Как-то раз за рюмкой у нас случился разговор с одним из моих режиссеров.
В числе прочего говорили о «своей теме», «своем направлении» в искусстве. Что художник, который из произведения в произведение, несет свою, особую, сквозную тему, — это настоящий художник. А тот, кто пишет (снимает, рисует) сегодня эдак, а завтра так, сегодня про одно, а завтра про другое, — всего лишь профессионал. Даже если и высококвалифицированный. И я после этого разговора озадаченно задумался: кто же я, если вроде бы и не несу во всех своих сценариях какой-то одной, сквозной темы, не держусь одного направления, — просто «профи»? Ремесленник, пусть даже высокого разряда?
В «большое» кино я попал, успев до того, будучи еще студентом, повертеться в кинопроизводстве. В качестве «негра» меня позвали переписывать сценарий одного, в свое время популярного приключенческого фильма о гражданской войне. Я неотлучно дежурил при сценарии, который то и дело давал сбои, жил в киноэкспедициях и вкусил ту их особую атмосферу, о которой двумя словами не расскажешь. Я даже написал текст песни к фильму, необходимость которой вдруг почувствовал режиссер.
В благодарность за мою работу режиссер (а он был мастит и уважаем) порекомендовал меня в качестве автора короткометражного фильма (о Ленине!), который планировался студией к какому-то юбилею. Режиссера послушали, и меня позвали. Сценарий был написан, одобрен в ЦК КПСС (про Ленина окончательно одобряли только там) и запущен в производство. Назывался он «Личный знакомый» и рассказывал о том, как Ленин приехал к детям на елку в Сокольники. Но вдруг был производством прекращен, наверняка решением того же ЦК, который менял свои решения по тайным, непостижимым нам причинам.
Сценарий же (по сути, осужденный Центральным Комитетом партии) мне все ж пригодился — по нему я с отличием защитил диплом во ВГИКе. Защищался я вместе с Геной Шпаликовым, и мы настолько весело отмечали защиту на ВДНХ, что едва убежали от крутой милицейской погони.
Почувствовав себя наконец дипломированным сценаристом, я засел писать очень серьезный (на «выстраданную тему») сценарий про нашу жизнь. Но в мою жизнь снова вторгся случай — меня опять позвали. В этот раз — на славнейшую в те времена студию «Ленфильм».
Сценарист-документалист В.Викторов раскопал где-то подлинную историю о первом советском комиссаре на Чукотке. Но у них с режиссером В.Мельниковым (до того — режиссером научно-популярного кино) сценарий никак не ладился. Требовался свежий взгляд. В результате взгляд оказался до того свежим, что серьезную революционную историю мы переделали в комедию. С другим сюжетом и героями. Как ни странно, это кощунство было начальством принято снисходительно. Мы работали увлеченно, раскованно и весело, фильм имел успех, а теперь даже входит в классику советской кинокомедии. Для нас с Мельниковым это был первый серьезный дебют. И, поскольку дальше мы решили работать вместе, планку первого совместного успеха нам опускать не хотелось. А в чем мы преуспели? В направлении комедии. Делать комедии нам очень понравилось, решено было делать их и впредь. Сколько же мы напридумывали разных сюжетов! Некоторые мне кажутся классными и сейчас. Например, про двух редчайших, единственных уцелевших в природе животных, самце и самке, которые живут в зоопарках по разные стороны железного занавеса. И на этот занавес наталкивается их естественное желание продолжить род. (Они же единственные, последние!) И науке это нужно, и люди рады бы помочь им. Но это так сложно в условиях холодной войны… Эту заявку, как и другие, решительно не пропустило Госкино. И тогда кто-то из нас кратко сформулировал новый сюжет: «а если — заочник по переписке?». Так появилась вторая наша комедия — «Семь невест ефрейтора Збруева», которая тоже прошла с успехом.
С тремя комедиями в багаже (третьей был фильм И. Масленникова «Завтра, третьего апреля») я уже считал себя сценаристом, избравшим свое направление в кино. Комедиографом. Но наступили более суровые времена, в которые, как оказалось, комедии писать и снимать стало вовсе не весело, а трудно и больно. А чаще — безнадежно. И что было делать? В столе лежало несколько «непроходимых» сценариев. Приятно их было, конечно, перечитывать, мечтая о том, что когда-то… когда изменятся времена… Но по отношению к сценарию слова Булгакова, что рукописи не горят, — не верны. Меняются времена — меняется киноязык, меняются реалии жизни. В отличие от повести или романа, сценарий (если он разве не исторический) имеет свойство быстро устаревать. И никакой режиссер или продюсер не возьмут сценария о вчерашнем дне, если они имеют свежий сценарий о дне сегодняшнем.
Бывают, конечно, люди стойкие, они всю жизнь могут «пробивать» одно свое выстраданное произведение в жизнь, пока им вдруг не улыбнется (или окончательно не улыбнется) удача. Но сценарий все же пишется для того, чтобы быть воплощенным на киноэкране, и не в отдаленном будущем, и ничего с этим не поделаешь.
И так хочется, чтобы написанное тобой зажило, задвигалось и заговорило на экране, — что перечитывание даже самых прекрасных страниц своей сценарной рукописи этого желания не заменяет. Во всяком случае, мне.
Поэтому, когда меня снова позвали — я откликнулся. Тем более что позвал меня живой классик, народный артист СССР, Герой Социалистического Труда, режиссер Александр Григорьевич Зархи.
С ним мы изваяли большой (по тем временам), двухсерийный, широкоформатный и многобюджетный фильм по мотивам романа К.Федина «Города и годы». Я — ура! — опять был в кинопроизводстве, мы спорили с режиссером по ночам в доме творчества «Болшево», были снова экспедиции, просмотры материала, и была беда: революционно-возвышенная тема фильма меня не увлекала, это было совсем уж не мое. И с режиссером — человеком замечательным, неординарным, известным своим темпераментом, доходящим до эксцентрики, — мы, к сожалению, мыслили каждый своим временем — с разрывом в пару поколений. Но может быть, именно поэтому мне и было интересно с ним общаться. Друзья шутили: ну, теперь ты уж точно попадешь в историю кино — упомянут фильмы классика, упомянут и тебя мелким шрифтом: по сценарию такого-то… Правда, в нашей работе нам не всегда было до шуток, одно поколение порою настолько не желало понимать другое, что это рождало споры — до того яростные, что (да простится мне это) однажды я в пылу спора запустил в классика тапком…
Впрочем, Александр Григорьевич не был злопамятен, и после «Городов и годов» позвал меня делать вместе другую работу, из современной жизни — что мне было уже понятнее и ближе — фильм «Повесть о неизвестном актере».
Все это я рассказываю не с целью изложить начало своей кинобиографии.
И биографии сейчас делаются не так, как раньше — по воле случая, интереса режиссера к сценарию и благосклонности цензуры. Теперь все решают добытые или не добытые на постановку деньги. Но суть-то остается та же: только теперь сценаристу диктуют условия игры уже не государство и режиссер, а продюсеры и инвесторы, с их мерой интеллекта и вкуса.
Я рассказываю это с целью показать, как не предугадываемо складывается в большинстве случаев судьба сценариста вообще и что она — не прямолинейное шоссе без всяких указателей направо и налево. Это дорога, которая делает повороты, зигзаги, вьется порой дорожным серпантином. То поднимается в гору, то спускается в ложбину, то пускается в объезд строящегося моста, то ветвится на тропинки.
Не считая В.Шукшина, который был, в первую очередь, все же писателем — из профессиональных сценаристов я могу назвать, пожалуй, только одного, кто нес свою тему и направление вопреки всему, и настолько убедительно и талантливо, что они подминали под себя и режиссера, и весь творческий коллектив. Это Гена Шпаликов. Его сценарии, его героев можно узнать в исполнении любых режиссеров и любых артистов. Про фильм «Я шагаю по Москве» язык не поворачивается сказать, как говорят обычно, что это фильм режиссера Г.Данелия. А только — фильм Г.Шпаликова и Г.Данелия. Или даже — фильм Геннадия Шпаликова. Но таких сценаристов, сумевших дойти до экрана, не умерев ни в ком — ни в редакторе, ни в режиссере, ни в актере, — рождаются единицы. И кроме того, надо быть такой незаурядной личностью, как Шпаликов, обладать такой гипнотической силой таланта и обаяния — чтобы тебе верили и творили по правилам твоей веры.
Но всегда были и есть другие — талантливые, менее талантливые и просто профессионально добросовестные сценаристы. Они составляют подавляющее большинство, на их работе держался и держится кинематограф. К этим категориям отношу я и себя.
Сценарист, считаю я, в силу специфики своей профессии, связанной с коллективным производством, обязан уметь делать все — если только это не противоречит его морали и совести.
И все же, в какие бы творческие или социальные заказы не бросала его судьба — сценарист не может не остаться самим собой. Все мыслящие люди созданы наособицу, они мыслят и творят по-разному, несмотря на любой диктат. Только «свое, особое» иногда бывает упрятано — вынужденно или намеренно — за внешним действием, и чтобы найти его, зрителю (читателю) надо немного напрячься и поискать. Ведь если автор старается по-своему решить какую-то проблему, он может ради этого применять самые неожиданные подходы.
Может, скажем, переноситься в исторические времена (по принципу «лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянии»), может излагать мысль в форме лукавой притчи, сказки или стилизоваться под якобы детектив или бульварный роман. Может скрываться за иронией. Может перевоплощаться в ребенка, животное или даже в существо противоположного пола. «Зимнюю вишню», например, я писал от женского лица — так, мне казалось, моя героиня будет откровеннее и непосредственнее в повествовании о своей жизни.
Плотник или портной выбирают орудие и материал для своего изделия сами, исходя из поставленной задачи. Орудия и материал пишущего — свой язык, свой стиль и жанр, свой набор красок. Для одних задач (и людей) удобнее перо графика, для других — масло живописца, я лично чаще предпочитаю акварель. И вот почему сценарии, написанные одними и теми же сценаристами, могут даже показаться написанными разными людьми…
Но, уверяю вас, их пишут одни и те же люди. Верные в итоге, несмотря на все трудности сценарного самовыражения, и своей теме, и своему направлению в творчестве — так, как они их понимают, и насколько это представляется возможным в их, к сожалению, не конечном труде в производстве кино-, телефильма…
Великий эпизод
Повесть
Читателю.
Однажды, лет тридцать назад, мы договорились по телефону с редактором киностудии, что мне пришлют сценарий на отзыв. Однако, когда утром я взял у лифтера оставленную папку, в ней не оказалось никакого сценария, но была довольно потрепанная рукопись. Рукопись я прочел. Она показалась мне написанной человеком, имеющим отношение к кино, литературно не бездарным и, видимо, большим поклонником М.Булгакова. Расспросы и розыски ни к чему не привели, и рукопись осталась у меня невостребованной.
Готовя к печати, я дал ей название (взятое из текста) и убрал очевидные портретные сходства с уважаемыми людьми, совершенно не заслужившими иронии автора.
На улице было пасмурно, на работе — тоскливо.
В два часа, после обеденного перерыва, я отпросился у Василия Васильевича к зубному врачу. Он не поверил, но отпустил.
Дальше было так: выйдя из института, подземным переходом я пересек площадь и поднялся на пятый этаж универмага, где примерил серый, как бы из твида, пиджак. Пиджак мне понравился, но денег все равно не было. В телефонной будке возле универмага я набрал номер, но обнаружил, что у трубки выбит микрофон, и решил вообще сегодня не звонить Наташе.
Тем же подземным переходом я пересек площадь в обратном направлении и сел в автобус, против обыкновения полупустой. Пять остановок я простоял у кассы с двугривенным, ожидая сдачи, — и бросил двугривенный без сдачи уже на своей остановке.
Все эти серые подробности между двумя и тремя часами пасмурного дня 14 октября 1974 года запомнились мне лишь потому, что предшествовали событию, которому суждено было сыграть исключительную роль в моей жизни скромного сотрудника одного из московских НИИ.
Этим событием была телеграмма, ожидавшая меня дома:
«Поручению объединения „Бриг“ прошу позвонить пятнадцатого октября телефону (назван номер) редактор-организатор Ландау».
Я поставил на плиту борщ, достал чистую тарелку, сел и стал размышлять.
Телеграмма озадачила меня своей абсолютной неожиданностью. Я не удивился бы ей два года назад, когда самонадеянно отправил свой сценарий под названием «Десять часов двенадцать минут» на всесоюзный конкурс. Тогда я еще не знал, как много людей в стране пишут киносценарии. Мне разъяснил это с экрана телевизора критик Болгарский через год, когда подводились итоги конкурса. Усталым голосом критик сказал, что жюри пришлось ознакомиться с двумя тысячами опусов, в большинстве своем графоманских. Поскольку в списке премий моя фамилия не фигурировала, я отнес себя к графоманам и успокоился.
Действительно, когда авторитетные люди научно обосновывают отсутствие у тебя таланта, становится как-то спокойнее. Утихает некая маята, возвращаешься на землю.
И все же телеграмма была, несомненно, связана с «Десятью часами». Никаких других точек соприкосновения с кино, если не считать обычной зрительской любви к нему, у меня не было. Правда, я кое-что все же пописывал на досуге, но, во-первых, это не имело отношения к кино, а во-вторых, об этом не знал даже мой друг Савва.
Съев борщ, я позвонил Савве на службу.
— Знаешь что? — выслушав, посоветовал он. — Порви эту телеграмму, выбрось ее и забудь.
— Вот тебе раз, — обиделся я.
— Ты имеешь дело с кино…
— Пока еще не имею.
— И не надо. Там жулик на жулике, — убежденно произнес Савва. — Наверняка обманут ни за грош.
— Так уж ни за грош, — возразил я, чувствуя, что обида не утихает, напротив.
— Ну, за два, — сказал на прощание Савва.
У Саввы вообще была странная неприязнь к кино. Я предполагал, что свою роль в этом сыграл его неудачный роман с одной актрисой, правда, не из кино, а из мюзик-холла. У меня романов с актрисами не было, и мне не хотелось верить предположениям Саввы, особенно сегодня. Я даже подумал: может быть, Савва мне просто завидует?
Все из их лаборатории уже побывали за границей, нефть и газ сейчас модная штука — а Савве не везет ни по службе, ни в любви. Так станешь пессимистом.
Почему же — тем более — не может один раз повезти тридцатилетнему человеку, который никогда и ничего не требовал от жизни и честно жил отпущенным? Не вознаграждение ли это за терпеливость?
Но терпеливость — терпеливостью, а сценарий — сценарием, поэтому разберемся трезво.
Что в нем такого особенного? В сущности, это ведь моя история с Наташей. Там почти ничего не придумано: как встретились, как познакомились; немного о друзьях, о работе. Никакого глубокого конфликта, никаких открытий. Правда, есть там у меня одна сценка, помню, я даже ею гордился; героиня улетает, и город… А впрочем, и это, наверное, где-то уже было.
Нет, серость не вознаграждается. И не надо пестовать в себе гордыню. Чего мне не хватает? Славы? Так об этом и мечтать нечего, не обломится, надо прежде всего родиться тщеславным… Лжетвидового пиджака не хватает? Так я его куплю с получки, и у меня будет маленький праздник.
Каждый рождается для своего, думал я. Должен же кто-то завтра закончить разборку каталогов научно-технической информации и получить у Василия Васильевича новое задание. Без этого жизнь, конечно, не остановится, но слегка притормозит свое поступательное движение. Выходит, и я в ней тоже кое-что значу.
Так я думал и рассуждал вплоть до 12 часов 30 минут 15 октября. В 12.30, вопреки всей логике, я позвонил.
— Кто? — отозвалась девушка, тотчас снявшая трубку. — Кого?.. Можно потише? — Доносился разноголосый гвалт, он смолк. — Кого?.. Можно погромче? Ландау? Я у телефона.
— Я вчера получил от вас телеграмму, — сказал я.
— Это Старыгин? — сразу догадалась девушка, к моему удивлению. — Очень хорошо, что позвонили. Вы не могли бы подъехать через час, лучше минут через сорок? Я вам объясню, в чем дело: Антон Ионыч улетает в Камерун, вернется через две педели, он хотел бы, чтобы встреча состоялась до отлета.
— Понимаю, — вымолвил я, трудно, впрочем, понимая, о чем речь и кто такой, в частности, Антон Ионович.
— Антон Ионович Щегол, режиссер, — тут же догадались на другом конце провода. — Вы наверняка знаете его картины.
Вот так поворот! Мне стало жарко. Про Антона Ионовича повсеместно читали лекции в университетах культуры. Мальчишками мы с Саввой бегали на его «Сына партизана», которого играл незабвенный Коля Огнивцев, обессмертивший свою фамилию ролью Жорки-разведчика (и впоследствии, как рассказывали, под бременем славы спившийся). В пятидесятые годы нашумел проблемный фильм Антона Ионовича «Козерог над Песчаной улицей». Кипели споры. Критики обвиняли Антона Ионовича в уступках чуждой эстетике. Часть картины была черно-белой, часть — в цвете, а часть — в негативе. После этого удивительного взбрыка Антон Ионович поутих и за последние десять лет в доброй своей старой манере экранизировал три романа Писемского. Как же мне было не знать Антона Ионовича Щегла! А Ландау тем временем говорила:
— …как раз сейчас на студии и смотрит материал, а через час уйдет. И было бы очень хорошо, если бы он до худсовета высказал вам свои замечания по сценарию, с тем чтобы, когда он вернется из Камеруна…
— Подождите… — Я переложил взмокшую трубку к другому уху. Я не поспевал мыслями за ее бойкой воркотней. — Послушайте, вы не ошибаетесь?.. Я написал всего один сценарий в жизни, два года назад, на конкурс. Я вообще не сценарист, просто — случайный человек…
Молчание Ландау казалось озадаченным.
— Ваш сценарий называется «Десять часов, двенадцать минут»? — спросила она.
— Так называется, — ответил я, и что-то вдруг шевельнулось и защемило во мне, похожее на нежность к забытому детищу…
— Видите ли, я сама ваш сценарий еще не читала… Но Антон Ионыч… — Рядом вдруг забубнил посторонний голос, Ландау ответила: «Нет, ты не в курсе». — Знаете что, — произнесла она решительно, — нужно, чтобы вы приехали. Обязательно. Сегодня. Я заказываю вам пропуск, договорились?
Сердце у меня упало, я обреченно ответил:
— Договорились.
— Вот и чудесно, — обрадовалась Ландау и, назвав адрес, положила трубку.
Ах, черт возьми, зачем вчера без всякой надобности я разболелся зубами? Второй раз номер не пройдет. А невозможного я никогда не умел совершить… Я доплелся до своего отдела, бесплодно перебирая варианты.
И тогда свершилось нечто, после чего я понял, что судьба, а не я сам движет отныне моей жизнью. И сейчас она сказала свое слово устами заглянувшего в отдел Василия Васильевича:
— Старыгин, вам не трудно подскочить в Комитет и передать письмо для Агафонова? Обратно можете не возвращаться.
Через минуту я вылетел на улицу, и здесь, у самого входа в институт, судьба снова поджидала меня, преобразившись в зеленый глазок такси.
Круглые уличные часы над проходной Студии указывали, что назначенные сорок минут истекают. Я бежал к главному блоку трусцой. По аллее шагали очень обыкновенные мужчины и женщины, с портфелями, хозяйственными сумками и даже с авоськами, и в авоськах, как положено, светились оранжевые апельсины. У нас их тоже давали иногда в буфете.
При входе стояла доска почета с фотографиями совершенно неизвестных народу товарищей. «Старший мастер цеха электрооборудования А. С. Кувалдин», — прочел я на бегу под первым портретом. И таблички на дверях коридоров были удивительно знакомые, совсем родные: «Зав. производством», «Нач. АХО», «Бухгалтерия». И хотя я понимал, что на любом производстве не обойтись без бухгалтерии и АХО, такая обыденность вдруг показалась мне неуместной и даже обидной в день, так необыкновенно начавшийся.
Из комнаты № 309, куда я постучался, как будто слышался смех. Но скорее всего, это было плодом настороженного воображения, потому что, когда я вошел, никто не смеялся, и все дружелюбно посмотрели на меня, кроме усатого парня, который сидел с сигаретой на подоконнике и выглядел мрачным.
— Вы — Старыгин, — утвердительно объявила одна из девушек, полнолицая и краснощекая, выбежав из-за стола. — Здравствуйте. Ольга Ландау. — Я пожал ее круглую теплую ладошку. — Молодец. Хорошо. Садитесь. Я сейчас.
— Ну, я тронул, — произнес усатый парень, сползая с подоконника.
— Не хочешь дождаться Мамаева побоища? — спросила другая девушка, беспрерывно крутившая телефонный диск.
— Побоище — без меня, — отозвался усатый от двери.
— А что потом? — спросила Ландау. Она сидела на корточках у шкафа и копалась в нижней секции, набитой папками. Парень не ответил, дверь закрылась, снова зажурчал диск, а я впервые осмелился оглядеть комнату, в которую попал.
Кабинетик был маленький и веселенький, с кактусами и кофеваркой на окне. Чувствовалось, что в нем трудятся женщины. Особенно живописными были стены, на стене слева были веером расклеены портреты кинозвезд, вырезанные из польского «Экрана». Почти всю правую стену занимал огромный и яркий рекламный плакат заграничного фильма. «Kozerog» — прочел я первое слово, потом разгадал другое: «Pestchanaya» — и понял свою ошибку. Конечно же, речь шла об отечественном «Козероге над Песчаной улицей» Антона Ионовича Щегла.
Больше ничего я рассмотреть не успел, потому что Оля Ландау выпрямилась, и в руках у нее я узнал свой сценарий в мерзкой, блекло-синей папке скоросшивателя.
— Побежали! — скомандовала она. — Антон Ионович может улетучиться в любую минуту. Логинов придет — пусть сидит, для Швеца меня нет, — наказала Оля девушке у телефона. Она уже стояла у двери с моей папкой под локтем. — Бежим, бежим скорее!
И мы побежали. Действительно побежали, в прямом смысле слова! «Ну, я побежал», — говорят у нас обычно в институте и медленным шагом спускаются в вестибюль, перекуривают с встречным сигарету-другую… Тут я едва поспевал за Олей, оказавшейся, несмотря на полноту, очень прыткой.
Мы нырнули в какую-то неожиданную фанерную дверку, оказались на обшарпанной лестнице с черными трубами, мелькнул справа склад, где на антресолях громоздились прожекторы, а в очень широком коридоре без окон и дверей нас чуть не сбил электрокар, везущий русскую печку. Потом Оля, заглянув в окованную дверь, за которой что-то стрекотало, произнесла слова, похожие на пароль, а именно:
— Тают белые снега? — и получила ответ, видимо, утвердительный, потому что, обернувшись, выдохнула: — Успели! — и за руку ввела меня в соседнюю дверь, в темноту.
И тут я услышал громкий и жесткий крик, от которого невольно похолодел:
— Резать!.. Ре-езать!
Не помню, как меня запихнули в кресло, я сидел где-то с краю в последних рядах, потирая ушибленную впотьмах коленку, — а голос продолжал негодовать и требовать крови…
— Антон Ионыч смотрит материал молодого режиссера, — шепотом пояснила Ландау и скользнула к пульту, где что-то светилось и откуда (я не смел оглянуться) исходил негодующий голос:
— Резать! Резать!..
На экране шла какая-то безобразно исцарапанная пленка. Девушка с очень знакомым лицом медленно ехала на велосипеде, и ее временами густо перекрывали то волнистые линии, то цифры. Ехала она довольно долго.
— Резать, — убежденно повторил голос.
— Зарезана до предела, — ответил кто-то с тоской.
— Антон Ионыч, — пробасили за моей спиной. — Она, понимаете, Прасковья, должна махнуть Павлу рукой…
— Что? Какая Прасковья?
— Героиня, вот эта…
— Кому должна? Чем? Ерунда! — безжалостно отвечал Антон Ионыч. — Отрежьте руку. Ее, этой самой, как ее, черт… Прасковьи.
— …должно, быть в пять раз меньше! В десять! Знак! Блик! Зритель уже заснул. Вы что, не видите, что зритель уже заснул? — воскликнул Антон Ионыч.
Я вздрогнул, потому что единственным зрителем в зале был я. Я даже пошевелился в кресле, дабы не возникло сомнений, что я вовсе не спал, а во все глаза глядел это странное кино.
— Почему она вообще — Прасковья? — помолчав, прибавил Антон Ионыч. — Незапоминающееся имя, клянусь вам. Не мешайте смотреть, — сердито заключил Антон Ионыч, хотя никто его не перебивал.
За моей спиной тяжко вздохнули. А на экране тем временем происходили вещи совершенно удивительные. Героиня Прасковья, которую за что-то невзлюбил Антон Ионыч, спорила с неизвестным бородачом, но говорил один бородач, а несчастная Прасковья только разевала рот, и бородач терпеливо ждал, когда она закончит свой немой, но судя по всему, резкий монолог. Я приготовился услышать новый разнос, но Антон Ионыч, вопреки моему ожиданию, молчал.
— Вот это — изящно, — молвил он наконец. — Сразу видно: актрисе есть что играть. Раз, два, три, четыре… — вдруг начал считать Антон Ионыч вслед уходящей Прасковье, потом случилось совсем чудное: он запел. — На-ри-ра-ра… — увлеченно напевал Антон Ионыч, а Прасковья уходила вдаль. — На-ри-ра… Повернулась! — воскликнул Антон Ионьи, и героиня действительно обернулась. — Здесь — резать.
Махнув внутренне рукой, я не пытался больше ничего понять. Меж тем по экрану куда-то побежало множество ног в сапогах, преобразившись с отъездом аппарата в людей, волокущих под дождем брезент, причем ноги начинали бежать несколько раз, с одного и того же места. Бас объяснил, что брезент отберут по Прасковье. Антон Ионыч согласился, заметив, однако, что ноги нужно резать. Потом зажегся свет, и я увидел, что зал облицован тысячью довоенных матерчатых абажуров.
Все оглянулись назад, я тоже. Возле пульта сидели женщина в белом халате, парень в очках, сбоку от них Оля Ландау, а посередине — Антон Ионович Щегол, которого я сразу узнал по «Кинопанораме».
Еще тогда, у телевизора, я заметил, что Антон Ионыч и правда похож на какую-то птицу, но теперь я твердо убедился, что птица эта — орел, как бы ни шло это вразрез с несерьезной фамилией Антона Ионыча. Да, он был пожилым орлом, увековеченным в камне, — так значительно было его лицо с непомерным носом; волосы седыми перьями торчали на затылке, а глаза даже за стеклами очков горели истинно орлиным вдохновением — при этом глядели они прямо на меня. Я оторопел. Но тут Антон Ионыч как бы очнулся, и я с облегчением понял, что глядел он не на меня, а сквозь меня, в пустоту.
— Жаль, — проговорил Антон Ионыч, и в каменные черты его вернулась жизнь. — Жаль, юные друзья, что мы ленивы и нелюбопытны. Да, нелюбопытны! — возвысил он голос, вставая, и я с удивлением обнаружил, что одет Антон Ионыч совсем не по-орлиному, в куцый джинсовый костюмчик. — Ибо если бы вы полюбопытствовали, что пишет по поводу монтажа Евтихиан Михеев (при этом имени все как-то мигом заскучали), мы не спорили бы сегодня о длиннотах. Когда ваш покорный слуга делал одну картину, вам ее, конечно, во ВГИКе не показывали… Но не в этом суть… ее могли бить за что угодно, но, простите — режиссер не ленился работать ножницами! Да! — решительно тряхнул Антон Ионыч головой, на секунду задумался, и снова орлиное вдохновение озарило его лицо: — Запомните — ритм, ритм и ритм; и если актеру нечего играть — резать, резать и резать! Это не я вам говорю, это вам Евтихиан Михеев говорит. Машина пришла? — неожиданным образом заключил Антон Ионыч свою речь.
Какой-то ассистент побежал узнавать насчет машины. Очкастый режиссер со своей командой хмуро потянулись к дверям, доставая сигареты. Оля Ландау, взглядом приказав мне не двигаться с места, стояла уже возле Антона Ионыча, прижимая к груди мой сценарий. Но прежде чем ей удалось раскрыть рот, Антон Ионыч еще раз поразил меня непредвиденностью своих поступков: он вдруг ухватил редактора-организатора под микитки и весело заявил:
— Эх, хорошо быть режиссером!
— Антон Ионыч, — невозмутимо высвободилась Оля. — Вот сценарий. А вот — автор.
— Автор? — сказал Антон Ионыч. — Какой автор?
Я встал, чувствуя, как ускоряет биение мое сердце, и нелепо поклонился. Антон Ионыч поглядел на меня с недоумением, взял скоросшиватель и раскрыл на первой страничке.
— А! — воскликнул Антон Ионыч и снова взглянул на меня, но уже осмысленно. — Прекрасный автор! Где вы пропадали? Щегол, народный артист, — зачем-то представился он, пожимая мою руку, и опечаленно обратился к Ландау: — Черт возьми, но как же быть, я сейчас улетаю, в эту, как ее, черт…
— Без паники, Антон Ионыч, у вас есть пять минут, — сказала Оля. — Этого вполне хватит, чтобы высказать свои соображения автору, а худсовет мы проведем без вас, с учетом вашего мнения.
Разумной и трезвой девушкой была Оля Ландау, и не зря, видимо, держали ее в объединении «Бриг» редактором-организатором. С растущим облегчением я понимал, что самому мне говорить не придется, — так решительно она повела дело. Она усадила Антона Ионыча обратно в кресло, и он сел покорно, а мы сели напротив него.
— Вы сочинили один великий эпизод, — значительно молвил Антон Ионыч. — Великий! Это когда она, как ее, черт… улетает, и город, если я не ошибаюсь… — Антон Ионыч залистал сценарий, но то, чего хотел, не нашел и папку захлопнул. — Я не ошибаюсь, а вы догадались, о чем речь. Так вот, этот эпизод напомнил мне… У вашего покорного слуги был один фильм, весьма в свое время битый, его мало кто видел…
— Я видел, — сказал я пересохшим горлом. Антон Ионыч ужасно обрадовался:
— Серьезно? Смотрите-ка, оказывается, кто-то еще помнит неплохие картины! Но не в этом суть, — посуровев, продолжал Антон Ионыч. — Вы, конечно, читали Евтихиана Михеева?
— Я… не…
— Что? Немедля в библиотеку! Этот великан мысли сказал: если в сценарии есть хотя бы один, но — Эпизод, вы понимаете, с большой буквы, то фильм в кармане. Я его вижу… У-у-у, — растопырив ладони, прогудел Антон Ионыч, обратясь на мгновение, как я понял, в летящий самолет. — А остальное, — легко приземлившись, заключил он, — дописать несложно, работы вы, как вижу, не боитесь, не так ли, юный друг? — И в знак расположения Антон Ионыч хлопнул меня по коленке, одновременно бросив взгляд на дверь, в которой переминался вернувшийся ассистент.
— Но ведь сценарий уже… — начал было я, но тут же получил от бесцеремонного редактора пинок ногой под креслом.
— Значит, — поднимаясь вслед за Антоном Ионычем, сказала Ландау, — мы можем с первым вариантом выходить на худсовет?
— Худсовет — это я, — заметил Антон Ионыч.
— Разумеется, — согласилась Оля и потянула сценарий из рук Антона Ионыча, но тот не отдал, сказав:
— Перечту в дороге. За границей, знаете, особенно хорошо думается.
Он снова пожал мне руку, расцеловал Олю в обе щеки, с подмигиванием повторил, что хорошо быть режиссером, — и исчез вместе ассистентом. Обратный путь мы совершали, не торопясь.
— Все отлично, — говорила Оля. — Что же вы там такое сочинили? Не терпится прочитать. Это правда ваш первый сценарий?
— И последний, — отвечал я.
— Пока — последний, — поправила Оля. — Сценарий всегда бывает первым и никогда — последним. Видели такого усатого в нашей комнате?
— Который не хотел ждать Мамаева побоища?
— Побоище, похоже, еще впереди… Так вот, он каждый раз клянется, что пишет последний сценарий и уходит в прозу — и про «Белые снега» он так говорил, а сегодня принес новую заявку… Кстати, у вас с собой паспорт?
— Кажется… а зачем?
— Для договора, ваши данные нужны.
— Не понял, для…
Она поглядела на меня с грустной, почти материнской жалостью:
— Боже, бедный, теперь я вижу, что вам действительно как снег на голову свалился…
Держась за своего редактора как за спасательный круг, я вернулся в комнату № 309, где девушка в очках, как и прежде, но еще яростнее накручивала телефонный диск. Оказалось, что ее зовут Соней и что она тоже редактор, но не организатор, а просто. Пока Оля бегала за бланками, Соня заправила кофеварку. Затем прошла процедура подписания договора, от которой у меня в памяти остались только скверно пишущая Олина ручка и ошеломившая меня сумма, большая часть из которой, правда, мне причиталась только в необозримом будущем.
Кофеварка закипала. Из стола появились три чашечки и сахар. Хозяйничая у низкого столика, девушки вдруг как-то приумолкли и почему-то очень сосредоточились.
Тогда я набрался храбрости и кинулся головою в омут, предложив сбегать.
К приятному удивлению, отговаривать им меня пришлось не очень долго, через десять минут на столе стояли две бутылки шампанского, принесенные из буфета, местонахождение которого мне указали.
Стол несколько видоизменился к моему возвращению: кроме чашек на нем стояли тарелки с печеньем и яблоками; кроме того, за столом сидел незнакомый пожилой мужчина. Дело здесь знали не хуже, чем у нас в институте.
Но, Господи, разве можно было сравнивать! В какое же, товарищи, сравнение могли идти наши пасмурные стены, покрытые плакатами и диаграммами, со здешними, веселенькими, с которых улыбались Барбара Брыльска и Светлана Крючкова! Разве шли в сравнение наши девушки, озабоченные сводками и техотчетами, с моими гостеприимными хозяйками, которые запросто могли сказать «без паники» народному артисту Щеглу? Разве снизошел бы до наших тайных посиделок Василий Васильевич — а между тем среди нас восседал старший редактор, коим оказался пожилой мужчина, Николай Андреевич, с удивительной фамилией Эгалите.
Атмосфера установилась настолько непринужденная, что я уже совершенно не стеснялся спрашивать о том, чего не понимал.
— Ну хорошо, — говорил я, чокаясь с Николаем Андреевичем. — Почему он говорит, а она разевает рот, мне ясно: когда озвучивали Прасковью, Павел был в командировке. Но почему зал облицован абажурами? — И мне объясняли: были неликвидные абажуры, оставшиеся от какой-то сказки, ими и облицевали зал для улучшения акустики.
— Понимаю, — не унимался я. — Тогда скажите, что за человека Антон Ионыч все время приводит в пример? Кто такой Евтихиан Михеев?
Уже знакомый мне морозец скуки пробежал по лицам. Николай Андреевич стал набивать трубку.
— Я что-нибудь не так сказал?..
— Нет, все правильно, — молвила Оля и вздохнула. — Евтихиан.
— Евтихиан Михеев, — сказал, обстоятельно раскуривая трубку, старший редактор, — это теоретик кино, писавший в двадцатые годы…
— Как утверждает Антон Ионыч, — вставила Соня.
— Но это не факт, — добавила Оля.
— Беда в том, — пояснил Николай Андреевич, — что его никто, кроме Антона Ионыча, не читал.
— Поэтому, может, и вовсе никакого Евтихиана не было, — сказала Соня.
— Ну, это тоже не факт, — возразил Николай Андреевич. — Мы многого не читали. Мы вот, например, все не читали вашего сценария, хотя не сомневаемся в его существовании. И достоинствах. За вас! — поднял он стакан.
Мы допили шампанское, и Оля всплеснула руками:
— Действительно, безобразие. И Щегол увез единственный экземпляр. Саша, умоляю вас! Завтра же привезите сценарий, мы его распечатаем к худсовету.
Я пообещал сделать это с утра. Николай Андреевич посмотрел на часы и напомнил о просмотре. Девушки засуетились. Меня пригласили тоже, и я был неслыханно благодарен, потому что в завершение дня чудес мы посмотрели прелестную французскую кинокомедию с Бельмондо, которая, в унисон моему настроению, утверждала, что жизнь прекрасна и удивительна.
Из дома я позвонил Савве и сообщил, что подписал договор. Савва надолго замолчал.
— Алло, — крикнул я. — Ты где? Я не шучу, честное слово.
— Поздравляю, — сказал Савва.
— Знаешь, кто режиссер? Щегол! Помнишь: Жорка-разведчик, Козерог.
— Ну.
— Пойдем в «Оку», отметим.
— Я что-то раскашлялся, — отвечал Савва хмуро.
Ах,