Вступление Чарльза Дрейзина




Джон Роберт Фаулз

Джон Фаулз. Дневники (1965‑1972)

 

 

Джон Фаулз

Дневники (1965–1972)

 

Вступление Чарльза Дрейзина

 

Дневник, думается, самый популярный из всех литературных жанров. Многие из нас вели дневник в какие‑то периоды нашей жизни, хотя и не собирались посвятить себя целиком литературной деятельности. Универсализм этого жанра, возможно, объясняет, почему он с трудом поддается определению – нельзя установить правила, которым следовали бы все, кто ведет дневник. Чтобы по достоинству оценить дневник, следует учитывать его обманчивую, иллюзорную природу, даже в том случае, когда он ведется с такой бесспорной честностью, какую демонстрирует Джон Фаулз в обоих дневниках – в этом и в предыдущем. Считается, что дневник дает возможность чистосердечно излить душу, но необязательное – от случая к случаю – обращение к нему автора требует от исследователя соблюдения множества условий и оговорок.

Взять хотя бы самую основную задачу дневника – фиксирование действительности. Но как относиться к временным пропускам? Означают ли они, что за это время не произошло ничего значительного или, напротив, жизнь автора была так наполнена событиями, что не давала возможности усесться за дневник? Нельзя знать наверняка, говорят ли эти пропуски о бьющей через край жизни или об отсутствии в ней ярких событий.

Цели у людей, ведущих дневники, очень разные. Дневник может сводиться к простому перечню событий, тогда он дает самое элементарное представление о действительности и предназначен только для глаз автора; однако, учитывая возможность будущего прочтения или публикации, дневник может стать средством самооправдания или самовозвеличивания – в его власти как открыть правду, так и спрятать ее.

Ни в коем случае нельзя предпочитать какую‑то определенную форму – дневник может быть собранием необработанных записей или мемуаром, которому придали литературный лоск. Все зависит от характера первоначальных заметок и дальнейшей их обработки. Дневник, кажущийся простым и безыскусным, может быть лживым – по расчету или совершенно бессознательно, а тщательно отделанный документ, напротив, максимально приближен к истине.

 

Джон Фаулз назвал свое собрание дневниковых записей, часто очень противоречивых, «разрозненными заметками». Эти «разрозненные» записи неизбежно вобрали в себя колорит и дух времени: ведь Джон вел дневник на протяжении долгих лет и при самых разных обстоятельствах. Дневник служил ему практическим пособием, на страницах которого он оттачивал свое мастерство, здесь же он критически разбирал прочитанные книги, увиденные пьесы и фильмы, описывал свои путешествия, высказывал сокровенные мысли, делился наблюдениями страстного натуралиста. И все эти разнообразные функции выполнял дневник.

Многогранность – существенная черта его дневников. Важно и то, что Джон записывал непосредственные, спонтанные впечатления. Одно из величайших практических преимуществ любого дневника заключается в том, что вы не обязаны быть точным или справедливым. В этом своего рода плавильном котле есть место и прозрениям, и заблуждениям. Такая свобода способствует рождению не только тончайших наблюдений, но и совершенно абсурдных высказываний. Ценность дневника – и в том и в другом. Здесь рассудительность уживается с безрассудством, и подчас одно может переходить в другое.

На страницах дневника проступает много разных обликов, но главный из них – писатель Фаулз. В своих попытках увидеть сущность вещей он может часто выносить безжалостные, бескомпромиссные суждения, но делает это всегда искренне, не обходя критикой и себя. Любознательный и дотошный автор дневника никогда не оценивает вещи поверхностно, его не обманывает их внешний вид – он неустанно доискивается сути. Именно эта интеллектуальная жажда сделала Джона Фаулза одним из самых необычных романистов его поколения. Игнорируя устоявшиеся, общепризнанные истины, он искал новые формы выражения мысли и всегда оставался в первую очередь писателем, а не успешным автором.

Самые значительные писатели – те, кто лучше других познают смысл человеческого существования. На протяжении второго тома дневников Джон постоянно задается вопросом, насколько он состоялся как писатель в глазах современников, не забывая, однако, и об этой – высшей – цели. Чем меньше он ощущает себя «автором», тем больше истинное писательское начало заставляет его говорить о подлинных жизненных противоречиях. Голос, вдыхающий в дневник жизнь, принадлежит не столько крупному литературному деятелю, сколько человеку, поразительно лишенному тщеславия; этот человек, благодаря собственной уязвимости и подверженности ошибкам, способен сочувствовать неминуемым жизненным испытаниям других.

Второй том дневников продолжает рассказ, начатый в Оксфорде пятнадцать лет назад. Но поскольку дневник состоит из спонтанных, по необходимости выборочных наблюдений, он отличается от обычного повествования. Продолжая разговор, надо особо обратить внимание на любопытное явление, а именно на «дневниковое время»: оно может ускоряться или замедляться в зависимости от того, насколько писателя в этот период занимает его дневник. Когда писался первый том, дневник играл важную роль в развитии Джона, являясь чем‑то вроде опытной лаборатории для замыслов и творческой активности. Эти решающие годы, за которые случилось превращение выпускника университета в известного писателя, протекали довольно неспешно и представлены весьма подробно. Во втором томе обращения к дневнику в течение многих лет случайные и необязательные. Так с 1977 по 1980 годы Джон вообще не ведет дневник. «Не знаю почему, но последние несколько недель я испытываю желание возобновить дневниковые записи», – пишет он, принимаясь за прежнее дело. Если Джон не способен ответить на этот вопрос, то мы – тем более, хотя задним числом можно, по крайней мере, задуматься о причинах возвращения к дневнику.

Можно проследить тенденцию обращения к нему в кризисные моменты, когда у писателя возникало желание зафиксировать определенные жизненные ситуации – не безмятежные годы профессиональных успехов, а время срывов и сомнений. Так, например, во втором томе первая половина 1980‑х годов, когда произошли такие кульминационные события, как выход на экраны удачной кинематографической версии романа «Любовница французского лейтенанта» или публикация в 1985‑м романа «Червь», отражена весьма ограниченно, но затем, когда в начале 1988‑го Джон перенес удар, связанные с болезнью волнения вызвали у него потребность в более серьезных и подробных записях. «Дневниковое время» меняет темп, чтобы сконцентрироваться на происходящем.

Заново обретя важную роль, дневник помогает не только справиться с жизненными трудностями, но становится основной литературной работой писателя. Его гениальность как рассказчика проявляется теперь не в очередном романе – хотя Джон часто размышляет над ним, – а в скрупулезном описании отношений между ним и женой Элизабет. Так как супруги не устояли перед тем, что Джон называет словом из лексикона древних греков, – keraunos, то есть резкое изменение судьбы, непостижимая тайна, – дневник в эти более поздние, мучительные годы становится грустным чтением. Однако прежняя мощь повествования, несмотря на все испытания, говорит о неиссякаемом таланте, который не изменял себе на протяжении всей жизни.

Первый том опубликованных дневников Джона, составленный из значительно большего количества материала, чем тот, которым мы располагаем сейчас, естественным образом распадался на части, отразившие разные вехи его жизни. Во втором томе всего две части, между первой и второй – временной разрыв с 1977‑го по 1980‑й. Годы, в течение которых Джон не вел дневник, являются переломными. После этих «темных» лет на страницах возрожденного осенью 1980 года дневника мы видим совсем другого Джона Фаулза – не того, кто забросил дневник три года назад.

Джону Фаулзу, каким мы видим его в первой части, нравится положение известного автора, чьи книги прекрасно продаются, он уверен в справедливости своих взглядов и бывает резок, высказывая подчас бескомпромиссные суждения. На страницах второго тома Фаулз мягче, не столь высокомерен и более скептичен по отношению к своим литературным достижениям. «Джон Фаулз» – странное существо, наводнившее лабиринты и склады книжных магазинов всего мира, – заключается им теперь в кавычки, потому что писатель все больше понимает, что между представлением о нем и тем, кем он действительно является, лежит пропасть. Отныне он живет в тени мифа, и на смену прежней уверенности и самонадеянности приходит сомнение.

Основная тема – разрушение былого представления о преуспевающем авторе. И рядом с ней другая – во многом более интересная: воссоздание заново, из отдельных фрагментов собственной личности. То, что эта стремящаяся к уединению личность подчеркнуто отворачивается от мирской славы, вовсе не означает, что писатель потерял интерес к литературному творчеству, – напротив, теперь он понял справедливость слов Эмили Дикинсон, утверждавшей, что «забота о публикации не должна интересовать поэта», и еще: поэзию можно найти не только в литературе.

Не менее важная тема в этом заключительном томе – природа; Джон всегда считал, что именно она оказала на него решающее влияние. Какие бы несчастья ни обрушивались на него в годы, завершающие дневник, они всегда с лихвой уравновешивались той радостью, что дарила ему природа. Он часто пишет о неких особых местах – уединенных, идиллических, пребывающих как бы вне времени и повествования; счастье – просто находиться там, без всяких занятий и цели. Его собственный парк в Лайме, прогулки по окрестностям Дорсета, даже созерцание птиц на озере в Риджент‑парке во время редких поездок в Лондон свидетельствуют о том же. Путешествуя по Франции, он называет райским день, посвященный наблюдениям над флорой и фауной. Во время отдыха на Крите полянка в горах, на которой растут дикие орхидеи, становится для него «долиной счастья». Даже в самые унылые дни подобные места дают ему не просто убежище – они предстают источником покоя и умиротворения.

Джон продолжал вести дневник еще долго после поставленной в этом томе точки. Поэтому решение остановиться именно на этом месте можно счесть произвольным, но я верю, что будет справедливо завершить рассказ одновременно с окончанием самой напряженной и волнующей истории – той, что объединяет эти «разрозненные записи».

Июль 2005

 

 

 

Андерхилл‑Фарм, ЛАЙМ‑РИДЖИС. 5 декабря

 

Как чист здесь солнечный свет – белый, серебристый, золотой. Никогда так остро не сознавал этого. И еще изменения в характере, цвете, прозрачности моря – особенно в характере. Если волны идут с запада, они отбрасывают вечером на западные склоны нежный коричневатый отблеск, а если с востока – серо‑зеленый с голубизной. Похоже на мягкий свет ранних акватинт.

Скука от книг, разговоров о них и на мировоззренческие темы, о направлениях и культурах; они – как потоп, как природная катастрофа. Множество голосов. В результате все они сливаются во всеобщий визг.

Крысы: вечерами они собираются у черного хода, и, когда мы выходим из дома, крысы, ослепленные светом, мигом рассыпаются в разные стороны. На днях я мог бы убить одну. Но даже крыса имеет право на жизнь.

Приезжал Подж[1]. Он – против мира, против провинции, против природы, невротичный и расхристанный, с ехидством задающий бесконечные вопросы, помешанный на сексе, сексуальной свободе. Его жизнь – вращающееся падение, бедняга хватается за что попало, чтобы остановить это падение, и все ухваченное тащит с собой. Он приводит нас в уныние. А дождь все льет и льет. Вышла из строя плита «АГА». А ведь огонь здесь такая же драгоценная вещь, как и для первобытного человека. Мы чувствуем себя всеми покинутыми; луна злобно сверкает на небе. Свет ее отражается во враждебном море.

 

Декабря

 

Слава Богу, закончил работу над сценарием «Волхва».

Влияние свободного времени на восприимчивость. У большинства писателей, живших до двадцатого века, было больше времени для созерцания; они уходили в предмет изучения с головой – нам такого даже не вообразить, – само слово «созерцание» устарело. Экономические условия дают теперь гораздо меньше времени писателям – и художникам – для подготовки к творчеству (и для самого творчества). Импрессионизм мог возникнуть как реакция на опостылевший академизм, но мог также возникнуть из потребности создавать картины за более короткий срок, нарабатывать больше за определенное время. Можно пошутить, что импрессионизм появился из‑за дефицита слуг.

Издательство «Делл» заплатило 125 тысяч долларов за право издавать в Соединенных Штатах «Волхва» в бумажном переплете. Это известие таинственным образом заставило Элиз[2]целый вечер пребывать в плохом настроении. Подобные новости всегда воспринимаются ею как некая угроза безопасности любви: ведь любовь – это соглашение между несоответствиями. Самое большее, на что мы рассчитывали, – это 60 или 70 тысяч… Но я не могу воспользоваться этими деньгами. Такая бессмыслица. Придется писать умоляющие письма в банк, чтобы зачли мой пятитысячный перерасход.

 

Декабря

 

Все эти дни Элиз полна желчи. Похоже, она решила испортить нашу жизнь здесь, не занимается обустройством, не идет на компромиссы – все должно быть идеальным, а когда так не получается, взрывается в гневе. Ее выводит из себя, если я ухожу на часок в луга, если провожу утро за работой. Все это якобы несерьезно, пустая трата времени… Она ненавидит сельскую местность, этот дом, меня, ненавидит мою жизнь писателя и, конечно, себя, участницу сделки. Для меня такая жизнь – что подъем в гору с трупом на спине, говорящим трупом. Время от времени случается компенсация – прекрасные пейзажи, моменты счастья. Но потом труп возобновляет жалобы, гневается…

Похоже, она вступила в новую фазу жизни, где доминирует мужское начало. Постоянно говорит, что не может вести ту жизнь, какую хочет, иметь интересы, какие хочет, делать вещи, какие хочет… Но это негодование не имеет под собой оснований. Никак не могу ее убедить, что нет у нее никаких серьезных интересов, мощных желаний, и главная беда – в их отсутствии, а вовсе не в том, что их нельзя реализовать; и решить эту проблему можно только с помощью любви – не ненависти. Я никогда не говорю с ней, мне она нужна только как кухарка, служанка и т. д…. Даже если б это было правдой (в какой‑то степени это всегда правда; я точно так же могу сказать, что нужен ей как источник финансирования, как истопник, как восторженный поклонник ее достижений в декорировании дома и т. д.), ничего унизительного или недостойного тут нет. Она принимает в штыки саму идею благотворительности, помощи. Последний взрыв негодования произошел из‑за моего намерения подарить Джонатану[3]на Рождество пять фунтов – по ее словам, я смешон как всякий работающий на публику сноб. Но я за последние две недели заработал более 70 тысяч фунтов. Неужели этого мало? Мне хочется сделать маленькие подарочки Джейн[4], женщине, живущей по соседству, но нет, лицо ее каменеет и становится похожим на лица сходящих в ад грешников со средневековых картин. На их лицах редко увидишь ужас – в ожесточенном оцепенении падают они в огонь.

Если б только уравновешенность, мягкость, спокойствие могли помочь… Теперь мне ясно, они не помогут – скорее, только ухудшат положение: чем больше здравомыслия я проявляю, тем больший вызываю гнев. Она вступила в разряд вечно недовольных, поэтому удовлетворение на моем лице (или видимость его) – главный раздражитель. Думаю, если б я потерял самообладание, разрыдался, сказал, что не могу больше так жить, она бы стала прежней. Но я не хочу до такой степени отрекаться ни от разума, ни от любви.

 

 

 

АМЕРИКА, 3 января

 

Ночь в отеле при Лондонском аэропорте. Звук разрезающих темноту реактивных самолетов. Они взмывают высоко над землей; этот новый вид передвижения кажется прекрасным, хотя на самом деле ничего более уродливого не было за всю историю путешествий человечества.

 

Января

 

Едем в Бостон. В Новой Англии жестокий мороз, но солнце светит ослепительно. В сумерках город темно‑оранжевый, очень северный и симпатичный по цвету, но нет единого архитектурного стиля. Цветы от Неда Брэдфорда[5], виски от Джулиана[6]; мы чувствуем, как нас окутывает романская щедрость по отношению к привилегированным гостям. В очередной раз меня поражает сходство Америки с Римом: в основе всего – власть, низкое золото, а не золотая середина. Америка в принципе не способна метафорически думать о деньгах.

 

Января

 

Официальный обед в Клубе Союза – старый Артур Торнхилл[7], упоенный успехом удачных продаж «Делл», произнес приветственную речь в мою честь, плавно перешедшую в яростный разнос присутствующих сотрудников: «Джо, твои ребята должны быть шустрее»… «Боб, ты не поинтересовался моим мнением о твоих обложках. Теперь мистер Фаулз – член семьи, и я могу сказать при нем, что они ужасны, и если мы не можем создать ничего лучшего…» Сотрудники улыбались и терпеливо все сносили, а я чувствовал большую симпатию к янки и Бостону. Все придирки по делу, и нам это нравится.

Днем едем в Маршфилд к Брэдфордам. Идет дождь со снегом, пейзаж суровый, как и хозяева, – добрые, суровые, сдержанные люди. Как всегда в их обществе и в этом доме я ощущаю самые важные, вызывающие у меня восхищение американские свойства, они, в сущности, английские, но тут проявляются с большой очевидностью. На следующий день мы покидаем дом. Предки Неда приехали в эти места в 1620 году. Его прабабушка – индианка, но он законченный англичанин: в течение трехсот пятидесяти лет его английские предки жили на обращенном к Англии берегу океана, в месте, где климат сходен с нашим… Утром на побережье близ Кохассета мы смотрели, как высоко вздымаются пенящиеся волны. Триста лет стоять здесь в ожидании кораблей с востока. Нельзя эмигрировать в этот район Америки. Слишком уж он связан с прошлым, как и люди, в которых слишком много английского, чтобы мириться с колониальной дискриминацией.

 

Января

 

В Нью‑Йорке с Бобом Фетриджем[8]. Общественный транспорт стоит – это задерживает все, связанное с книгой. Люди не могут думать сейчас о книгах, в новостях только информация о забастовке. Испытываю глупое чувство вины. В этом мире имеет значение только быстрый – и большой – успех. Никаких компромиссов.

Высота Нью‑Йорка; от художественного решения облика города (небоскребы) приходишь в безумие. Душевное равновесие – только в узкой полоске неба на пересечениях улиц. Пресса, захлебываясь, пишет о разных бедствиях, но вероятность того, что в центре города может произойти нечто из ряда вон выходящее, ничтожно мала. По лондонским стандартам «жуткие, парализующие жизнь города» транспортные условия почти близки к нормальным. Но американцы дальше нас отошли от хаоса, грязи и беспорядка. У общества, создавшего культ из благоразумия и опрятности (за все время я видел только двух бородатых людей, и один из них был ортодоксальным евреем), могут легко возникнуть трудности. Все города опасны, но этот больше всех.

 

Января

 

Любопытно – последний раз, когда был здесь, обратил внимание на небоскребы. В этот раз между стенами с множеством окон видел холодные голубые воздушные колонны. Купили «Тайм» – чудовищная рецензия[9]. Все говорят, не волнуйся, книжные обозрения в «Таймс» никто не читает, вторую книгу обычно ругают, и вообще рецензенты чокнутые… Но все равно неприятно. Опять приходит на ум сравнение – ты на боксерском ринге, но руки у тебя связаны. Тут дело случая: все зависит от настроения, вкуса, характера десятка мужчин и женщин. Аналогия с судом присяжных неверна – ведь здесь постоянные игроки, и они больше заинтересованы в осуждении, нежели в оправдании.

 

Января

 

Прием у Джулиана. Здесь Барбара Тачмен[10], тихая, седая женщина, скучноватая, как все хорошие писатели или, во всяком случае, все хорошие писательницы. Был Сидни Кэрролл, автор сценария отличного фильма «Карманник», – выщербленное оспой лицо, резкий, но человечный. Он мне сразу понравился. Помню эксцентричную даму за сорок; никогда не видел такого нелепого вечернего платья.

Складывается впечатление, что все здесь считают: роман как жанр безнадежно устарел, еще несколько десятилетий – и ему конец, и это несмотря на большие деньги, которые платят за издания в мягкой обложке и за право на экранизацию. Что займет место романа, никто не знает или не может вообразить; похоже, никто не осознает, что существует множество вещей, которые под силу только роману. Другие формы понемногу вторгаются в его владения, но места еще достаточно. И оно всегда будет существовать, – место, где развивается роман, – ведь человеческие понятия и способность анализировать и фантазировать постоянно меняются.

Однако по вышеизложенным причинам издание беллетристики в прошлом году количественно снизилось – как в США, так и в Англии. Почти не ведется работа с молодыми романистами. «Литл Браун» берет примерно одну рукопись из четырех или пяти сотен, идущих без посредничества агентств. Всего за год к ним поступает около тысячи четырехсот рукописей. Издавая романы, издательство оказывается в убытке при тираже 6000 экземпляров. Даже в случае с «Волхвом» (первые три издания составили 37 500 экземпляров) прибыль на книги в переплете оказалась меньше, чем у «Литерери Гайд» или «Делл». В каком‑то смысле им уже не важно, хорошо или плохо продаются книги в твердом переплете.

Полное отсутствие сексуальности у американок, они подтянутые, ухоженные, но сдержанные и холодные; познания о сексе они черпают из различных пособий, но их самоуверенность приводит к обратному результату: вместо обещанной женственности – отталкивающая мужеподобность. Частично в этом виновны мужчины (и все общество), но как грустно, что так мало женщин противятся этому образцу. Большинство из них усваивает подобный американский стиль.

Ни мягкости, ни нежности.

Вечером крепко выпил с Арнольдом Эрлихом[11]. Он такой же типичный представитель Нью‑Йорка, как Нед Брэдфорд – Новой Англии: остроумный, циничный, безжалостный к Америке. Я сказал ему, что хотел бы написать об Америке книгу, но мне нужен вопрос, который направит мысли в правильном русле. Он ответил: «Кто хочет тут думать?»

«Почему в этой стране практически никто не хочет думать? Почему каждый хочет просто жить и получать удовольствие? Почему это единственная страна, где можно продолжать существовать, сохраняя самые дурацкие национальные черты? Разве свобода сводится к тому, чтобы быть дураком?»

Хороший вопрос и совпадает с тем, что я все больше ощущаю здесь сам: американский образ жизни – это стенографическая запись, резюме, конспект, экскурсия… Ничего настоящего. Я хочу сказать, что американец проедет, не остановившись, мимо разных любопытных мест, которые ему покажутся неинтересными… хотя за ними открываются огромные просторы, прекрасный и благодатный жизненный опыт.

Это существование подобно быстрорастворимому кофе. Он почти так же хорош, как и настоящий, и его легче приготовить. При этом ты заранее допускаешь, что потребление важнее качества.

 

Января

 

Едем в Майами, чтобы встретиться с Джоном и Джадом[12]. Аккуратные группы домиков похожи на подносы с канапе, плывущие в голубовато‑зеленых, спокойных лагунах. День пасмурный, сырой – парилка после пронизывающего холода Нью‑Йорка. Пальмы какие‑то поникшие, испуганные, словно в предчувствии тайфуна. Майами кажется мне неестественным городом, значительно уступающим Лос‑Анджелесу. У меня он вызвал отвращение. Даже теплый воздух казался не природным, а искусственно созданным. Мы приехали в Майами‑Бич, где множество огромных отелей протянулось белым рядом у затхлого побережья Карибского моря. Сюда стоит ехать только для того, чтобы собственными глазами увидеть огромные и вульгарные «Фонтенбло», «Иден Рок», «Дорал»: вид их настолько отталкивающий, чудовищный, настолько (увы!) американский, что такое пропустить нельзя. Можно сказать, что это город мертвых, все жители старые, ни на что не годные, отходы производства. В лифтах пятидесяти‑шестидесятилетние женщины стоят, как скот, в загоне. Чтобы выйти, надо сквозь них протискиваться. Они бродят по холлам, как сомнамбулы, – от одного приема пищи до другого, из комнаты в комнату, стреноженные, скованные – так раньше сковывали цепями чернокожих на невольничьих суднах; поведение идиотов в идиотском мире.

В каком‑то смысле это европейский город, памятник мечте многих поколений бедных европейских крестьян. Они мечтали об аристократическом городе, о чем‑то вроде Венеции и, когда представился случай, воплотили в жизнь свою мечту.

Режиссер, с которым сейчас работает Джад, называет Майами «накрашенным ногтем на ноге Америки». Но напрашивается и более отталкивающее определение: неподтертый зад Америки. Все самое худшее в стране проходит через него и остается здесь.

Мы сидим в гостиничном номере и просматриваем правку в сценарии «Волхва»; мое чувство реальности борется с представлением Джона Кона о зрелищности. У него все дерьмо или не дерьмо; он разрушает детали. Однако великолепно чувствует таинственную богиню кинематографа – Структуру. Он мне нравится. За его неистовством, детской любовью к спорту, за прекрасными качествами еврейского папочки, простотой в одном и хитростью в другом (в бизнесе) скрывается симпатичная личность.

Нет основных производителей. В Штатах не видно, чтобы кто‑то занимался садоводством или земледелием. Никакой связи с землей. Эта пустота между городами порождает еще одну пустоту – отсутствие живого начала в жизни, что упрощает и разрушает Америку эстетически и интеллектуально.

Никто не пользуется чернилами – все пишут шариковыми ручками.

 

Января

 

В Нью‑Йорк; оттуда, замерзшие, прямо в Лондон.

Холодно, сыро, пасмурно. Рядом с нами, в гостинице аэропорта завтракает типично английская супружеская пара. Лопочут друг другу всякие пустячки. Жена: «Еще кофе будешь?» Муж: «А ты?» Жена: «Ну, нет». Муж: «А я… (замолкает, потом продолжает минуту спустя)…даже не знаю, может, еще чашечку выпью». Жена: «Выпей, если хочешь». Муж: «Ладно. Официант, еще чашечку. (Официант наливает кофе.) Выпью, пожалуй».

Ностальгическая тоска по Америке; не то чтобы эти двое говорили глупости – я знал, что под банальными словами таилось много чего, касавшееся их отношений, уступок друг другу, – все это передавалось через интонации, паузы, они не говорили того, что думали. Только очень старая, декадентская культура способна порождать такие таинственные диалоги – таинственные и упадочнические. Америка живет, а Англия погибает. Популярность в сегодняшней Америке английского искусства, английских поп‑певцов, английских рецензентов, английских романистов, вроде меня, так же подозрительна, как культ Афин в Древнем Риме. Это отдых от реальности – не сама реальность. Мы их развлекаем – не учим и не направляем ни в каком смысле.

Едем домой – Элиз, храбрая девочка, сама везет меня в Лайм‑Риджис; серенький, сырой день, на Уилтширских горах уже лежит снег. Какая Англия печальная, крошечная, сырая; маленькие автомобильчики стараются стать больше – жалкие претензии на то, чем обладает Америка: мощь, первенство в технологии.

В нашем доме холодно, сыро, мрачно, нет и его души – плиты «АГА», ее снесли и восстановили прежний камин. Элиз стонет, каждые полчаса рыдает – как далеко мы от Америки, центрального отопления, комфорта в этом богом забытом местечке! Но в какой‑то мере путешествие убедило меня в правильности нашего переезда сюда. Я осознал то, что раньше чувствовал только инстинктивно: в городе и его все более американизированной культуре («культура» в антропологическом смысле) отсутствуют поэзия, реальность, многое так и остается непознанным. В Майами я согласился написать сценарий (и все, что еще потребуется по ходу дела), но согласился только потому, что буду работать здесь, ведь я знал: есть место, где можно укрыться от светской жизни, от погони за успехом. Я не могу без моря, вечерней темноты; можно даже сказать, что мне нужен холод, сырость и множество прочих жизненных проблем, которых полно в этом чертовом местечке. В моем возрасте надо возвращаться к себе, не гоняться за химерами, сконцентрироваться, защищать то, на что нападают или не обращают внимания.

 

Января

 

Дни затянуты свинцовым туманом, постоянно моросит пришедший с запада дождь. Не холодно, но влажно, как в тропиках. Капельки зимней росы проступают на мху, покрывающем стены.

И в этой серой мгле я думаю о своей книге[13]. За неделю никаких новостей. Будто послал в космос ракету – и утратил с ней связь. Моя книга где‑то далеко. Кто‑то, должно быть, ее читает, ее покупают или не покупают, она находится или не находится в списке бестселлеров. Странно, но нет никаких отзывов, нет писем от читателей – ни хороших, ни плохих. То же самое было и с «Коллекционером». Так что я сам – та же ракета. Все на свете разделяют бездны.

Начал работать над сценарием. Это интереснее, чем просто вносить правку, и, как мне кажется, приучает к дисциплине: надо сократить текст, не упустив при этом главного.

 

Февраля

 

Получил большую пачку рецензий из Штатов. В основном, положительных. Но я все больше понимаю, что главная радость – сама книга, работа над ней… и окончание работы. Все же остальное – рецензии доброжелательные и не очень, деньги, – все это приходит и уходит. Но хуже всего – интервью. Я достиг такого положения, когда знаю: не хочу никаких интервью. Не так давно явился ко мне юноша по имени Николас Тресильян, вчерашний выпускник колледжа, с вопросом: «Вы серьезный писатель?» И прежде чем я ответил: «Простите, это глупый вопрос».

А в некоторых интервью, данных в Штатах, – чудовищное извращение моих слов. Слава Богу, никто не обольщается и не ищет там правды.

 

Февраля

 

Утро спокойное, как смерть, но смерть прекрасная, парящая… дымка на море, первые, нежные солнечные лучи, утро – как возрождение. Я был у дамбы… И вдруг в свете, озаряющем море, раздался нежный шелест крыльев, легкое посвистывание, словно точили большую косу, звук усиливался, перемещаясь на запад. На какое‑то время он, казалось, заполнил все небо. Я было подумал, что это работает какая‑то хитроумная машина, но звук отдалялся от Лайма, устремляясь в мою сторону. Лебеди… Звук странным образом усиливался. Самое удивительное, что их самих я так и не увидел, хотя захватил с собой бинокль, да и видимость была не меньше двух милей. Только спокойное свинцовое море и шум могучих крыльев.

 

Февраля

 

По контрасту со спокойной погодой – бурные дни с Элиз. Она ненавидит «тишину, простор, пустоту» – те вещи, которые, увы, люблю я. Хотя не могу сказать, чтобы весной здесь была «пустота». Земля торопится в обильное лето. Дом тоже плох: «холодный, неуютный, уродливый». Мне нравится шум от центрального отопления, а ее он раздражает. Она пошла на прием к врачу в Аплайме, очаровательному старичку, и получила от него такой же очаровательный, старомодный совет: больше гулять и «участвовать в общественной жизни». Последнее – современный вариант прежней веры в силу улыбки: просыпайся с улыбкой; найди удовлетворение в сознании исполненного долга – совершенно неподходящий совет. Я отношу ее беспокойство и неприятие этого места к мысли о расставании, преследующей Элиз в снах. Ее позиция в целом основана на домысле, что будущее враждебно настоящему. Раньше все было лучше. Еще она помешана на эффективности и порядке – своеобразный идеализм, порожденный неполноценным образованием, верой в некое вымышленное место, где все машины работают безукоризненно, никто из работников не допускает ошибок, все доведено до совершенства.

Она обвиняет меня в том, что в своем дневнике я не пишу о ней ничего «приятного». Но в мыслях я с трудом отделяю ее личность от своей. Попытка писать об Элиз как о «ней» – почти так же трудна, как писать о себе как о «нем». «Этим утром он выглядел великолепно». «Мне нравится, когда он смеется». «Он состряпал вкусный обед» – разве скажешь такое?

Любовь нуждается в собственной теологии. У нас есть потребность в выражениях типа «допущение неделимости», в категории априорных утверждений и чистых концепций, которым верят или не верят люди.

Однажды во время ее очередного бунта я сказал, что жить здесь – все равно что жить в поэме. Так оно и есть. Поэма, часослов, собрание всех весен, что были раньше и будут впредь. Брожу по лугам в состоянии транса. Физически чувствую себя здесь намного здоровее и более спонтанно, остро переживаю все происходящее. Такое было со мною в школьные годы, но впоследствии эта непосредственность была испорчена, замутнена чередой ложных представлений о важности имен, псевдонаучной галиматьей, занимавшей умы юношества двадцатого века. Здесь же в голове рождаются поэтические строки, но они не складываются в стихи – это похоже на Грецию, где существование живое, оно заполнено чистой поэзией жизни, непрерывным потоком подлинных поэтических впечатлений. Коноплянки, не покидающие мои владения (ведь садовник из меня никудышный, и сад весьма запущен), издают красивые трели в духе Стравинского, а их крики на лету – как звуки старинных китайских арф; первые бледные крупные фиалки на большом уступе по дороге к морю; заросли мускатницы в лесу; великолепные совы, навещающие нас по ночам; стайка куликов на перламутровой поверхности моря – не менее пятидесяти птиц разных цветов: черные, белые, кораллово‑красные; черно‑серые бездны в настороженных глазах кролика – все это чистая поэзия на языке природы, и, если я начинаю писать об этом на своем языке, получается не собственное творчество, а просто перевод.

 

Апреля

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: