— Станешь ли ты утверждать, что в наше время женщину встретить невозможно?
— Конечно, во всяком случае, моложе девяноста пяти лет; последние женщины умерли с кончиной наших бабушек. Впрочем…
— А, есть и впрочем?
— Такой экземпляр может повстречаться в предместье Сен-Жермен; в этом крошечном уголке огромного Парижа еще могут изредка вырастить редкий цветок, puela desiderata,[62] как сказал бы твой преподаватель, но только там и нигде больше.
— Значит, — продолжил Мишель, иронически улыбаясь, — ты упорствуешь во мнении, что женщины — это исчезнувшая раса.
— Ах, сын мой, великие моралисты девятнадцатого века предугадывали сию катастрофу. Бальзак, знавший в женщинах толк, высказался в таком духе в известном письме к Стендалю: женщина, писал он, — Страсть, мужчина — Действие, вот почему мужчина обожал женщину. Но сегодня они оба — действие, и потому отныне во Франции женщин больше нет.
— Ладно, а что ты думаешь о браке?
— Ничего хорошего!
— Но все-таки?
— Я мог бы скорее одобрить чужой брак, нежели собственный.
— Значит, ты не собираешься жениться?
— Нет, по крайней мере до тех пор, пока не будет создан пресловутый суд — за него ратовал Вольтер, — уполномоченный судить супружескую неверность: он должен состоять из шести мужчин, шести женщин и одного гермафродита, который в случае раздела мнений поровну имел бы решающий голос.
— Хватит шутить!
— А я не шучу, только это могло бы дать гарантию. Помнишь, что произошло два месяца назад, когда в суде слушалось дело г-жи де Кутанс, обвиненной мужем в адюльтере?
— Нет.
— Так вот, председатель суда спросил у мадам де Кутанс, почему она забыла о своем долге. У меня плохая память, ответила она, и суд оправдал ее! Честно говоря, такой ответ заслуживал оправдания.
|
— Оставим мадам де Кутанс и вернемся к вопросу о браке.
— Сын мой, что касается этого предмета, вот тебе абсолютная истина: будучи холостым, всегда можно жениться, будучи женатым, невозможно вновь стать холостым. Быть супругом или быть свободным — между двумя состояниями пропасть.
— Кенсоннас, что конкретно имеешь ты против брака?
— Я тебе вот что скажу: в эпоху, когда семья разрушается, когда частный интерес толкает каждого из ее членов на свой, особый путь; когда потребность в обогащении любой ценой убивает сердечную привязанность, брак представляется мне героической ненужностью. Когда-то, по утверждениям старых авторов, все выглядело иначе. Листая старые словари, ты будешь удивляться, обнаруживая там такие слова, как пенаты, лары,[63] домашний очаг, домашняя обстановка, подруга жизни и т. п. — понятия, давно исчезнувшие вместе с явлениями, которые они олицетворяли. Ими уже не пользуются. Как представляется, во времена оные супруги (еще одно вышедшее из употребления слово) были заодно, их существование представлялось нераздельным; тогда помнили завет Санчо: совет жены — не Бог весть что, но только безумец его не послушает! И слушали. А теперь? Все стало по-другому: нынешний муж живет отдельно от жены, его дом — Клуб, он там обедает, работает, ужинает, играет и спит. Мадам также занята делами — своими. Если месье случайно повстречает ее на улице, он здоровается с ней, как с посторонней. Время от времени он посещает ее с визитом, появляется на ее понедельниках или средах; иногда мадам приглашает его отобедать, реже — провести вечер; в общем, они встречаются так мало, видятся так мало, разговаривают так мало, обращаются друг к другу на ты так мало, что возникает законный вопрос: каким образом в нашем мире все же появляются наследники?
|
— Здесь ты близок к истине, — заметил Мишель.
— Это сама истина, сын мой, — продолжил Кенсоннас. — Наше время унаследовало тенденцию, проявившуюся в прошлом веке: тогда стремились иметь как можно меньше детей, матери не скрывали досады, когда дочери слишком быстро беременели, а молодые мужья впадали в отчаяние, совершив такую неловкость. В наши дни число законных детей резко упало в пользу незаконнорожденных; последние составляют подавляющее большинство, скоро они станут хозяевами во Франции и предложат закон, который запретит установление отцовства.
— Тут нечего и спорить, — откликнулся Мишель.
— Так вот, — продолжил Кенсоннас, — зло, если здесь можно говорить о зле, проникло во все классы общества. Заметь, что я, как старый эгоист, не порицаю это состояние вещей, я им пользуюсь. Но я настаиваю, что брак более не синоним семье и что от факела Гименея сегодня уже не зажечь тот огонь, на котором закипает любовное зелье.
— Так значит, — настаивал Мишель, — если бы по какой-либо невероятной, немыслимой, согласен, причине ты бы захотел жениться…
— Дорогой мой, я сначала постарался бы обмиллиониться, как и все: чтобы обеспечить достойный образ жизни на двоих, нужны деньги. Редко удается выйти замуж девушке, если в отцовских сундуках не лежит эквивалент ее веса в золоте. Ни один сын банкира не польстился бы теперь на какую-нибудь Марию-Луизу с ее несчастными двумястами пятьюдесятью тысячами приданого.
|
— Но Наполеон?
— Наполеоны попадаются редко, сын мой.
— Получается, что мысль о собственном браке не очень тебя увлекает?
— Совсем нет.
— А о моем?
— Приехали, — сказал про себя пианист, ничего не ответив.
— Ну же, — настаивал юноша, — ты молчишь?
— Я смотрю на тебя, — угрюмо произнес Кенсоннас.
— И что…
— И примериваюсь, как бы половчее связать тебя.
— Меня!
— Да, безумец, псих — подумай, что с тобой станет!
— Я стану счастливым!
— Давай порассуждаем. Либо в тебе есть искра гения, либо ее нет. Если тебя от этого слова коробит, скажем — талант. Если у тебя его нет, вы оба умрете в нищете. Если есть, дело другое.
— То есть как?
— Дитя мое, разве ты не знаешь, что гений и даже просто талант — это болезнь, и жена художника должна смириться с ролью сиделки при больном.
— Я как раз нашел…
— Сестру милосердия, — отпарировал Кенсоннас, — но их больше нет. Теперь можно найти лишь дальнюю кузину милосердия, да и то!
— Я нашел, говорю я тебе, — упорствовал Мишель.
— Женщину?
— Да!
— Девушку?
— Да!
— Ангела?
— Да!
— Так вот, сын мой, ощипи у него перья и посади в клетку, не то улетит.
— Послушай, Кенсоннас, речь о молодой девушке, скромной, доброй, любящей…
— И богатой?
— Бедной! На грани нищеты. Я видел ее лишь однажды…
— Ох, как много! Неплохо было бы, если бы ты с ней виделся почаще…
— Не надо шуток, друг мой, она — внучка моего старого преподавателя, я люблю ее до потери рассудка; мы беседовали, как если бы уже двадцать лет были друзьями, она полюбит меня! Она — ангел!
— Ты повторяешься, сын мой. Паскаль сказал, что человек никогда не бывает ни ангелом, ни бестией. Что ж, ты и твоя красавица опровергаете его самым жестоким образом.
— О, Кенсоннас!
— Успокойся, ты не ангел. Да мыслимо ли это, он — влюблен, он в девятнадцать лет собирается сделать то, что и в сорок еще остается глупостью!
— Но все равно остается счастьем — если ты любим!
— Хватит, замолчи, — закричал пианист, — замолчи, ты выводишь меня из себя, ни слова больше, не то я…
Кенсоннас, взаправду рассердившийся, со всей силы молотил в такт своим словам по незапятнанным страницам Главной Книги.
Женщины и любовь, без сомнения, сюжет неисчерпаемый, и дискуссия между молодыми людьми наверняка продлилась бы до вечера, если бы не произошел ужасный случай с непредсказуемыми последствиями.
Яростно жестикулируя, Кенсоннас неловко задел колоссальный сифонообразный аппарат, откуда он черпал разноцветные чернила, — и красные, желтые, зеленые, синие полосы, подобно потокам лавы, заструились по страницам Главной Книги.
Кенсоннас не смог сдержать отчаянный вопль, потрясший контору; все подумали, что Главная Книга рушится.
— Мы пропали, — промолвил Мишель изменившимся голосом.
— Именно так, сын мой, — подтвердил Кенсоннас. — Мы тонем, спасайся кто может!
Но в этот момент в зале бухгалтерии появились г-н Касмодаж и кузен Атаназ. Банкир приблизился к месту бедствия. Он был сражен, он открывал рот и не мог вымолвить ни слова, гнев душил его.
И было из-за чего! Замечательная книга, куда заносились бесчисленные операции банковского дома, — запятнана! Ценнейшее собрание финансовых сделок — запачкано! Бесподобный атлас, вобравший в себя весь мир — замаран! Гигантский монумент, который по праздничным дням демонстрировался посетителям, — покрыт грязью, вымазан, опозорен, испорчен, загублен! Его хранитель, человек, которому была доверена такая важная миссия, — изменил присяге! Жрец собственными руками обесчестил алтарь!
Все эти страшные образы сменяли друг друга в воспаленном мозгу г-на Касмодажа, ему никак не удавалось обрести дар речи. В конторе царило зловещее молчание.
И вдруг г-н Касмодаж сделал жест, обращенный к несчастному копировщику: рука банкира указала тому на дверь с такой решимостью, с такой убежденностью, с такой силой воли, что ошибиться было невозможно. Этот красноречивый жест настолько ясно означал «вон!» на всех известных человечеству языках, что Кенсоннас сейчас же спустился с гостеприимных высот, где прошла его молодость. Мишель, последовавший за другом, обратился к банкиру.
— Месье, — сказал юноша, — это я причиной…
Вторым взмахом той же руки, еще более резким, если только это было возможно, банкир послал диктовальщика по стопам копировщика.
Кенсоннас не торопясь снял полотняные нарукавники, взял свою шляпу, вытер ее локтем и водрузил на голову, после чего двинулся прямо к г-ну Касмодажу.
Глаза банкира метали молнии, но разразиться громом ему никак не удавалось.
— Месье Касмодаж и K°, — сказал Кенсоннас самым любезным тоном, — вы могли бы подумать, что я — автор преступления, ибо только так можно назвать бесчестье, причиненное вашей Главной Книге. Я не должен оставлять вас в этом заблуждении. Как и во всех бедах, случающихся в нашем бренном мире, причиной происшедшего здесь непоправимого несчастья стали женщины; а потому предъявляйте претензии нашей праматери Еве и ее идиоту супругу. Все наши несчастья и болести от них, и если у нас сводит желудок, то только потому, что Адам ел сырые яблоки. На сем прощайте.
Артист вышел, Мишель за ним; позади Атаназ поддерживал протянутую к двери руку банкира, как Аарон руку Моисея во время битвы с амалекитянами.
Глава XIII
Где речь идет о том, как легко художнику умереть с голоду в XX веке
Положение юноши круто изменилось. Сколь многие на его месте пришли бы в отчаяние, не будучи способны посмотреть на происшедшее его глазами: Мишель не мог более рассчитывать на семейство дяди Бутардена, зато, наконец, он ощутил себя свободным; его выгоняли, выставляли за дверь, а ему казалось, что он выходит из тюрьмы; его «отблагодарили» — выпроводили, а он считал, что должен тысячу раз быть благодарным за это. Его не заботило, что с ним станет. Оказавшись на воле, он чувствовал себя годным на любые подвиги.
Кенсоннасу не без труда удалось успокоить друга, он постарался сбить овладевшее юношей возбуждение.
— Идем ко мне, — сказал артист, — нужно же где-то спать.
— Спать, когда восходит день! — возразил Мишель, воздев руки.
— Метафорически он восходит, согласен, — ответил Кенсоннас, — но физически сейчас ночь, а под звездами теперь уже не спят; да их и нет больше, астрономов интересуют только те, что не видны нам. Пойдем, обсудим ситуацию.
— Не сегодня, — попросил Мишель, — ты станешь говорить мне неприятные вещи, но я и так все понимаю. Чего, думаешь ты, я не знаю? Сказал бы ты рабу, опьяненному первыми часами свободы: «Вы знаете, друг мой, теперь вы умрете с голоду»?
— Ты прав, сегодня я промолчу, но завтра!
— Завтра воскресенье! Неужели ты захочешь испортить мне праздничный день?
— Что же, мы вовсе не поговорим?
— Нет, обязательно, этими днями!
— Послушай, у меня есть идея: поскольку завтра воскресение, что если мы пойдем повидать твоего дядюшку Югенена? Я отнюдь не возражал бы против знакомства с этим добрейшим человеком.
— Сказано — сделано! — воскликнул Мишель.
— Хорошо, но когда мы будем втроем, ты, может быть, все-таки позволишь поискать выход из создавшегося положения?
— Ладно, согласен, и провались я на этом месте, если мы не найдем его!
— Хе-хе, — пробурчал Кенсоннас, кивнув головой, но не добавив ни слова.
Рано утром следующего дня Кенсоннас взял газ-кеб и заехал за Мишелем. Тот ждал друга, тут же вышел и прыгнул в машину; механик тронул ее с места; было одно удовольствие быстро катить в экипаже, на первый взгляд даже не имевшем мотора. Кенсоннас отдавал этому средству передвижения безусловное предпочтение перед метрополитеном.
Стояла прекрасная погода. Газ-кеб катился по едва просыпающимся улицам, ловко поворачивал на перекрестках, без труда преодолевал подъемы и набирал иногда поразительную скорость на битумных мостовых.
Через двадцать минут они остановились на Булыжной улице. Кенсоннас расплатился за проезд, и друзья вскоре оказались перед квартирой дядюшки Югенена.
Дверь отворилась, Мишель бросился дяде на шею, потом представил Кенсоннаса.
Г-н Югенен сердечно принял пианиста, усадил гостей и без излишних церемоний пригласил их откушать.
— Послушайте, дядюшка, — сказал Мишель, — у меня есть план.
— Какой, дитя мое?
— Увезти вас на целый день за город, на природу.
— На природу! — воскликнул дядюшка. — Но, Мишель, природы больше не существует!
— Верно, — поддержал дядю Кенсоннас, — где ты возьмешь природу?
— Вижу, месье Кенсоннас разделяет мое мнение, — отметил дядюшка.
— Полностью, месье Югенен.
— Видишь ли, Мишель, — продолжил дядя, — для меня природа, загород — это даже не столько деревья, равнины, ручьи, луга, это в первую очередь воздух. А воздуха не осталось и в десяти лье от Парижа. Мы «завидовали» воздуху Лондона, и вот теперь с помощью десяти тысяч заводских труб, химических производств, искусственного гуано, угольного дыма, смертоносных газов и промышленных миазмов нам удалось сфабриковать себе воздух, который стоит британского. Так что если только не забраться далеко, слишком далеко для моих старых ног, нельзя и думать, что мы сможем подышать чем-либо чистым. Если ты мне веришь, лучше спокойно останемся здесь, тщательно закроем окна и пообедаем так хорошо, как это только будет возможно.
Пожелание дядюшки Югенена было принято, они сели за стол, ели и беседовали о чем придется. Г-н Югенен поглядывал на Кенсоннаса, тот не удержался и сказал за десертом:
— Честное слово, месье Югенен, у вас доброе лицо, на которое приятно смотреть, особенно теперь, в эпоху мрачных физиономий. Позвольте мне снова пожать вам руку.
— Месье Кенсоннас, я вас знаю уже давно, племянник часто мне о вас рассказывал. Знаю, что вы принадлежите к числу наших единомышленников. Я признателен Мишелю за этот визит, он хорошо сделал, приведя вас сюда.
— Ох-ох, месье Югенен, лучше скажите, что это я его привел, вы будете ближе к истине.
— Что случилось, Мишель, почему тебя надо было приводить?
— Месье Югенен, — вмешался Кенсоннас, — приводить — это еще слабо сказано, его надо было тащить.
— Ну уж, — вставил Мишель, — Кенсоннас — само преувеличение!
— И все-таки… — спросил дядюшка.
— Месье Югенен, — ответил пианист, — взгляните на нас хорошенько.
— Я смотрю на вас, господа.
— Ну-ка, Мишель, повернись, чтобы твой дядя мог изучить нас со всех сторон.
— Все же поведайте мне причину сей эгзибиции.
— Месье Югенен, не находите ли вы в нас нечто, присущее людям, которых вышвырнули на улицу?
— Вышвырнули на улицу?
— О да, да еще с каким треском.
— Как, с вами приключилось несчастье?
— Счастье! — возразил Мишель.
— Дитя! — констатировал Кенсоннас, пожимая плечами. — Месье Югенен, мы попросту оказались на мостовой, вернее, на битуме парижских улиц!
— Возможно ли это?
— Да, дядюшка, — ответил Мишель.
— Что же произошло?
Кенсоннас пустился в повествование о катастрофе; его слог, то, как он рассказывал и изображал события, его подход к жизни, в котором, несмотря ни на что, преобладала бурлящая, бьющая через край энергия, — все не раз вызывало на устах г-на Югенена невольную улыбку.
— А ведь смеяться-то не с чего, — заметил дядя.
— Но не с чего и плакать, — возразил Мишель.
— Что с вами станет?
— Не будем говорить обо мне, займемся ребенком, — ответил Кенсоннас.
— А главное, — отпарировал юноша, — поговорим, как если бы меня здесь не было.
— Ситуация такова, — продолжал Кенсоннас. — У нас есть молодой человек, который не может стать ни финансистом, ни коммерсантом, ни промышленником; как выпутается он из сложившегося положения в мире, в каком мы теперь живем?
— Да, именно такова проблема, которую предстоит решить, — отозвался дядюшка, — и проблема в высшей степени трудная. Вы, месье, только что перечислили три профессии, в наши дни только они и существуют, я не вижу других возможностей, если только не стать…
— Земельным собственником, — вставил пианист.
— Именно!
— Собственником? — расхохотался Мишель.
— Вот именно. А он еще насмехается! — воскликнул Кенсоннас, — Он с непростительной легкостью относится к этой столь же доходной, как и почетной профессии. Несчастный, задумывался ли ты когда-нибудь над тем, что такое собственник? А ведь это слово, сын мой, полно самого ошеломляющего содержания! Представь только, что человек, тебе подобный, состоящий из мяса и костей, рожденный женщиной, простой смертный, владеет частью земного шара! Что эта часть земного шара принадлежит ему лично, как его голова, а возможно, и еще надежнее. Что никто, даже Бог, не может лишить его этого кусочка земного шара, собственник же может передать его по наследству. Что собственник на этом кусочке земного шара имеет право копать, перелицовывать, строить. Что воздух над ним, вода, орошающая его, — все принадлежит собственнику. Что он может сжечь свое дерево, выпить свой ручей, съесть свою траву, если ему только захочется. Что каждый день он говорит себе: вот та Земля, которую Бог создал в первый день творения, и я — владелец частички ее, мне, только мне принадлежит этот кусочек поверхности полушария, вместе с вздымающимся над ним на высоту шести тысяч туазов[64] столбом воздуха, которым я дышу, и колонной земной коры, уходящей под ним на глубину полутора тысяч лье! Действительно, этому человеку принадлежит основание его участка, простирающееся до самого центра Земли, он ограничен в своих правах только правами такого же собственника, проживающего на противоположной стороне планеты. Да, достойное сожаления дитя, раз ты смеешься, значит, ты никогда не задумывался о том, что человек, владеющий одним лишь гектаром земли, на самом деле является собственником конуса объемом в двадцать миллиардов кубических метров, и все это — его, принадлежит ему, только ему и целиком и полностью ему!
Кенсоннас был великолепен, с него хотелось писать картину: какая жестикуляция, какое выражение лица! Он был так убедителен, что не приходилось сомневаться: этому человеку что-то принадлежало под солнцем, он был собственником!
— О, месье Кенсоннас, — воскликнул дядюшка Югенен, — вы бесподобны! Послушав вас, захочешь стать собственником и оставаться им до конца дней!
— Не правда ли, месье Югенен? А этот младенец смеется!
— Да, я смеюсь, — возразил Мишель, — ибо мне никогда не владеть хотя бы квадратным метром земли, разве что случай…
— Что значит случай? — вскричал пианист, — вот слово, смысла которого ты не понимаешь, хотя пользуешься им.
— Что ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать, что слово «случай» происходит от арабского,[65] происходит от названия замка Эль Азар в Сирии) и что означает оно «трудный» и ничего больше; следовательно, наш мир сотворен из трудностей, которые надо преодолевать, и с помощью настойчивости и ума с ними можно справиться!
— Именно так! — согласился г-н Югенен. — Ну-ка, Мишель, что ты думаешь об этом?
— Дядюшка, я не тщеславен, и двадцать миллиардов Кенсоннаса оставляют меня равнодушным.
— Посчитай же, — возразил Кенсоннас, — гектар земли дает двадцать — двадцать пять центнеров зерна, а из одного центнера зерна можно выпечь семьдесят пять килограммов хлеба — из расчета одного фунта в день хватит на полгода на пропитание.
— На пропитание, на пропитание, — проворчал Мишель, — все время одна и та же песня!
— Да, сын мой, песня о хлебе, которая часто поется на весьма грустную мелодию.
— И все же, Мишель, — спросил дядюшка Югенен, — что собираешься ты делать?
— Если бы я был абсолютно волен, дядюшка, я бы постарался воплотить в жизнь то понятие счастья, определение которого, содержащее четыре условия, я вычитал не помню где.
— Какие же это условия, очень любопытно узнать, — вставил Кенсоннас.
— Жизнь на природе, любовь к женщине, равнодушие к любым почестям и сотворение прекрасного нового.
— Видите, — рассмеялся Кенсоннас, — Мишель уже осуществил половину своей программы.
— Это как? — спросил г-н Югенен.
— Жизнь на природе? Его уже выкинули на улицу.
— Точно, — поддакнул дядя.
— Любовь к женщине?..
— Оставим, — сказал Мишель, краснея.
— Ладно, — посмеиваясь, согласился дядюшка.
— Что касается двух других условий, — продолжал Кенсоннас, — с этим труднее. Думаю, он достаточно честолюбив, чтобы не быть полностью равнодушным ко всяким почестям…
— Но сотворение прекрасного нового! — воскликнул Мишель с горячностью, вскакивая с места.
— Малый вполне способен на это, — отозвался Кенсоннас.
— Бедное дитя, — произнес дядя голосом, полным грусти.
— Дядюшка…
— Ты ничего не знаешь о жизни, а, как сказал Сенека, всю жизнь надо учиться жить. Заклинаю тебя, не дай бессмысленным надеждам увлечь себя, думай о препятствиях!
— Действительно, — поддержал дядю Кенсоннас, — в нашем мире ничто само собой не делается; как и в механике, приходится считаться со средой и с трением. Трения — с друзьями, врагами, приставалами, соперниками. Среда — женщины, семья, общество. Хороший инженер должен все принимать в расчет!
— Месье Кенсоннас прав, — подтвердил дядюшка Югенен, — но давай переберем еще раз все варианты. В области финансов тебе до сих пор не везло.
— Потому я и хотел бы жить соответственно моим вкусам и способностям.
— Твои способности! — воскликнул пианист, — посмотри, ты сейчас являешь собой печальное зрелище поэта, умирающего с голоду, но все же питающего Надежды!
— Чертов Кенсоннас, — отпарировал Мишель, — ничего себе шуточки!
— Я не шучу, я привожу аргументы. Ты хочешь быть художником в эпоху, когда искусство умерло!
— Ну так уж и умерло!
— Умерло и похоронено, с эпитафией и надгробной урной. Представь, что ты — живописец. Так вот, живопись более не существует, картин больше нет, даже в Лувре: их так умело реставрировали в прошлом веке, что краска осыпается с них, как чешуя; от рафаэлевского Святого Семейства остались всего лишь одна рука Богоматери и один глаз Святого Иоанна — согласись, не так уж много; «Свадьба в Кане Галилейской»[66] являет взору только повисший в воздухе смычок, играющий на свободно парящей виоле — этого явно мало! Тицианов, Кореджо, Джорджоне, Леонардо, Мурильо, Рубенсов постигла кожная болезнь, подхваченная ими в контакте с их врачевателями и от которой они умирают; все, что мы можем увидеть на их заключенных в роскошные рамы полотнах, — едва различимые тени, расплывчатые линии, размытые, почерневшие, смешавшиеся краски. Картины предали гниению, художников — тоже: уже пятьдесят лет, как не было ни одной выставки. К счастью!
— К счастью, — повторил дядя Югенен.
— Вот именно! Ибо уже в прошлом веке реализм достиг таких высот, что этого нельзя было дальше терпеть! Рассказывают даже, что на одной из последних выставок некий Курбе предстал перед посетителями стоя лицом к стене в процессе осуществления одного из наиболее гигиенических, но наименее элегантных актов жизни.[67] Достаточно, чтобы спугнуть птиц Зевксиса.
— Какой ужас, — заметил дядя.
— Что с него взять, — откликнулся Кенсоннас, — Курбе был овернцем. Так вот, в двадцатом веке — уже ни живописи, ни живописцев. Есть ли еще скульпторы? Мало вероятно, особенно с тех пор, как во дворе Лувра прямо посередине водрузили статую музы промышленности: толстая мегера, сидящая на корточках на цилиндре от машины, на коленях держит виадук, одной рукой выкачивает пар, другой нагнетает, на плечах у нее ожерелье из маленьких локомотивчиков, а в шиньоне — громоотвод!
— Боже ты мой, — вздохнул дядюшка Югенен, — надо пойти взглянуть на этот шедевр!
— Вполне стоит, — подтвердил Кенсоннас. — Итак, скульпторов больше нет. А что насчет музыкантов? Ты, Мишель, знаком с моим мнением. Займешься литературой? Но кто теперь читает романы — этого не делают даже те, кто их пишет, если судить по их стилю. Нет, со всем этим покончено, все ушло в прошлое и похоронено!
— Хорошо, — настаивал Мишель, — но рядом с искусствами есть профессии, им близкие!
— Ну да, когда-то можно было стать журналистом, согласен. Хорошая возможность для эпохи, где еще существовала буржуазия, читавшая газеты и занимавшаяся политикой. Но кто сейчас станет заниматься политикой? Внешней? — Нет, войны стали невозможными, и дипломатия вышла из моды. Внутренней? — Полное затишье! Во Франции не осталось более политических партий: орлеанисты занимаются коммерцией, а республиканцы — промышленностью; еще есть горстка легитимистов, верных неаполитанским Бурбонам, они издают крошечную «Газету», чтобы иметь возможность поплакаться. Правительство ведет свои дела как хороший негоциант, регулярно платит по обязательствам; говорят, в этом году оно даже выплатит дивиденды! Выборы больше никого не волнуют: отцам-депутатам наследуют депутаты-сыновья, они спокойно, без шума занимаются своим ремеслом законодателей, как послушные дети, которые делают уроки в своей комнате. Можно и правда подумать, что слово «кандидат» происходит от слова «кандид».[68] Когда дела обстоят так, какой смысл в журналистике? — Никакого!
— К сожалению, все это верно, — подтвердил дядюшка Югенен, — журналистика отошла в прошлое.
— Да, и как беглец из Фонтевро или Мелена,[69] она больше не вернется. Сто лет назад ею злоупотребляли, тогда никто не читал — все писали.
В 1900 году во Франции количество газет и журналов, политических или нет, иллюстрированных или нет, достигало шестидесяти тысяч, для нужд образования сельского населения они публиковались на всех диалектах и наречиях, на пикардийском, баскском, бретонском, арабском; да, господа, существовала газета на арабском, называвшаяся «Часовой Сахары», шутники окрестили ее «Ежеверблюжьей газетой»![70] Так вот, все это изобилие прессы скоро положило конец журналистике уже по той бесспорной причине, что литераторов стало больше, чем читателей!
— В ту эпоху, — вставил дядюшка Югенен, — были еще бульварные газеты, позволявшие худо-бедно существовать.
— Верно, — подтвердил Кенсоннас, — но при всех бесспорных достоинствах их постигла судьба кобылы Роланда: ребята, редактировавшие эти газетки, настолько изощрялись в остроумии, что жила в конце концов истощилась; никто уже ничего не понимал, даже те, кто еще читал. Кстати, эти милые литераторы в конце концов перестреляли друг друга, в прямом и переносном смысле слова, ибо никогда более не собирался такой урожай пощечин и ударов тростью, — чтобы выдержать, надо было иметь крепкую спину и столь же крепкие скулы. Чрезмерность привела к катастрофе, и бульварная журналистика канула в забытье, как еще раньше серьезная.
— Но, — спросил Мишель, — разве не существовала еще и критика, неплохо кормившая своих служителей?
— Конечно, — ответил Кенсоннас, — у нее были свои принцы! Люди, кому было не занимать таланта, еще могли им поделиться! Выстраивались очереди на прием к Великим, кое-кто из них не гнушался даже устанавливать тарифы на свои похвалы, и им платили, платили до тех пор, пока непредвиденный случай не погубил разом всех этих великих жрецов разносов.
— Что за случай? — спросил Мишель.
— Буквальное применение некой статьи Кодекса. Поскольку любой упомянутый в какой-либо газетной заметке имел право опубликовать ответ на том же месте и в том же числе строк, авторы театральных пьес, романов, трудов по философии и истории принялись в массовом порядке отвечать критикам. Каждый имел право на точно такое же количество слов, и каждый этим правом пользовался; газеты сначала пробовали сопротивляться, пошли судебные процессы, но газеты их проигрывали. Тогда, чтобы удовлетворить жалобщиков, газеты увеличили формат. Однако в поток протестующих влились еще и всякого рода изобретатели, стало невозможно что-либо напечатать, чтобы не быть обязанным опубликовать ответ. Злоупотребления приняли такой масштаб, что в конце концов критика была прикончена на месте. А с ней исчезла и последняя возможность жить журналистикой.
— Но что же делать? — спросил дядюшка Югенен.
— Что делать? В этом весь вопрос — только разве стать врачом, если не хочешь идти ни в промышленность, ни в коммерцию, ни в финансы. И то, дьявол их побери, болезни, как кажется, сходят на нет, и если факультет[71] не сумеет привить людям новые, скоро врачи останутся без работы! Не говорю уж об адвокатуре: процессов больше не устраивают, считают за лучшее договориться; плохую сделку предпочитают хорошему процессу, это быстрее и выгоднее!