозился зарубить его топором.

Говорят, что ангелы-хранители отчасти перенимают замашки своих подопечных и, что бы выручить их, готовы на что угодно. Наверное, это правда, потому что ангел-хранитель Гоосса перед его явкой с повинной надоумил дружинника зарубить одного несчастного «химика» именно топором. К приезду Володи дружинник был арестован и ждал суда, а жалостная история, рассказанная супружеской парой, легла на благодатную почву. Его не перевели в лагерь и даже не надбавили срок. Ему оставалось дотерпеть ровно столько, сколько он не дотянул — около девяти месяцев. Все вернулось на круги своя — он снова пять дней в неделю отсиживает у химической установки и два дня проводит в Питере. И выдержать это нужно уже менее девяти месяцев, а дальше — законная свобода. Но образумить Гоосса не удавалось никогда никому — ни людям, ни судьбе, ни самому Господу Богу. В один из приездов он встречает неотразимую для себя девицу, и начинается очередная большая любовь. Какая уж тут «химия»! Он опять в бегах. Это рецидив, и на него объявляют розыск. Теперь Володе жить в городе негде, да к тому же опасно, и он скрывается от закона у меня на даче в Кирилловском, часть времени — в одиночку, а часть — со своей новой пассией. Это длится с октября по февраль. Он два раза в сутки топит печку и, ленясь готовить, носит пищу домой прямо в тарелках за полкилометра из местной столовой. На даче у меня до сих пор пылится стопка общепитовских тарелок. Когда приезжает его подружка, они пьют водку и курят гашиш.

В критических ситуациях Володя был способен проявлять дерзость и хладнокровие. В один из поздних зимних вечеров в Кирилловском почему-то отключили свет часа на полтора, и за это время некие сообразительные люди успели вскрыть и ограбить магазин. Вызвали милиционеров, и те, за неимением других идей, стали обходить в дачном поселке все немногочисленные дома, где светились окна, и выспрашивать, не видел ли кто чего или не слышал. Гоосс об этом ничего не знал. И вот к беглому преступнику, на которого объявлен розыск, уже ночью заявляются два милиционера. А у него нет вообще никаких документов. Какова его реакция? Он принимает их с широкой улыбкой, предлагает чай. Объясняет, что он друг владельца дачи и пишет здесь картины. Тогда ему вздумалось изобразить на холсте ангела —самого обыкновенного, всамделишного ангела, с крыльями за спиной. Он показывает гостям еще сырое полотно, оно написано яркими звонкими красками и нравится милиционерам. На прощание они говорят: только зачем вы тут держите так много книг, вас же обязательно обворуют, сами видите, что здесь бывает. Гоосс охотно им подпевает: да, да, я скажу хозяину, нынче много развелось преступного элемента.

Сейчас у него достаточно времени для живописи. Он пробует писать «обнаженку» с натуры — свою подружку, сидящую на стуле, на черном фоне. Черный фон означает, что он вспомнил Геннадиева: тот любил портреты на черном фоне и унаследовал это, в свою очередь, от Шемякина. Картина явно не удается, и в раздражении Гоосс закрашивает ее целиком газовой сажей.

Писание с натуры — его слабое место. Это видела в свое время его жена-скульпторша и предлагала ему походить в Академию и пописать в натурных классах (в Академии это допускалось). Володя знал, что многие маститые художники не гнушались иногда писать вместе со студентами с натуры — для поддержания тонуса кисти. Но Гоосс тогда отказался, он — художник андеграунда и к тому же известный, ему это «западло».

К концу февраля он исчерпал все источники раздобывания денег, сжег все дрова на даче, и зимние каникулы кончились. Володя вторично поехал сдаваться, теперь без моральной поддержки, один на один с судьбой и системой исполнения наказаний. На этот раз ангел-хранитель оказался бессилен. На оставшиеся девять месяцев Гоосс едет в лагерь строгого режима. Это не милосердно и не жестоко — по норме.

Лагерь — на севере Кольского полуострова, у самого Ледовитого океана. Володя продолжает успешно эксплуатировать свой перелом лучевой кости, и он к тому же — художник. Потому попадает не на общие работы, а в «красный уголок». Днем он, не напрягаясь, в одиночестве малюет плакаты и лозунги, и прочую чушь на потребу замполиту, а вечерами с другими зеками курит гашиш, пьет крепкий чай (до чифиря он не дошел) и изводит кого-нибудь из числа новых знакомых, пришедшихся ему не по нраву.

Деятельность замполита оценивается прежде всего по количеству и качеству наглядной агитации. Гоосс трудолюбив, весь лагерь дивно изукрашен его продукцией. Заезжее начальство довольно замполитом, а замполит доволен Гооссом.

В России тогда порнографии не было, и люди, тяготевшие к ней душой, за неимением ничего другого, покупали альбомы репродукций классической живописи. Однажды замполит поехал в Питер и в гостях у знакомых увидел полиграфическое воспроизведение «Шествия Дианы» Рубенса. Картинка ему так понравилась, что он взял кальку и прорисовал на ней, как умел, все фигуры композиции. В лагере он выложил кальку перед своим художником и велел сделать живопись. Гоосс сразу смекнул, что от него требуется.

 

— Я ему такие жопы и титьки забацал, — рассказывал он потом, — Рубенс усрался бы!

В административном поселке людей, равных по рангу замполиту, было еще двое: начальник лагеря и начальник рудни<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: