Библиографическая справка 19 глава




— „Что ты приготовил для меня такой дурной май!“ сказал он мне проснувшись, сидя в креслах, услышав шумевший за стеклами окон ветер, срывавший благовония с цвевших диких жасминов и белых акаций и клубивший их вместе с листками роз.

В 10 часов я сошел к нему. Я его оставил за 3 часа до этого времени, чтобы отдохнуть немного и чтобы доставить какое-нибудь разнообразие, чтобы мой приход потом был ему приятнее. Я сошел к нему в 10 часов. Он уже более часу сидел один. Гости бывшие у него давно ушли. Он сидел один, томление скуки выражалось на лице его. Он меня увидел. Слегка махнул рукой. — „Спаситель ты мой!“ — сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова. „Ангел ты мой! ты скучал?“ — „О, как скучал!“ отвечал он мне. Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он всё еще жал мою руку.

 

Ночь 8

 

Он не любил и не ложился почти вовсе в постель. Он предпочитал свои кресла и то же свое сидячее положение. В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постеле. Душинька мой! Его уставший взгляд, его теплый пестрый сертук, медленное движение шагов его… Всё это я вижу, всё это передо мною. Он сказал мне на ухо прислонившись к плечу и взглянувши на постель: „Теперь я пропавший человек.“ — „Мы всего только полчаса останемся в постеле“, сказал я ему. „Потом перейдем вновь в твои кресла.“

Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во всё то время, как ты спал или только дремал на постеле и в креслах, я следил твои движения и твои мгновенья, прикованный непостижимою к тебе силою.

Как странно нова была тогда моя жизнь и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего. Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности; когда сладко смотреть очами в очи и когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе ненужные. И все эти чувства сладкие, молодые, свежие — увы! жители невозвратимого мира — все эти чувства возвратились ко мне. Боже! Зачем? Я глядел на тебя. Милый мой молодой цвет! Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми десятками, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь. Так угаснувший огонь еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться на веки и[12]

 

 

Мелкие отрывки

 

Страшная рука*

 

Повесть из книги под названием: Лунный свет в разбитом окошке чердака на Васильевском острове в 16-ой линии.

 

Было далеко за полночь. Один фонарь только озарял капризно улицу и бросал какой-то страшный блеск на каменные домы и оставлял во мраке деревянные, <которые> из серых превращались совершенно в черные.

 

Фонарь умирал*

 

Фонарь умирал на одной из дальних линий Василь<евского> Острова. Одни только белые каменные домы кое-где вызначивались. Деревянные чернели и сливались с густою массою мрака, тяготевшего над ними. Как страшно, когда каменный тротуар прерывается деревянным, когда деревянный даже пропадает, когда всё чувствует 12 часов, когда отдаленный будочник спит, когда кошки, бессмысленные кошки, одни спевываются и бодрствуют! Но человек знает, что они не дадут сигнала и не поймут его несчастья, если внезапно будет атакован мошенника<ми>, выскочившими из этого темного переулка, который распростер к нему свои мрачные объятия. Но проходивший в это время пешеход ничего подобного не имел в мыслях. Он был не из обыкновенных в Петербурге пешеходов. Он был не чиновник, не русская борода, не офицер и не немецкий ремесленник. Существо вне гражданства столицы. Это был приехавший из Дерпта студент на факультеты, готовый на все должности, но еще покамест ничего, кроме студент, занявший пол-угла в Мещанской, у сапожника немца. Но обо всем этом после. Студент, который в этом чинном городе был тише воды, без шпаги и рапиры, закутавшись шинелью, пробирался под домами, отбрасывая от себя саму<ю> огромную тень, головою терявшуюся в мраке. Всё казалось умерло, нигде огня. Ставни были закрыты. Наконец, подходя к Большому проспекту, особенно остановил внимание на одном доме. Тонкая щель в ставне, светившаяся огненной чертою, невольно привлекала и заманила заглянуть. Прильнув к ставне и приставив глаз к тому месту, где щель была пошире, и задумался. Лампа блистала в голубой комнате. Вся она была завалена разбросанными штуками материй. Газ почти невидимый, бесцветный, воздушно висел на ручках кресел и тонкими струями, как льющийся водопад, падал на пол. Палевые цветы, на белой шелковой блиставшей блеском серебра материи, светились из-под газа. Около дюжины шалей, легких и мягких, как пуховые, с цветами совершенно живыми, смятые, были брошены на полу. Кушаки, золотые цепи висели на взбитых до потолка облаках батиста. Но более всего занимала студента стоявшая в углу комнаты стройная женская фигура. Всё для студента в чудесно очаровательном, в ослепительно божественном платье — в самом прекраснейшем белом. Как дышет это платье !.. Сколько поэзии для студента в женском платье !.. Но белый цвет — с ним нет сравнения. Женщина выше женщины в белом. Она — царица, видение, всё, что похоже на самую гармоническую мечту. Женщина чувствует это и потому в отдельные<?> минуты преображается в белую. Какие искры пролетают по жилам, когда блеснет среди мрака белое платье! Я говорю — среди мрака, потому что всё тогда кажется мраком. Все чувства переселяются тогда в запах, несущийся от него, и в едва слышимый, но музыкальный шум, производимый им. Это самое высшее и самое сладострастнейшее сладострастие. И потому студент наш, которого всякая горничная девушка на улице кидала в озноб, который не знал прибрать имени женщине, — пожирал глазами чудесное видение, которое, стоя с наклоненною на сторону головою, охваченное досадною тенью, наконец поворотило прямо против него ослепительную белизну лица и шеи с китайскою прическою. Глаза, неизъяснимые глаза, с бездною души под капризно и обворожительно поднятым бархатом бровей были невыносимы для студента. Он задрожал и тогда только увидел другую фигуру, в черном фраке, с самым странным профилем. Лицо, в котором нельзя было заметить ни одного угла, но вместе с сим оно не означалось легкими, округленными чертами. Лоб не опускал<ся> прямо к носу, но был совершенно покат, как ледяная гора для катанья. Нос был продолжение его — велик и туп. Губы, только верхняя выдвинулась далее. Подбородка совсем не было. От носа шла диагональная линия до самой шеи. Это был треугольник, вершина которого находилась в носе: ли&#768;ца, которые более всего выражают глупость.

 

Дождь был продолжительный*

 

Дождь был продолжительный, сырой, когда я вышел на улицу. Серодымное небо предвещало его надолго. Ни одной полосы света; ни в одном месте, [ни]где не разрывалось серое покрывало. Движущаяся сеть дождя задернула почти совершенно всё, что прежде видел глаз, и только одни передние домы мелькали будто сквозь тонкий газ. Тускло мелькала вывеска над <вы>веской, еще тусклее над ними балкон, выше его еще этаж, наконец крыша готова была потеряться в дождевом [тумане] и только мокрый блеск ее отличал ее немного от воздуха; вода урчала с труб. На тротуарах лужи. Чорт возьми, люблю я это время. Ни одного зеваки на улице. Теперь не найдешь ни одного из тех господ, которые останавливаются для того что<бы> посмотреть на сапоги ваши, на штаны, на фрак или на шляпу и потом, разинувши рот, поворачиваются несколько раз назад для того, чтобы осмотреть задний фасад ваш. Теперь раздолье мне закута<ться> крепче в свой плащ. Как удирает этот любезный молодой <человек> с личиком, которое можно упрятать в дамский ридикюль; напрасно: не спасет новенького сюртучка, красу и загляденье Невского проспекта. Крепче его, крепче, дождик: пусть он вбежит как мокрая крыса домой. А вот и суровая дама бежит в своих пестрых тряпках поднявши платье, далее чего нельзя поднять не нарушив последней благопристойности; куда девался характер; и не ворчит видя, как чиновная крыса в вицмундире с крестиком, запустив свои зеленые, как воротничек его, глаза, наслаждается видом полных, при каждом шаге трепещущих почти как бламанже выпуклостей ноги. О, это таковской народ! Они большие бестии, эти чиновники, ловить рыбу в мутной воде. В дождь, снег, вёдро всегда эта амфибия на улице. Его воротник как хамелеон меняет свой цвет каждую минуту от температуры, но он сам неизменен как его канцелярский порядок. Навстречу русская борода, купец в синем немецкой работы сюртуке с талией на спине или лучше на шее. С какою купеческою ловкостью держит он зонтик над своею половиною. Как тяжело пыхтит эта масса мяса, обвернутая в капот и чепчик. Ее скорее можно причислить к молюскам, нежели к позвончатым животным. Сильнее, дождик, ради бога сильнее кропи его сюртук немецкого покрою и жирное мясо этой обитательницы пуховиков и подушек. Боже, какую адскую струю они оставили после себя в воздухе из капусты и луку. Кропи их, дождь, за всё, за наглое бесстыдство плутовской бороды, за жадность к деньгам, за бороду, полную насекомых, и сыромятную жизнь сожительницы… Какой вздор! их не проймет оплеуха квартального надзирателя, что же может сделать дождь. Но, как бы то ни было, только такого дождя давно не было. Он увеличился и переменил косвенное свое направление, сделался прямой, <с> шумом хлынул в крыши и мостовую, как <бы> желая вдавить еще ниже этот болотный город. Окна в кондитерских захлопнулись. Головы с усами и трубкою, долее всех глядевшие, спрятались. Даже серый рыцарь с алебардою и завязанною щекою убежал в будку.

 

Рудокопов*

 

Я знал одного чрезвычайно замечательного человека. Фамилия его была Рудокопов и, действительно, отвечала его занятиям, потому что, казалось, к чему ни притрогивался он, всё то обращалось в деньги. Я его еще помню, когда он имел только 20 душ крестьян да сотню десятин земли и ничего больше, когда он еще принадлежал[13]

 

Семен Семенович Батюшек*

 

Можно биться об заклад, что читатель, если ему случится только проезжать заштатный городишку Погар, увидит, что из окна одного деревянного, весьма крепкого дома, с высокою крышею и двумя белыми трубами, глядит весьма полное, без всяких рябин лицо, цветом несколько похожее на свежую, еще неношенную подошву.

Это Семен Семенович Батюшек — помещик, дворянин, губернский секретарь. Он завел обыкновение глядеть из окна решительно на всё, что ни есть на улице. Едет ли проезжий какой-нибудь дворянин, может быть тоже и губернский секретарь, а может быть и повыше, в коляске покойной, глубокой как арбуз, из которой смотрят хлеб, няньки, подушки или просто жид извозчик на облучке <покрытом?> рогожами, с узкою дрянной бородой, в которой оставили весьма немного волос разные господа, одетые в военные и партикулярные платья; или пронесется с шумом <?> картинно <?> разбойник и <&#903; &#903; &#903;> ремонтер. — Он всё это рассмотр<ит>. Если ж и никто не проедет — ничего, это не беда. <Семен> Семенович посмотрит и на курицу и на чушку, которая пробежит перед окном, и весьма внимательно <?> от головы до хвоста. Когда столкнутся два воза, он из окна тут же подаст благоразумные советы, кому податься вперед, кому <назад> и первому проходящему прикажет помочь. Если один из очень быстрых его глаз завидит, что мальчик лезет через забор в чужой огород или пачкает углем на стене неприличную фигуру, он подзовет очень ласковым голоском к себе, велит потом подвинуться ему ближе к окну, потом еще ближе, потом протянувши руку хвать его за ухо и отдерет это бедное <ухо> таким образом, что тот унесет его домой висящее на одной ниточке как нерадиво пришитая пуговица к сертуку. Если подерутся два мужика, то он сию ж минуту тут же из окна над ними суд, допросит чьи они, велит позвать Петрушку и Павлушку повара и комнатного лакея, у <которого> на серой куртке неизвестно по какой причине военный воротник, и тут же высечет обоих мужиков, а другим еще прикажет придержать. Ему нет нужды, что не его люди.

Только на два часа в день прячется это лицо. Это случается во время и после обеда, когда он имеет обыкновение отдыхать. Но и тут случись только какое-нибудь происшествие на улице, <Семен> Семенович как паук, к которому попадается в паутину муха, вдруг выбежит из своего угла и уже так знакомое заштатному городишку лицо, цвету еще неношенной подошвы, торчит у окна.

 

Девицы Чабловы*

 

Девицы Чабловы, дочери бедных родителей, вышли вместе из института в одно время и вдруг очутились среди света, огромного, великого, со страхом и робостью в душе. Они были умны; каким образом они сделались умны — никто не знал, может бы<ть> это было внушено им от рождения как инстинкт или, может быть, они умели извлечь крупицы опытности и здравого суждения из книг, которые им удалось читать, из которых не всякой умеет извлекать что-либо. Дело в том, что они задумали<сь> о своем существовании, и в то время, когда ветрен<ая> и малодушная бросается на свет без рассмотрения, как бабочка на свечу. Они уже захотели сделать для себя план жизни и предначертать заранее для себя самих правила, в законах которых обращалась бы их жизнь. — Вещь совершенно необыкновенная в девицах осьмнадцатилетних.

 

 

Комментарии

 

 

Введение

 

Семь повестей, образующих основное содержание данного тома: „Невский проспект“, „Нос“, „Портрет“, „Шинель“, „Коляска“, „Записки сумасшедшего“, „Рим“, объединил и расположил в указанной последовательности сам Гоголь — в третьем томе своего первого собрания сочинений (1842 г.), придав им, таким образом, тот же характер цикла, что „Вечерам“ и „Миргороду“. И в самом деле, семь перечисленных повестей цикличны как с точки зрения жанрово-тематической, так и в хронологическом отношении, по времени и обстоятельствам своего возникновения.

Из семи повестей, включенных в третий том, три („Невский проспект“, „Портрет“ и „Записки сумасшедшего“) были ранее напечатаны в „Арабесках“ 1835 г.; две — в пушкинском „Современнике“ 1836 г. („Нос“ и „Коляска“). По сравнению с „Арабесками“ „Портрет“ заменен был новой редакцией, незадолго до выхода в свет собрания сочинений напечатанной в „Современнике“ 1842, кн. 3; „Рим“ был впервые напечатан в „Москвитянине“ 1842, № 3; „Шинель“ в третьем томе появилась впервые.

„Невский проспект“, „Портрет“ (первая редакция) и „Записки сумасшедшего“ попали в „Арабески“ со страниц одной и той же рукописной тетради, именно — второй аксаковской тетради (РА 2, согласно номенклатуре Тихонравова), ныне принадлежащей Публичной библиотеке СССР им. В. И. Ленина; здесь эта тетрадь обозначается РМ 4. С нее-то и начинается литературная история интересующего нас цикла. Из содержания этой тетради[14]видно, что „Портрет“, непосредственно предваряя началом своим весь текст „Невского проспекта“, начат, во всяком случае, раньше, чем последний: мало вероятно, чтобы такая большая повесть, как „Портрет“, была начата за две страницы перед вписанной в тетрадь другой повестью. Очевидно, начав одну повесть („Портрет“), Гоголь на второй же странице ее оставил и приступил к другой („Невскому проспекту“). Начало „Портрета“ близко к началу „Невского проспекта“ не только по месту в тетради, но и по времени: это доказывается полной тожественностью чернил и почерка (основного) там и тут.

Прерванная на стр. 50-ой работа над первой повестью („Портретом“) возобновлена была и закончена на стр. 165–172 и 182–199; отсутствие сколько-нибудь длительных перерывов в этом периоде работы доказывается, кроме тожественности чернил и почерка, еще тем, что переход со стр. 172-ой на стр. 182-ую несомненно обусловлен был, при непрерывности текста, чисто внешней причиной: десять промежуточных страниц уже были заполнены более ранними записями, частью гоголевскими („Гетьманом“), частью не-гоголевскими.

К прерванной работе над „Портретом“ Гоголь вернулся еще до того, как „Невский проспект“ был закончен. Вглядываясь в текст „Невского проспекта“, нетрудно заметить, что весь заключительный эпизод с Пироговым (начиная со слов на стр. 64-ой: „Мы, кажется, оставили поручика Пирогова“, ср. выше факсимиле), как и эпилог, по сравнению с предшествующей историей Пискарева-Палитрина, вписаны другим (или вновь очиненным) пером; тут и мог, следовательно, быть какой-то перерыв в работе; что он, действительно, был, доказывает одна многознаменательная описка: на стр. 66-й Пирогов назван Чертковым („Черткову очень неприятно было“), один лишь раз, с переходом в смежной же фразе снова к нигде больше не вариирующейся настоящей фамилии; этим доказывается неумышленный характер замены. А в таком случае та часть второй повести („Невского проспекта“), где эта ошибка допущена, была вписана в тетрадь позже той части первой повести („Портрета“), где герой ее впервые и получил имя Черткова. Но герой „Портрета“, — Корчев, Коблин, Коблев, Копьев в начале рукописного текста, — впервые назван Чертковым лишь на стр. 182-ой, оставаясь затем с этим именем до конца. Ясно, что возобновление и завершение работы над „Портретом“ предшествовало окончанию „Невского проспекта“. Доведя вторую свою повесть до развязки эпизода с Палитриным-Пискаревым (стр. 64) и прежде чем перейти к комическому его антиподу (Пирогову), Гоголь вернулся к трагической судьбе другого своего героя-художника и, назвав его теперь Чертковым, всю первую повесть довел до конца (стр. 165–172, 182–199). Лишь после этого он снова обратился ко второй повести, с окончанием которой (стр. 64–70) и кончена была вся вообще перемежающаяся эта работа над двумя повестями сразу.

Конец этой работы в целом, поскольку на него приходится эпило. „Невского проспекта“, датируется упоминаниями в нем „лютеранской кирки“[15]и вождя французской республиканской партии Лафайета: упоминание о „главной ошибке“ Лафайета (умершего в мае 1834 г., тотчас после подавления в Лионе восстания рабочих против признанной им июльской монархии) могло быть сделано не ранее мая 1834 г. В августе того же года был составлен перечень содержания „Арабесок“, куда включен и „Невский проспект“.[16]Следовательно, эпилог „Невского проспекта“, а вместе с ним и обе повести в целом, были завершены между маем и августом 1834 г.

Труднее установить дату начала работы. Данные творческой истории „Портрета“ не позволяют отодвигать его далее 1833 года назад (см. комментарий к „Портрету“*). Последовательность текстов в тетради указывает, что „Портрет“ был начат в ней (стр. 49–50) после окончания „Скульптуры, живописи и музыки“ на предыдущей стр. 48-ой, а это, в свою очередь, произошло по окончании статьи о Пушкине (стр. 47–48). Оказывается, что статья, датированная в „Арабесках“ 1831-м годом („Скульптура, живопись и музыка“), написана позже, чем статья, датированная там же 1832-м годом („Несколько слов о Пушкине“). Это дает право отказаться от обеих дат, признав их, подобно гоголевским датам под статьями „Жизнь“ и „Об архитектуре“, вымышленными, самые же статьи, судя по почерку, отнести, по крайней мере, к 1833-му г. Тогда к этому же году (к концу) надо будет, в самом деле, отнести и первые страницы „Портрета“, поправки к которым (на стр. 48-ой) вписаны между строками „Скульптуры“. Не раньше как к концу 1833 г. относим начало „Портрета“ еще и потому, что весь текст обеих повестей, судя по почерку, писался без больших перерывов и, следовательно, не так уж долго: вероятно, не больше полугода.

Наконец, третья повесть („Записки сумасшедшего“) вписана в ту же тетрадь РМ 4 в сентябре-октябре 1834 г. (см. комментарий*).

 

* * *

 

Три повести из „Арабесок“ одинаково выдержаны в новом для Гоголя городском колорите, все они — петербургские в самом точном смысле этого слова. Петербургская улица служит местом действия не только в „Невском проспекте“: подобно Пискареву, и Чарткова подстерегает судьба на улице, — „Портрет“ тоже начат уличной сценой; с случайной встречи на Невском (с генеральской дочкой) начинается и неудачный роман Поприщина. Затем в каждой из трех повестей видна та же склонность к изображению не только типических лиц, а и целых социальных слоев или групп: это — и немцы-мастеровые с Мещанской в „Невском проспекте“, и „дробь и мелочь“ обитателей Коломны в „Портрете“, и „наш брат чиновник“ в „Записках сумасшедшего“. Да и фабула каждой из трех повестей одинаково коренится в социальном расслоении николаевского Петербурга. Ежедневной сменой — по часам дня — сословий охарактеризован Невский проспект в одноименной повести, эта „главная коммуникация Петербурга“, главный виновник гибели Пискарева; нужда городских подонков и соблазны коломенского ростовщика создают тот же фон для Чарткова; в атмосфере социального неравенства рождается, наконец, и безумная мечта „испанского короля“. Характерно, что судьбы всех трех героев оканчиваются безумием, а все три безумца — и Пискарев, и Чартков, и Поприщин — изображены „вне гражданства столицы“, которое или заведомо исключает их из своей среды как служителей ненужного ему искусства (Пискарев и Чартков до приобретения портрета), или губит, втягивая в свой омут (Чартков после приобретения портрета), или доводит, наконец, своим гнетом до бунта (Поприщин). Одинаково трагичен исход всех этих трех приключений. Одинаково присущ всем им трем еще один, в высшей степени характерный, признак — тема „столкновения мечты с существенностью“.

При таком единстве во всех трех повестях исходной художественной точки зрения не удивительна их родственность между собой и в смысле историко-литературной их биографии.

Повести размещены были в „Арабесках“ так: в первой части — „Портрет“, во второй — „Невский проспект“ (на третьем месте) и „Записки сумасшедшего“ (на последнем). Цензурное разрешение обеих частей датировано 10 ноября 1834 г. При прохождении через предварительную цензуру урезкам подвергся „Невский проспект“, что предвидел ознакомившийся с ним еще по рукописи Пушкин (ср. его письмо к Гоголю осенью 1834 г.). Перед выпуском книги цензура потребовала новых изменений, — на этот раз в „Записках сумасшедшего“, о чем сам Гоголь писал Пушкину в недатированном письме („Вышла вчера довольно неприятная зацепа по цензуре“ и т. д.). Вышли в свет „Арабески“ не позднее 22 января 1835 г., когда Гоголь извещал Максимовича о посылке ему их в Киев. Во всех критических отзывах, как бы враждебны Гоголю они ни были в целом, три петербургские повести служат критикам (Булгарину, Сенковскому) предлогом для сочувственных оговорок. Известная же статья Белинского („О русской повести и повестях Гоголя“) уделяет им всем трем большое внимание, наряду, правда, и вперемежку с повестями „Миргорода“, т. е. не выделяя особо как новый цикл.

Почти одновременно с тремя повестями для „Арабесок“ писался и „Нос“, близкий трем повестям „Арабесок“ своим петербургским колоритом; а борьба с Гофманом, начатая в „Невском проспекте“, тут доведена уже до пределов пародии (см. ниже комментарий*). Отличает „Нос“ от трех основных повестей анекдотичность его сюжета. Зато как раз этот признак сближает с ним, а через него и с циклом вообще, несколько особняком стоящую „Коляску“.

Две последние повести из семи — „Шинель“ и „Рим“ — писались значительно позже предыдущих. Но замечательна и тут одновременность работы над ними (ср. ниже комментарий к этим повестям) с переработкой „Портрета“ и „Носа“. Вторые редакции этих двух ранних повестей создавались несомненно тогда же, когда писалась „Шинель“: этим, вероятно, и объясняются совпадения „Шинели“ с двумя эпизодами „Носа“ (о посещении героем частного пристава и о разглядывании в окне магазина картинки) и с одной мелкой, правда, но характерной деталью в „Портрете“ как раз второй редакции (в описании „черной лестницы“ Петровича и Чарткова). В „Шинели“ поэтому и приходится видеть синтез бытоописательных и обличительных тенденций предыдущих повестей. Что касается „Рима“, то и его нельзя совершенно обособить от петербургского цикла: историко-литературный анализ и в нем вскрывает, в виде первоосновы, романтическую новеллу о художнике, т. е. жанр, к которому принадлежат „Портрет“ и „Невский проспект“, не говоря уж о теме большого города, перекликающейся в „Риме“ с тем же „Невским проспектом“.

Весь цикл из семи повестей, частью в первоначальном издании, частью — в рукописях, передан был Прокоповичу (редактору первого издания Сочинений), видимо, самим Гоголем при заезде на несколько дней в Петербург, летом 1842 г., перед отправлением за границу. Через два дня после отъезда Гоголя (6 июня) Прокопович уже сообщал Шевыреву: „С будущей недели приступаю к печатанию сочинений Гоголя“; и указывал затем тут же: „в 3-м (томе) — повести“; а в следующем письме к Шевыреву же (от 6 августа) жаловался: „Беда мне… с рукописными сочинениями: в них, чего не разобрал и пропустил переписчик, так приятель наш (т. е. Гоголь) и оставил, а я должен пополнять по догадкам“ (см. Вас. Гиппиус. „Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях“. М., 1931, стр. 249). — В числе этих „рукописных сочинений“, пополнявшихся Прокоповичем „по догадкам“, была, конечно, „Шинель“ (печатавшаяся впервые) и, вероятно, „Нос“ (в исправленной редакции печатавшийся тоже впервые). „Портрет“ в новой редакции перепечатывался из „Современника“ 1842 г., „Коляска“ — из „Современника“ 1836 г., „Рим“ — из „Москвитянина“ 1842 г., „Невский проспект“ и „Записки сумасшедшего“ — из „Арабесок“. Исправления, на которые Прокоповича уполномочил сам Гоголь (см. Письма, т. II. стр. 197), в третьем томе в общем немногочисленны, по качеству же не отличаются от его поправок в других томах (например, во втором, где печатался „Миргород“).

Прохождение через цензуру и на этот раз не обошлось без затруднений: как раз третий том чуть не навлек запрещение на всё издание в целом. После предварительной цензуры в сентябре — декабре 1842 г., „новое издание сочинений Гоголя“, по словам цензуровавшего его Никитенко, „решено было напечатать“[17](см. его „Записки и дневник“, I, СПб., 1905, стр. 332–333). Это свое решение цензурный комитет признал, однакоже, нужным пересмотреть перед самым выпуском отпечатанного издания в продажу, — так как был напуган арестом цензоров Никитенко и Куторги (см. об этом в статье М. И. Сухомлинова: „Появление в печати сочинений Гоголя“, в „Исследованиях и статьях“, т. II, стр. 319–320).

Критические отзывы о Сочинениях (вышли в свет в конце января 1843 г.) были немногочисленны: внимание критики было сосредоточено на незадолго перед тем вышедшем первом томе „Мертвых душ“. Да и дальнейшие отзывы Белинского о повестях петербургского цикла затрагивали их лишь вскользь (напр., в статье „Петербургская литература“).

Вторичному авторскому пересмотру текст петербургских повестей подвергся в 1851 г., когда подготовлялось второе издание Сочинений. Гоголевские корректурные поправки к третьему тому (того же состава, что в издании 1842 г.) использованы были лишь после смерти Гоголя, в первом посмертном издании его Сочинений под редакцией Трушковского (1855 г.). Правка Гоголя в 1851 г. оборвалась, по свидетельству Трушковского, в третьем томе „на тринадцатом листе“, т. е. на 316-ой его странице, оканчивающейся следующими словами „Записок сумасшедшего“: „Фарфоровой вызолоченной чаш<ки>“. Ни продолжение „Записок сумасшедшего“, ни „Рим“ Гоголем в 1851 г. прочитаны не были. В предшествующих же пяти повестях исправления 1851 г. не однородны: в „Невском проспекте“ и „Коляске“ они часто совпадают с рукописными вариантами повести и поэтому принадлежность их Гоголю — вне сомнения; в „Портрете“ же, например, мелочный — грамматический и даже орфографический — характер исправлений заставляет приписывать их скорее Шевыреву или М. Н. Лихонину, читавшим первые корректуры, до Гоголя. — См. Соч., 10 изд., т. I, стр. XIII.

В согласии с принципами настоящего издания, для каждой из семи повестей за основу взят текст первопечатный, как свободный от посторонних поправок, если только он не претерпел потом (как в „Портрете“ и в „Носе“) существенных редакционных изменений, — в последнем случае берется за основной опять-таки первопечатный текст окончательной редакции данной вещи. Поправки Прокоповича (из издания 1842 г.) в наш основной текст, как правило, не включаются, кроме лишь исправлений явных опечаток или описок. Поправки же из издания Трушковского, в контексте свободном от исправлений Прокоповича, и, вместе с тем, тожественные (или сходные) с соответствующим вариантом рукописи, вводятся в основной текст в тех случаях, когда соответствующее чтение первопечатного текста есть основание признать дефектным. Но и эти случаи — единичны. Равно и из рукописей то или иное чтение берется в основной текст лишь в исключительных случаях, когда явная описка или опечатка удержана, по недосмотру, во всех печатных текстах. Цензурные же купюры, напротив, как правило, восстанавливаются по рукописям. Если купюра сделана в набранном уже тексте (как в „Записках сумасшедшего“) и легко восстанавливается по рукописи, где при этом сохранился одинаковый с печатным контекст, — купюра из рукописи переносится в текст прямо без изменений. Если же цензурный вычерк имел место до поступления рукописи в набор и заменен был в ней самим автором чем-то новым, с иным, чем в сохранившейся рукописи, контекстом (как в „Носе“), — рукописный вариант цензурного вычерка при восстановлении выверяется по принятой для него автором цензурной замене. Наконец, в тех случаях, где отличие печатного контекста от рукописного совершенно препятствует восстановлению цензурных пропусков (как в эпилоге „Шинели“), рукопись, хотя бы той же редакции, что и печатный текст, но свободная от цензурной правки, печатается особо, как „другая редакция“.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: