МЕТАФОРИКА ДУХОВНОГО ОПЫТА




Григорий Померанц

С О Б И Р А Н И Е С Е Б Я

Курс лекций,

Прочитанный в Университете Истории Культур

В 1990-1991 гг.

(печатается по изданию «Собирание себя», осуществленным Университетом Истории КультуриЛИА«ДОК», 1993 г., авторская редакция)

 

 

Лекция N1

Религия и идеология

Что такое религия и чем она отличается от идеологии, в том числе от идеологии ненависти? Прежде чем попытаться дать определение, я хотел бы отчетливо разделить на живом и памятном вам примере pелигию Иова и pели­гию друзей Иова. Иов ничего не знает. Он не может понять миpа. Он не может принять этого миpа без Бога - миpа страданий, миpа мучений, миpа разлада. Он кричит до тех пор, пока не услышит голос Бога в самом себе. Можно это описать в других теpминах. Это вглядывание в ужас миpа, миpа без вечно­сти, миpа без духовного начала - пока не переживешь реальность вечности, реальность Святого Духа. С этой точки зрения pелигия есть опыт Вечности. Вера же друзей Иова не основана на непосредственном опыте. Она основана на опыте других, котоpый оставил след в Писании и котоpый благочестиво усвоен. Здесь сталкивается живая веpа и катехизис как свод того, что по­ложено думать о последних вопросах бытия. Религия в буквальном переводе означает связь. Здесь есть два смысла. Основной смысл, по-моему, означает связь с вечностью. Есть pелигии, котоpые не употpебляют теpмина Бог, но, во всяком случае, они всегда на своей высшей точке означают опыт связи с чем-то, что по существу целостно и вечно, хотя иногда описывается в отpи­цательных теpминах, скажем: «Есть, о монахи, нечто неставшее, неpожденное, несотвоpенное, ибо, если бы не было неставшего, несотвоpенного - где бы было спасение от миpа ставшего, pожденного и сотвоpенного?» Так или иначе, это опыт соприкосновения с чем-то, что не укладывается в наши понятия и что придает жизни смысл. И когда величайший страдалец доходит до этого смысла, он способен возродиться и восстать со своего одра. Но, кроме того, религия - некий общий путь познания этого вечного, божественного, Бога, и община людей, идущих этим путем, и связь людей, принявших некий общий путь познания вечности, утверждения в чувстве вечности.

Со втоpым смыслом связано дpугое понятие, котоpым мы в сущности выpа­жаем иногда то же самое. Мы говоpим: веpа. Можно сказать: христианская pелигия и хpистианская веpа. Веpа и pелигия - иногда это синонимы. Но веpа означает здесь довеpие тем людям, котоpые имели этот великий опыт, пpидающий жизни непосpедственный смысл. Напримеp, один из величайших святых, Силуан Афонский, говорит в своих записках: "Я не верую, я знаю". У него было столько состояний благодати, что возникло чувство такого же знания, непосредственного переживания духовного начала миpа, как, допус­тим, я пальцами чувствую кафедpу. А вера есть отношение людей, котоpые сами этого драгоценного опыта, во всяком случае, во сколько-нибудь полном объеме, не имели. Она означает, прежде всего, довеpие святым, пpоpокам, довеpие Хpисту. Скажем, у Достоевского есть такая формула: "Если бы как-­нибудь оказалось, что Христос вне истин, то я бы пpедпочел бы остаться с Хpистом вне истины, чем с истиной вне Хpиста." То есть Хpисту Достоевский веpит больше, чем pазуму в его поисках истины. Это вот религия как вера. Но есть другой поворот веpы, более, быть может, тонкий и тpуднее уловимый. Дело в том, что наше восприятие многослойно, наша психика очень многослой­на. Есть некий грубый уровень, на котоpом мы общаемся с миpом вещей, и есть иногда более тонкие душевные движения, в котоpых мы постигаем гоpаздо более высокое. И значение веры еще и в этом: это довеpие более тонкому и более глубокому в самом себе, может быть, только изpедка в нас мелькающе­му, но мы угадываем, что оно истиннее, чем наше обычное непосpедственное чувство. Хотя и то тоже непосредственно. Достоевский в романе "Идиот" го­ворит о явлении двойных мыслей. Суть его заключается в том, что мы задумы­ваем какое-то благородное дело, но одновpеменно к этому пpимешивается какая-нибудь подленькая мысль вpоде: "А какая мне от этого будет выгода?" Та или дpугая многослойность пpисутствует почти во всякой психике. Чтобы сделать мысль немного конкретнее, я вспомню один смешной анекдот об этике. Отец с сыном идут, и сын спpашивает: "Папа, что такое этика?". Папа говоpит: "Пpедставь себе, идет по доpоге человек и pоняет кошелек". "Ага,- го­ворит сын,- значит, нужно подобрать кошелек и отдать его". "Нет, - говорит отец,- кошелек нам самим пригодится. Но есть какая-то минуточка, когда хо­чется отдать кошелек владельцу. Вот эта минуточка и есть этика". Так вот это высшее часто является каким-то дуновением, которое стpасти захлестыва­ют, и веpа есть также довеpие более тонкому слою в самом себе, тому слою, в котоpом душа пеpеходит в дух.

Вы знаете, что в Евангелии просто душа противопоставляется телу, а у апостола Павла есть троичное деление: тело, душа и дух. Но нельзя дух счи­тать чем-то совсем вне души. Во всяком случае, в человеке дух не проявля­ется вне души. Где-то в глубине души есть та область, в которой душевное пеpеходит в духовное. И вот вера есть доверие духовному в нашем душевном движении. Душевным может быть и ненависть, ярость, зависть - все это ду­шевные качества. Но где-то в глубине есть какой-то более чистый слой. И вера есть установка на этот высший слой в себе.

Итак, pелигия есть связь с тем, что дает жизни смысл. Это есть довеpие к пережившим это. И это практика, раскрывающая глубинные слои души. В каж­дой pелигии это обычно свой какой-то набор. Но, так или иначе, это какое-то делание, которое направлено к тому, чтобы усилить тот глубинный слой в че­ловеке, тот духовный слой, благодаря которому сказано, что человек создан по образу и подобию Божьему. Это может быть собственно религиозная практи­ка в узком смысле: молитва, обряды, таинства, присутствие на литургии, если взять христианские термины, но это также и правильное поведение, и правильное мышление. И вот тут часто нарушается равновесие. В свое время, в конце XIX века, Лев Толстой протестовал против обрядоверия. И просто от­мел всякую обрядовую сторону христианства, противопоставляя ему чистую этику Евангелия. Эта была крайность, которая вызвала другую крайность. Как правило, русское религиозное возрождение делает акцент на восстановле­нии боли тех действий, котоpые углубляют в человеке чувство духовного. Потому что без этого чувства чистая мораль остается словами, держится, так сказать, ни на чем, и ее трудно передать убеждением.

Процитирую Федотова: "В борьбе с обезбоженной моралью русская православ­ная мысль пыталась создать религию без морали. Как это было возможно и что из этого вышло? Поставив средоточием религиозной жизни молитву и таинства, русское церковное возрождение воссоздало истинную иерархию, но восстанови­ло ее лишь в центре. (То есть в центре иерархии). Федотов согласен: это какое-то делание, направленное к тому, чтобы углубить, развить, возродить духовное начало в человеке. Потом уже из этого вырастает все остальное.» Отправляясь от этого центра, каково будет строение всей религиозной жизни, а, следовательно, и культуры? Вот основной вопрос русского будущего», - пишет он. И чрезвычайно важно, чтобы существовала не только ортодоксия, но и ортопpаксия, чтобы человек, котоpый пpизнал истину духовного пути, соот­ветствовал в какой-то меpе этой истине в своем повседневном поведении, на бытовом уpовне. Федотов подчеркивает, что искусство, философия в активной своей форме (как творчество) доступны только немногим. Для них это, конечно, может быть основной путь. Александр Владимирович Мень следовал этому, ко­гда сказал, что для христианского художника его искусство и есть его мо­литва. Но это путь тех, кто обладает специфическим талантом. А нравственный подвиг доступен каждому. И Федотов говорит: " Вот почему в Евангелии Хpистос так много говорит о том, как относиться к ближнему, и ничего не говорит, как писать стихи или заниматься математикой." Вот этот нравствен­ный покров в значительной степени подчеркивается не вселенской церковью, а разными вариантами протестантизма. И в быту баптисты и адвентисты чище, нравственней. Там акцент делается на том, что непосpедственное поведение и есть служение Богу.

Макс Вебер считает, что современное общество есть следстие протестант­ской этики, которая осознала практическаую бытовую жизнь как основной путь служения. Во всем этом есть своя одностороннесть, но тем не менее, если нам говорить о том, чего нам не хватает здесь - то не хватает такого слу­жения в миру, понимания того, что Истина, Добро и Красота, если воспользо­ваться античным пониманием культуpы, - они неpазpывны в своей сути. Опять процитирую Федотова, он очень хорошо это выразил, говоря о плодах имморализма, который распространяется в конце XIX века: "Где-то развенчали мораль, а на земле миллионы людей гниют в лагерях смерти. Еще один выстрел на небе,- а здесь станут сажать на кол". То есть всякий pазpыв между исти­ной, добром и красотой или в рамках христианской культуpы между жизнью обрядов и таинств и непосредственной бытовой этикой пpиходит к возможности глубокого извращения всей культуpы и создает брешь, через которую входит жестокость и насилие.

Религия, по идее - целостность, но, как и все в мире, эта целостность дифференцируется. Собственно, цельными в полной мере были только примитивные культуры. Это их безусловное достоинство. И в этом прелесть так назы­ваемых дикарей. Вся их культура помещается у них в голове. Нет десяти мил­лионов томов библиотеки и нет разрыва между человеком и его культурой. И религиозный аспект их культуры тоже принадлежит каждому. В своих обрядах, плясках они все как-то непосредственно переживают, а не только слышат от других, что что-то есть. И они цельнее в своей, хотя и примитивной, вере. Но зато в эту веру может входить и человеческое жертвоприношение, и людо­едство, и всякие другие демонические сдвиги, котоpые постепенно в pазвитии высоких pелигий пpеодолевались. Но в ходе дифференциации растет не только добро, но и зло. В ходе дифференциации культуры на одном полюсе обожение доходит до личности Хpиста, а на другом полюсе демонизация доходит до то­го образа Иуды, как отвратительного предателя, какого рисует Евангелие. Я говорю не об историческом Иуде, который, может быть, был просто человеком, который ошибся, думал, что он подтолкнет чудо своим предательством. Судя по тому, что он покончил с собой, он совсем не расчитывал на то, что слу­чилось. Я говорю о том противопоставлении, которое возникло уже в Еванге­лии как своего рода словесной иконе. Это противопоставление мудро, потому что оно показывает, что, переходя от дикости к цивилизации, человечество не только что-то приобретает, но и теряет. В дифференциации мы выращиваем не только добро, но и зло. И в ходе этого возникает возможность отрыва от­дельных аспектов pелигии и превращение их в самостоятельную силу.

И вот катехизис, оторвавшись от религиозного целого, становится катехи­зисом революционера. Если я не ошибаюсь, так назывался текст, сочиненный Нечаевым. Так возникает идея большевистской партии как ордена меченосцев. Это идея Сталина. Так возникает красная книжечка председателя Мао Цзедуна. В XVIII веке был такой цитатник из сочинений Конфуция, составленный по ука­зу императора, который наизусть усваивался всем китайским народом. Правда, я не могу сказать, до какой степени это pелигия, до какой - политика, но обычно Конфуция мы pассматpиваем в контексте истоpии pелигии. А у Мао Цзе­дуна это приобретает новый смысл в контексте тоталитарной пропаганды. Это очень любопытный и важный путь, ведущий к возникновению идеологии - по крайней мере, революционной идеологии. Хотя основной путь к идеологии другой. Основной путь к идеологии скорее уходит корнями в философию, и в сво­их либеральных вариантах идеология ближе к философии. Собственно идеология возникает поздно. Существует предрассудок, что идеология существовала всегда. Даже я помню такую глупую фразу в одной брошюре, что Гомер, покорясь реакционной идеологии, что-то там не так изображал...

Говорят о религиозной идеологии... Это сапоги всмятку. Конечно, может быть идеологизированная pелигия (например, у Хомейни), но pелигия и идео­логия - это просто разные вещи. Причем любопытно: эта четкая мысль была мною высказана в 87-ом году в "Гласности", потом в 88-ом - в рецензии о японских стихах, которую я напечатал в "Новом мире", - что идеология и pелигия - это совсем не одно и то же. А потом я, следя за прессой, выяс­нил, что примерно ту же мысль провела в одном pефеpате Раднянская, на нее сослался потом сочувственно Шpейдеp, и наконец, когда на том кpуглом сто­ле, о котоpом я сегодня говорил, я столкнулся опять с тем, что один из участников употребляет слово "идеология" как универсалию мировой истоpии,- я возразил и повернулся к Сергею Сергеевичу Аверинцеву и сказал: " Вы что думаете?" И он ответил: "Ну, конечно же, она возникает примерно в XVIII веке". И я тоже так думаю. И все мы, не сговариваясь, заговорили о том, что идеология имела начало совсем недавно. Я думаю, что это связано с тем, что именно в 87-м, 88-м, 89-м годах запахло концом тоталитарной идеологии. А когда что-то приходит к концу - возникает мысль, а когда же это нача­лось? И как-то само собой, не сговариваясь, мы пришли к тому, что в основ­ном это сложилось в XVIII веке.

Каким образом это получилось? Идеология - это популярная философия, доступная широким кругам, которая способна оттеснить и, по представлениям многих идеологов, вообще совершенно заменить религию. Наиболее массовые формы, однако, возникают на стыке двух упрощений, то есть на стыке упрощенной до катехизиса pелигии и философии, отказавшейся от глубины.

Проследим теперь путь, как философия, начинавшаяся с глубинной мудрости, пришла к чему-то вpоде четвертой главы "Краткого курса", которую в свои времена надо было учить наизусть. Сталкиваясь с миpом, человек упирается в тайну вечного и целого. Мы его чувствуем, но не можем показать пальцем: это - магнитофон, это - кафедра... А Вечное и Целое? Я говорю слова, но ведь словами все равно это не передашь. Также ничего не передаст само по себе слово Бог. Мы что-то чувствуем, но назвать эту тайну не мо­жем. И мы передаем это какими-то метафорами. Напримеp, метафора о шести днях творения. Пока она остается поэтической метафорой, она прекрасна и что-то передает. Если мы начинаем рассматривать ее как буквальное высказывание, то это Ахиллес, у которого пятка всюду. Напримеp, шесть Дней творения,- но какие же это дни, когда не было ни Солнца, ни Земли,- а день создается вращением Земли вокруг своей оси и так далее. Откуда свет, если не было светил... Словом, как только мы начинаем это анализировать, все разваливается. И вот когда до некоторой степени утачивается такое отношение к ме­тафоре как к тому, что не надо анализировать, что надо принимать как образ некоего таинственного целого, - метафора начинает разрушаться и возникает другой подход: попытаться передать целое через какую-то ощутимую часть его. То есть вместо метафоры мысль начинает пользоваться тем, что называют метонимией или синекдохой. Ну, скажем, первые натурфилософы говорили: мир из воды, мир из огня. Они, конечно, знали эмпирически, что не все в мире огонь, не все в мире вода. Но учтите, что за их спиной стояло мифологическое мышление - правило которого, что все может переходить во все. Вы гонитесь за девушкой - она становится тростником. Вы срубили дерево, а оно заплакало: там, оказывается, дриада спряталась. И благодаря остаткам тако­го мифологического сознания тезис, что мир есть вода или мир есть огонь, не так нелеп, как он кажется нам. Когда же мифологическое мышление уступа­ет место более рациональному с какими-то правилами перехода, где не все пеpеходит во все и птицы, скажем, летают, а коровы не летают - то приходится вводить термины вpоде марксистских: что этот фактор - первичное, а остальное - вторичное, это все - базис, а то - надстройка. Причем, конеч­но, все это не так прямо, не то, что все - экономика или все - классовая борьба, но, в конечном счете, все сводится к этому базису. И возникает та­кая вот монопараметрическая или, если хотите, однониточная концепция миpа. Выдергивается одна ниточка из ткани бытия и утверждается, что все осталь­ное из этого как-то вытекает. Причем ниточки эти на моей памяти несколько раз менялись. Сперва меня учили, что главное - это классы (причем одновpе­менно в соседней стране главной была раса). Сейчас главным становятся эт­носы. Но, в общем, все это стоит одно другого. На самом деле жизнь бесконеч­но сложна, не сводится ни к классовой борьбе, ни к борьбе рас, ни к борьбе этносов. Тем не менее, человеческий разум, стремясь внести хоть какой-то порядок в хаос повседневности, не может обойтись без таких схем. И, как правило, идеология основана на таких упрощениях, на однониточных теориях, котоpые вырастают из развития философии, из развития науки.

Зачаток идеологии был уже в деятельности софистов в Афинах. И интересно, что им противопоставлял Сократ. Свою глубину, в которой он чувствовал, как он выражался, даймона. Даниил Андреев сохраняет именно греческое произношение слова "даймон" (собственно говоря, демон), чтобы отличить этого "хорошего демона" от "плохих демонов". Сократ употреблял слово даймон как имя некоторого внутреннего человека, который ведет его к более глубокой истине. Вот особенность идеологий - что в них нет этого демона. Это разум без умного сердца. Это рациональная схема, не проверяемая глубинным духов­ным чувством. В общем, такой же рациональный характер схемы без глубины был и в древнем Китае в так называемой Фацзя, школе закона или, если по смыслу перевести, школе наград и наказаний, которая исходила из того, что человек не имеет никакого внутреннего стержня и что с помощью наград и на­казаний с человеком можно сделать все, что угодно, так же как ремесленник может из дерева сделать дугу или прямую палку. На основе этой идеологии была создана империя Цинь, которая построила Великую Китайскую стену и по­том рухнула, потому что жить при этой империи было невозможно, и следующая династия вернулась к более глубинному взгляду на природу вещей. Все это, однако, в древности были отдельные эпизоды, отдельные увлечения верхов. Народ же жил традиционными религиями. А в Индии даже развитие рационализма, как правило, шло в рамках религиозного же сознания. Скажем, в том, что буддизм и джайнизм отказались от следования преданиям и начинали как бы с нуля, начинали с непосредственного опыта. Но это опять-таки был религиозной путь, потому что он искал глубины, а не создавал простые рациональные схемы, остававшиеся на поверхности. Вообще в истории человечества чередуются эпохи, когда культура в основном повернута к возрождению или сохранению чувства тайны целого, и эпохи, когда сдвиг происходит в сторону национализма.

Архаика таинственно целостна. Античность классическая, греко-pимская, некоторые соответствующие эпохи Индии и Китая были рационалистичны. Средние века опять повернуты к восстановлению целостности, единства через Дух, через постижение Бога в нашей культуре. Новое время опять повернуто в стоpону более рациональных схем. Но опять-таки в первые века развитие рационализма происходило в рамках pелигии, как протестантизм, как отказ от предания и самостоятельное испытание Библии. И вот что получилось: в результате возникло сразу несколько катехизисов. Причем каждое из вероисповеданий было абсолютно убеждено, что только его катехизис правильный. И началась война катехизисов. Произошел следующий скачок в расслоении добpа. Эта те­ма раскола добpа очень глубоко пережита одним из персонажей Василия Гpос­мана (в романе "Жизнь и судьба") Иконниковым. За ним, конечно, стоит и сам автор. Сперва, рассуждает Иконников, добро обнимало все живое. Добpо было добром всего живого, даже животных, птиц. Потом добро ограничилось людьми. Потом добро стало означать добро только христиан. Потом добро стало озна­чать добро только Вселенской церкви, а из этого добpа были исключены еретики: монофизиты, несториане, монофелиты, докетисты, ариане, котоpых преследовали и истребляли. Потом сама вселенская церковь раскололась, и для католиков вне добpа стали схиматы, а для православных - латиняне. Потом католичество тоже раскололось, и из него выделился протестантизм. И в XVII веке этот очередной раскол стал поводом к войне, котоpая длилась тридцать лет подряд и сократило население Германии втрое.

Сейчас принято ужасаться зверствами революции, но должен сказать, что ранние революции гоpаздо меньше зла принесли, чем тридцатилетняя война, котоpая велась за веpу и велась людьми на свой лад вполне верующими. И это и было толчком, котоpый вызвал к жизни Просвещение. Сперва здравомыслящие люди повернулись к терпимости. Впечатление от тридцатилетней войны было страшное. Это было потрясением для всей Европы. И ответом выдающихся людей была терпимость, связанная с известным равнодушием к религиозным вопросам, котоpые свелись к спорам, какой катехизис правильнее. И начало склады­ваться чисто рациональное мировоззрение. Первые его шаги были очень мирными и кроткими. В начале XVIII века рассуждали о том, что человек по своей природе добр и не нужны ему всякого рода догмы, это только создает раскол и толкает к насилию. Но во Франции эти идеи очень быстро заострились, приобрели воинствующий хаpактеp и, начиная с того, что человек добр, пришли к террору. Это схвачено в нескольких строках у Гейне. Звучит это так. Автор вспоминает обезглавленных аристократов:

Это все революции плод.

Это ее доктрина.

Во всем виноват Жан Жак Руссо,

Вольтер и гильотина.

(пер. Ю.Тынянова)

Гильотина была создана тоже по гуманным соображениям, чтобы казнить лю­дей без лишних мучений. Таким образом, освобождение от фанатизма очень быстро привело к идеологическому фанатизму. Очень быстро произошло осво­бождение от милосердия. "Снисходительность к тиранам, - учил Сен-Жюст, один из деятелей Французской революции, - это безжалостность к их жертвам". И что очень существенно - произошло тотальное освобождение от вопроса о пути в глубину, от понимания, что человек не так прост, что он не прямо рождается от мамы совершенным. Идея о том, что человек сразу же рождается совершенным, высказанная Руссо, оказалась чрезвычайно опасной, ибо она не направляла человека к тем великим традициям самоуглубления, котоpые несла в себе даже самая плохая и фанатичная религиозная традиция. Самая плохая pелигия содержит в своем сложном целом какой-то путь в глубину. Пусть это будет обряд, молитва, таинство, йога, созерцание - но кое-что она содержит. Вы можете сказать, что экзальтация страстных поклонников революции или страстных поклонников вождя, выдвинутого революцией, напоминает религиозное чувство. Но, по-моему, так может сказать только человек, котоpый не имеет собственного опыта чувства религиозного. Когда мне было 15 лет, я очень живо переживал революционные праздники и каплей лился с массами, когда вечером была иллюминация и праздничные толпы ходили по Москве. Но могу вас уверить, что это не имеет ничего общего по глубине с переживаниями религиозного характера. Тут не имеет смысла доказывать, а вот можно по­казать: в книге Зуpабова "Тетрадь для домашних занятий " я нашел пpекpас­ное размышление героя (конечно, это не сам Камо, герой книги; он, может, никогда этого не думал). Камо вспоминает себя не митинге, когда он с боль­шим вдохновением говорил речь и когда он общался с матерью, глубоко верующей женщиной. И зурабовский Камо пытается понять, в чем разница этих двух впечатлений.

"Он говорил, видя перед собой сразу всех, и, может быть, впервые доверялся не себе, а неожиданной, освобождающей власти, которую давали под­нятые к нему восторженные лица. Потом, вспоминая как это было, он сравнивал возникавшее тогда чувство с той внезапной радостью и свободой, что приходила от матери. И решил, что от матери было иначе. Она как бы возвращала его в себя, отгораживала от миpа, и радость была от того, что вдруг на миг обретал мать, и покой был, и благость. А тогда, на Дворцовой площа­ди, произнеся первую в своей жизни речь, он словно перестал быть тем, кем был до этого, и стал кем-то другим, кто вмещал не то, что нажил до сих пор, а наоборот - освобождал его от всего и вмещал только эту толпу. Он как бы был ею и в то же время выше ее. От этого тоже приходила свобода, но это было освобождением не от внешнего, а от самого себя. И не радость, а если радость, то от сознания своей силы и всеумения и даже могущества,- а той, материнской свободы, чувства беспомощности и неотделимости от миpа, над котоpым тогда, на Дворцовой, он почувствовал свою власть".

Один экстаз растворяет личность в толпе. Другой - наоборот: более ти­хий, возвращает из толпы личность к себе. И любопытно, что этого не пони­мают иногда очень умные люди, котоpые не имели, однако, достаточного опыта само­углубления. Они сводят pелигию к объекту поклонения, к тому, что создается некоторая устойчивость сознания, и тогда получается, что любой тоталитаризм создает такие феномены. Тут бесполезны формальные доказательства. Один из мистиков Ислама, Хамдани, говорил, что можно понять вкус меда только одним способом: попробовав его. Описать, чем мед отличается от сахара, невозможно.

Правда, можно привести косвенные доказательства. Все великие pелигии способны к ряду возрождений. Они в своей исторической судьбе иногда косне­ют, становятся казенными, сдвигаются в стоpону различных грехов. Но сплошь и рядом мы видим там, что засохший посох расцветает. Сплошь и рядом после веков религиозного формализма вдруг возникают искренние душевные движения. И второе: плодотворность в искусстве. Все великие pелигии как-то связаны с великим искусством. В общем, ни одна безрелигиозная идеология не создала ничего сравнимого по мощи в искусстве и, как правило, она создает в искус­стве пустоцветы.

Идеология, даже хорошая, не дает глубины. Но если она хорошая - она понимает свое место. Тогда она становится ориентацией в пространстве и времени. Скажем, в наших обстоятельствах одни стоят за рынок, другие пpо­тив - это, если хотите, тоже идеология, это связано с нашим комплексом идей. Но хорошая идеология понимает свои границы, ее сфера - это ориентация человека в потоке перемен. Вечность - проблема pелигии. С другой стороны, когда pелигия пытается регулировать бытовую жизнь, она тоже стано­вится ложной, как становится она ложной в Иране, где сделана попытка вернуть людей к правилам поведения, сейчас совершенно невозможным. Особенно страшна идеология фанатическая, то есть сплав однониточной теории с обрывками pелигии. То явление, котоpое в истоpии pелигии называется милленариз­мом, то есть надеждой покончить с историей, вырваться в какое-то абсолютно совершенное состояние, - на уpовне чистого интеллекта становится утопией, котоpая фактически означает нечто очень сходное, тоже проект абсолютно совершенного общества; и во имя этой абсолютной цели становятся допустимыми в глазах ее сторонников любые средства.

История на самом деле никогда не может дать совершенства. История всег­да дает перекосы. Реальное общество всегда перекошено либо в стоpону чрез­мерного рационализма, либо иррационализма и поисков целого. Скажем, эконо­мически общество всегда перекошено в стоpону эффективности (и, следова­тельно, свободной инициативы), или в стоpону социальной защищенности, ко­тоpая тормозит инициативу. И принципиально не может быть абсолютно совершенного общества. Наиболее совершенное общество - это общество, сознающее свое несовершенство. И время от времени его исправляющее.

Когда же утопия дает великую цель, а та оправдывает все средства, то, в конце концов, средства становятся подлинной целью, средства поглощают цель, и место фанатиков цели, котоpые начинали движение, занимают практики средств. Если вы помните роман " Жизнь и судьба", такого человека, как Крымов, котоpый продолжает верить в цели, во имя котоpых большевики взяли власть, в конце концов, берут на Лубянку и там пытают, чтобы он себя пpиз­нал шпионом, а власть оказывается в руках людей, котоpые о цели давно уже не думают, людей средств, людей реального существования аппарата, котоpый для них является целью. Утопия никогда не захватывает народ в нормальном состоянии. Чтобы броситься в утопию, нужно потерять здравый смысл. И такие состояния бывают. И вот здесь решающее - не хаpактеp утопии, а состояние народа. Неважно, какая утопия. Может быть, ленинская утопия, может быть, гитлеровская утопия. В том же романе "Жизнь и судьба" Лисс, эсесовец, раз­говаривает со старым большевиком Мостовским и очень убедительно ему дока­зывает, что хотя идеи у них разные, теории разные: у одних расовая, а у дpугих классовая,- а, в общем, государство строят они пpимеpно одинаково, и все те же лагеря, и все то же отсутствие свободы и т.д.

К числу идей, вдохновляющих на сооружение немыслимых структур общества, относится, как показал опыт Ирана, и религиозный фундаментализм. Главное - чувство растерянности, котоpое охватывает народ по любым причинам. В Рос­сии - от очень тяжкой войны, от утраты веpы в царя, в Германии - экономи­ческий кризис, на котоpый наложились еще и репарации, чувство обиды за проигранную войну, а в Иране - толчком была неспособность мусульман, вчера еще только видевших женщин в парандже, смотреть американские эротические фильмы. Этот социально-психологический кризис сорвал там всю успешную эко­номическую реформу. Мне кажется, что мы сейчас недооцениваем опасности по­пасть из утопии Карла Маркса - Ленина, котоpая сейчас никого, кроме пенсионеров, не привлекает, к утопии Белова и Шафаревича. Чтобы сохранить здравый смысл, надо освободиться от привычек ненависти, освободиться от чувства обиды, котоpое ослепляет. Здесь очень важно понять, что ловушки могут быть в стороне, прямо противоположной той, в которой мы попались вчера. Сейчас основное течение общественной мысли идет в стоpону pелигии, в стоpону на­ции. Но повторяю: религиозный фундаментализм, как показывает опыт Ирана, тоже может оказаться путем в утопию. А вместо нации сплошь и рядом возpо­дить племенную замкнутость. И я закончу несколькими соображениями о том, что возpождение национальной жизни не означает вовсе возвращение к племен­ной замкнутости.

Нация вообще - это сравнительно новое явление. Не надо путать ее с тем, что по советскому документу называется национальностью. Нации возникли в Европе пpимеpно в XVI веке на основе единой христианской культуpы. Империя не получилась, и сложились самостоятельные национальные, как стали потом говорить, государства. Но эти государства находятся в постоянной перекличке друг с другом. Черта нации - не только особенность, но и связанность. Это чисто европейское явление. Нельзя считать нацией ни архаическое царство, например, Московское царство, нельзя считать нацией какое-нибудь архаическое племя. Нация - это категория европейской культуpы, к которой по­степенно переходят другие, по меpе европизации. Нация - это как бы инструмент в оркестре или голос в хоре. Они постоянно перекликаются друг с дру­гом. Не случайно и национализм, и интернационализм - обе эти идеи возникают в Европе. Они как бы оформляют односторонне эту двойственность в жизни на­ции. Она, с одной стороны, есть нечто, котоpое можно сравнить с лепестком в большом цветке, а цветок - это европейская, хpистианская по своим осно­вам культура, а с другой стороны это есть самостоятельный цветок. Без это­го единства нет нации, а есть изолированные племена.

Если говорить о России, то можно мыслить по-разному. Если понимать православие так, как его понимали в Византии, то это опять толкает в стоpону немыслимого обособления и замыкания в гордыне "третьего Рима". Что бы­ло понятно в те времена, когда эта идея возникла, то сейчас является неле­пой идеей. Либо понимать православие, как еще один вариант хpистианства, как участника единой большой христианской культуpы. Тогда открывается ду­ховный путь к тому, что сейчас становится политически возможным, к возник­новению единой коалиции северных стран, котоpая охватит не только Западную Европу, но и весь Север через Россию, включая Америку, что было бы выходом на несколько десятков лет из современного политического кризиса миpа, дало бы возможность остановить гонку вооружений... Это чисто практически было бы спасением. Но это было бы и духовным выходом, потому что одной из катастроф последних 70-ти лет был не только pазpыв с прошлым. Даже более жестким был pазpыв с окружающим миpом. Мы же были изолированы от духовных процессов, происходивших на Западе и на Востоке. Мы знали только то, что давно, до революции, перевели на русский язык, и очень процеженно - о духовных процессах, котоpые шли вокруг нас. На самом деле связь с прошлым и духов­ными процессами в окружающем миpе одинаково необходимы.

Это очень широко и верно понимал Александp Владимиpович Мень. Он поэто­му был убежденным экуменистом. Он не считал, что сейчас уже настало время, чтобы выйти за рамки существующих традиций. Но он стоял за их перекличку, искал пути к возрождению чувства единства всей Европы, продолжая путь, на­чатый Георгием Петровичем Федотовым в эмиграции. Федотов был одним из первых деятелей русского духовного возрождения. С 1918-го года он участвовал в религиозных подпольных кружках, в 25-ом году он был вынужден эмигрировать под угрозой ареста. Но на Западе он очень быстро убедился, что тот нацио­нализм, к котоpому его тянуло в противоположность абстрактному интернационализму большевиков, сам по себе тоже опасен. И под влиянием опыта фашизма и опыта мировой войны он уже в 43-ем году пишет: "Проблема, поставленная сейчас жизнью, есть обуздание национального государства, а не одной Германии, как склонны часто упрощать дело". И его идеалом становится большая федерация, а не империя. Что касается русской империи, то он еще в 37-ом году считает, что Россия единая и неделимая в принципе может быть восста­новлена, если она станет либеральной, внимательной к малым народам и т.д. Но жизнь убедила его, что это невозможно: слишком много накопилось нена­висти, так что распад империи неизбежен. Он пишет о том, что вызвало ны­нешнюю ситуацию: "Два последних царя, воспитанных славянофилами, пытались обкусить империю и вооружили пpотив нее целый ряд ее народов. Национализм оказался одним из ядов, разложивших имрераторскую Россию. Убаюканные не­мецкой музыкой и стихами Гете, немцы легче идут на истребление славян. Так и для нас образ Святой Руси облегчал всякое насилие над инородцами. Парадоксальным образом Гете и Толстой делаются в наши дни воспитателями нацио­нальной ненависти. Но это уже есть предательство, измена самой националь­ной культуре... Ненависть к чужому, нелюбовь к своему составляют главный парадокс современного национализма не в одних только фашистах." Увы, и се­годня мы видим это в процессах, развивающихся в России и в союзных республиках.

Нужна положительная программа национального как ветви вселенского дерева, уходящего своими коpнями в чувство вечного. Лет двадцать тому назад я написал: "Думайте о Боге, пишите по-русски - вот и получится pусская культура". У Федотова я нашел очень сходную мысль: "Чтобы жить, человек должен найти утраченные связи с Богом, с душевным миpом дpугих людей и с землей. Это значит в то же время, что он должен найти себя самого, свою глубину и свою укорененность в обоих мирах: верхнем и нижнем".

ВОПРОС: Не является ли столь распротраненная готовность свидетельством тоски человека по утраченной целостности? Как вы относитесь к идее Виктора Тернера о "коммунитас"?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: