ПЕРЕХОД В НОВОЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ 7 глава




Началось мирно. Идиллическая картина — дача, летние наряды, аллейки, зелень, пруды и вожди. Впервые ходят по аллее среди нас: Микоян, Молотов, Булганин, Хрущев — ожившие портреты. Здороваются, пожимают руки. Кто-то, кажется, Борис Полевой, представил меня Молотову. «А-а-а, „Собственное мнение”, — сказал Молотов, — это ваш рассказ?» — «Мой». — «Что же вы, — он укоризненно покачал головой. — Зачем вам, это же против партии. Вот роман „Иду на грозу” у вас хороший».

То, что Молотов говорит со мною, светит солнце, сад, распускаются листья, что он не на трибуне — все это было удивительно для моего советского сознания, но еще удивительней было то, что он читал этот мой не бог весть какой рассказ и говорит о нем всерьез, словно о событии.

— Но ведь надо же, Вячеслав Михайлович, иметь собственное мнение! — выпалил я первое, что пришло мне в голову.

Молотов помрачнел, резко так согнал с лица приветливость. Наступила неприятная пауза. Борис Полевой преувеличенно весело подозвал к нам Паустовского, который шел мимо, а за ним и Эренбурга. Ему хотелось как-то разрядить напряжение, что-то произошло, связанное, скорее, с моим ответом, чем с моим рассказом. В чем было дело, я не понимал, да и Полевой, опытный журналист, тоже, видно, не понял. Чтобы сменить тему, он заговорил о замечательной работе Эренбурга в прессе в годы войны. Разговор перешел на журналистику, и вдруг Эренбург довольно язвительно спросил как бы всех, какой смысл иметь столько газет, если все они пишут и сообщают одно и то же, причем совершенно одинаково. Достаточно иметь одну газету. Молотов помрачнел, опять получилось не то, не так. Тогда Паустовской со своей милой улыбкой вспомнил, как в молодости он работал в одесской газете «Моряк», мальчишки-газетчики кричали, продавая ее: «Газета мрак, мрак!» Так вот, им, сотрудникам, надоели газетные штампы, все эти обязательные наборы фраз, решили, чтобы оживить текст, добавлять одно словечко, например, в некролог «с прискорбием сообщаем, что от нас ушел…» вставляли «наконец-то».

Посмеялись, разошлись, но запомнилась, даже поразила меня неадекватная реакция Молотова. Через несколько месяцев разъяснилось. То есть я мог представить, как совпали мои слова с тем, что происходило там, за кулисами, в Политбюро. Как раз тогда на Молотова «катили бочку» за иностранные дела, за Югославию и какую-то неуступчивость, вот тебе и «собственное мнение», кто знал, может, я как раз наступил на мозоль.

Позвали к столам. Небо было ясное, тепло, красиво, шатер, крахмальные скатерти, бутылки, рюмки, осетрина. Кто знал, что разразится вскоре гроза и в небе, и на земле…

 

Надо отделять поступок от человека. Поступок может быть плохой, но значит ли это, что человек плохой? Далеко не всегда. Осуждать поступок — да, жалеть о поступке — да, но перечеркивать человека — рискованно.

Самому человеку легче будет казнить себя за этот поступок, если он отделен от того, что совершил. Иначе он станет в позицию самозащиты, станет доказывать, что он не плохой, сами вы все плохие.

 

Запоминается (и надолго!) не брань, а остроумная оплеуха, так Владимир Яковлевич Александров, когда его попросила Лепешинская сказать мнение о своем докладе, ответил:

— Есть вещи, Ольга Борисовна, которые в присутствии дам не говорят.

 

Вагнер, по свидетельству Гельмгольца, ценил свои стихи выше, чем свою музыку.

Ньютон считал величайшим произведением своей жизни «Замечания на книгу пророка Даниила».

Эренбург считал себя прежде всего поэтом, а не прозаиком.

 

Радость видеть Вас умеряет только частота Ваших визитов.

 

Живопись — жизнь, которую окликнули, она остановилась взглянуть на вас. Будь то портрет или пейзаж, в любом случае картина позволяет вглядеться в подробности. Потому что портрет или пейзаж — они остановлены. Фотография же не останавливает жизнь, а убивает ее. И затем предает трупу нужное положение. Фотограф подстережет нужный момент и выстрелит в него. Художнику движение не мешает, ему нужны одновременно и смех и слезы, и ветер и покой.

 

Кто был прав — Анна Ахматова или Михаил Зощенко?

Анна Ахматова, когда ее спросили английские студенты, как она относится к докладу Жданова, сказала дипломатично: это, мол, критика, на которую руководство имеет право, что-то в этом роде.

Михаил Зощенко высказал свое возмущение докладом, сказал, что не может согласиться с тем, что его называют подонком.

Анна Ахматова сохранила возможность работать, некоторое время ее не печатали, но и не трогали, обходили, она пользовалась покоем, отступничество не ставили ей в вину ни с той, и ни с другой стороны.

И окружение, и начальство простили.

Зощенко пострадал смертельно, на него накинулись, рвали его на куски, долго травили. Позже на писательском собрании он не пожелал каяться в своем ответе студентам. Это было самоубийственно, но это был первый бунт, открытый бунт после смерти Сталина. 1954 год. Вот и встает древний неотступный вопрос, который решал для себя еще Галилей, решал и Джордано Бруно — смириться, склониться ради творчества, ради науки либо не уступать, не каяться, сберечь свое достоинство, но тогда лишить себя возможности творить, печатать.

Хочется сказать, что они оба были правы, оба поступили так, как считали нужным, как понимали для себя меру своей ответственности. Мы им не судьи.

Но так ли это?

 

Поэт Глеб Пагирев работал в издательстве «Советский писатель». Там решили выпустить сборник стихов Ахматовой. Глеба назначили редактором, но как он мог редактировать Анну Андреевну — не считал возможным. Однако надо было хоть чем-то обозначить себя, он ткнул в какое-то место в рукописи, сказал: «Я тут не понимаю». Анна Андреевна подняла на него глаза. «Что делать, — сказала она, — это не моя вина».

 

Как-то в Комарово Анна Андреевна, глядя на кипу своих рукописей, сказала: «И кто это читать будет?»

 

«Сталин нашей юности полет».

 

 

ФИНЛЯНДИЯ, 1996 ГОД

Из рассказа господина Койвисто.

«Никогда не видел, чтоб полицейский брал взятку, по-моему, это невозможно.

 

Социологи установили, что население доверяет: полиции — 95 %; политикам — 30 %.

 

У нас 60 тысяч озер, два раза в год в них проверяют воду.

 

При дорожных происшествиях оставить в опасности человека, проехать мимо — карается законом. Даже прохожий не имеет права пройти мимо.

 

У нас 80 % преступлений раскрываются».

 

Финские дороги прорублены сквозь гранитные горы. Едешь по гранитному коридору — стены красные, желтые, серые. Сколько труда стоит каждое шоссе, и какое ощущение прочности сделанного.

 

Дикая природа здесь хорошо прирученная, но дикость остается как признак здоровья.

 

 

МЕДАЛИ

В русской истории бывали случаи, когда медаль вручалась отнюдь не в награду, а для острастки.

Петр I, как известно, не чурался доброй чарки, но людей, излишне приверженных к вину, не терпел. С особой строгостью преследовал он тех, кто в нетрезвом виде появлялся на службе или во время ассамблей напивался «до положения риз». К таким пьянчугам по указанию царя применялись суровые меры. Одной из них был церемониал «награждения» провинившегося специальной медалью. Она имела форму восьмиконечной звезды, отливалась из чугуна, была величиной с тарелку и весила полпуда. Надпись, выбитая с обеих сторон, гласила: «За пьянство».

Регалия эта цепью крепилась к металлическому разъемному ошейнику, который запирался надежным замком. Удостоенные сей «награды» целую неделю должны были таскать ее на себе, чтобы прочувствовать «тяжесть похмелья». Как показала практика, случаи повторных «награждений» были крайне редки.

В 1709 году, накануне Полтавской битвы, по велению Петра I была отлита еще одна «позорная» медаль, которая предназначалась украинскому гетману Мазепе, переметнувшемуся в лагерь врагов. По форме она напоминала вышеописанную, весила десять фунтов (более четырех килограммов), но изготовлена была не из чугуна, а из серебра. Петр распорядился выбить на одной ее стороне изображение повесившегося на осине Иуды, под ним — 30 сребреников, а на обратной стороне медали надпись: «Треклят сей погибельный Иуда еже за сребролюбие давится».

К огорчению царя, церемония «награждения» не состоялась: Мазепа умер раньше, чем отчеканенную в Москве медаль привезли в ставку Петра.

 

Самыми близкими людьми в ЦК КПСС были для меня Игорь Сергеевич Черноуцан и Александр Николаевич Яковлев. Когда Игорь Сергеевич заболел, остался Яковлев, остался не только для меня, а для многих из тех, кого числили творческой интеллигенцией. К нему ходили писатели, ученые, философы, киношники, все, кого беспокоила беспорядочная, бестолковая политика Горбачева.

Приходили мы с Алесем Адамовичем, Василем Быковым, обращались Григорий Бакланов, Евгений Евтушенко, Андрей Тарковский, Виталий Гольданский.

Яковлев был доступен, умен, надежен, понимал с полуслова, его не приходилось убеждать, он во многом был впереди нас, смелее в своих оценках.

 

До Франции Я. П. Рябов был послом в Чехословакии. Там он Сахарова ругал: «Сахаров оклеветал, Сахаров посмел оболгать свою родину, Сахаров подпевает нашим врагам…»

Когда в Париже мы приехали с Сахаровым в посольство, на пресс-конференции Рябов говорил «как правильно заметил академик Сахаров», потом он позвал нас в кабинет и сказал: «Андрей Дмитриевич, вам предстоят трудные встречи, на них вам будут задавать неприятные вопросы, мы, чтобы помочь вам, подготовили для вас ответы, я советую вам пользоваться ими». Сахаров только улыбнулся и сказал: «Да нет уж, я как-нибудь сам».

 

Ежи Лец правильно заметил, что «только один сумел прожить от Сотворения Мира до Страшного Суда — СТРАХ».

 

Вверх идешь всегда в окружении друзей, а вниз спускаешься одинок (Лоусон).

 

Все устроено, выстроено в этой Вселенной для человека, все физические постоянные приспособлены для существования человека, а сам он для чего? Ответа нет и не предвидится.

 

Прошлые преступления невозместимы, так же как и страдания, изменить ничего невозможно, те кто расстреляны, те не оживут.

 

«Ленинградская правда», несмотря на мнение Обкома, опубликовала выступление Д. С. Лихачева в защиту лип Царского Села, чтоб их не вырубали. Начальство разозлилось и сняло главного редактора газеты Куртынина. Замечательный был человек. Вот и пойми — стоила ли эта потеря лихачевской статьи?

 

 

ВЕНЕЦИЯ

У Венеции есть несколько особенностей, которые отличают ее от любых других туристских центров. Дело не только в каналах. Прежде всего это город, где нет ни одного автомобиля, автобуса. Единственный город на Земле. Вы переходите улицу, не оглядываясь. Вам нельзя сослаться на пробки, так что извольте явиться вовремя. Нет уличного движения — значит нет светофоров, стоянок, гаражей. «Гаражи» для гондол обозначены двумя шестами, всаженными в дно канала. К ним на ночь гондольер привязывает свое судно.

По Венеции ходишь не так, как в других городах, привлекают не витрины, не огромные роскошные выставки супермаркетов, универмагов с новыми товарами, с разряженными манекенами — все, что обычно останавливает приезжего, вызывает постоянное верчение шеи, не видно застывших парочек у витрин, разглядывающих, приценивающихся, не очень заметны распахнутые двери магазинов, бутиков, ресторанов…

Торговая горячка отодвинута, магазины где-то за пределами внимания, они есть, но они не бросаются в глаза. Есть каналы, дворцы, мосты, за углом всегда неожиданное — площадь, памятник, оркестр, представление. А главное — архитектура, которая меняется — утром одна, на вечерней заре она другая, зеленоватые отблески каналов преображают ее, вода каналов играет красками ничуть не хуже моря. По каналам скользят гондолы, на золоченой скамье блаженствуют пассажиры — семья, парочка, я разглядываю их сверху, с набережной, с моста, это не тротуарные пешеходы, я не знаю, как назвать их — каналоходы, гондолыцики, плывуны; мчатся катера — водные такси, грузовые, перевозчики товаров, продуктов. Наши питерские реки, каналы в сравнении с ними — пустынны.

Венеция, хочешь не хочешь, пешеходная страна, здесь приходится шагать, мало того, то и дело поднимаешься и спускаешься с крутых мостков. От непривычки — утомительно. Зато хождение позволяет, заставляет смотреть и видеть город. В Венеции коэффициент постижения красоты выше, чем где бы то ни было. Мало что отвлекает от созерцания. Вот почему многие приезжают в этот город регулярно. Или часто. И хотят еще и еще.

В Лидо, это курорт Венеции, ее лень, ее пляж вдоль Адриатики, улицы названы — Верди, Россини, Пуччини, Мон-теверди. Только в Германии можно обеспечить улицы какого-нибудь города именами немецких композиторов. В связи с этим у меня появились мысли, мои собственные, о судьбе этой особы — Италии. Итальянские художники, например, могли бы обеспечить своими именами не курортный городок, а настоящий большой город, все его улицы, площади и переулки. Причем хватило бы художников, весьма и весьма великих, таких, как Джотто, Мазачо, Боттичелли, Леонардо (герой «Кода да Винчи»), Рафаэль и, конечно, Каналетто, Гварди, которые без конца писали венецианские закаты и площади Святого Марка.

Можно ли жить за счет туристов? Можно, доказывает Венеция.

Хорошо ли это? По-моему замечательно, она продает красоту, свою, не чужую, не подсовывает вам эклектику. Ее красота всегда та же, для всех, богатых и бедных.

Венеция работает, она не тунеядка. Она живет за счет прошлого? Да, но сколько сил она тратит, чтобы сохранять его.

У Венеции много поклонников, верных вздыхателей, они едут сюда при первой возможности, в обычной европейской жизни не хватает поэзии. Венеция обладает подлинностью уходящей романтики. Недаром главный ее сувенир — маска, венецианская маска обладает странным, загадочным выражением безулыбчивого бледного лика. В узкой средневековой улочке закутанная в плащ фигура, рука в перчатке, не поймешь, мужская, женская, закрывает свое лицо белой маской.

Венеция не очень-то завлекает порнозаведениями, казино, ночными клубами, мне они не попадались на глаза, для меня чудом была уцелевшая чистота творения итальянской истории.

Италия — родина фашизма, родина мафии, она же родина художественного гения человечества, она — родина великого киноискусства. Мало родить гениальных художников, зодчих, скульпторов, надо было сохранить их работы; в течение пяти, шести веков этим занимался народ. Старанием итальянских людей уцелело наследие Возрождения — храмы, росписи, витражи, картины, памятники, дворцы. Такое возможно, когда именно народ понимает, какой драгоценностью он владеет.

 

Когда я работал над книгой «Эта странная жизнь» о А. А. Любищеве, я познакомился с некоторыми учениками Александра Александровича. Учениками, друзьями, единомышленниками, не знаю, как назвать, это были серьезные, успешные ученые, среди них был Сергей Викторович Мейен, палеонтолог, автор симпатичного мне «принципа сочувствия». В научных спорах, утверждал он, надо стать на сторону противника, постараться понять его доводы, сочувственное их рассмотрение поможет обоим оппонентам получить какой-то результат от спора. У Мейена была специальная работа, посвященная этому принципу.

Его занимали этические проблемы, мы тогда, в 1980-е годы, горячо обсуждали их, устно и письменно, спустя двадцать с лишним лет я нашел среди бумаг копию одного моего письма к нему, интересно, как воспринимаются те споры, отчасти это свидетельство наших поисков новых отношений между людьми.

«Дорогой Сергей Викторович!

Письмо Ваше вновь вернуло мысли к теме, давно занимающей меня, о нравственной безграмотности, как Вы выразились, об этической системе, о правилах жизни, о требованиях к человеку. Если Вы говорите о безграмотности, то начинать надо с азбуки. Азбуке обучают детей. И надо обучать с детского возраста вещам непреложным, простым — прописям, старинным прописям, которые заучивали, зазубривали вместе с азбукой. „Брать чужое нельзя!” — „Почему это?” — спросили при мне старого библиотекаря. Он пожал плечами: „Потому что чужое, а чужое брать нельзя”. Для него это правило было само собой разумеющееся, аксиома бытия, не требующая доказательств и обоснований, система запретов, такая же, как не врать, не бить маленьких… Все то, что должно стать внутренним законом.

Вас интересуют не эти очевидные прописи, а спорная этика, нравственные положения, которые „даются особенно трудно”. Но думаю, Вы согласитесь, что усвоение (хотя бы обучение) школьное элементарных заповедей намного облегчило бы и Вашу задачу, и вообще решение для человека многих этических задач.

Положения, которые Вы выдвигаете, чрезвычайно интересны, некоторые спорны, но я почувствовал, как все они выросли, разветвились из Вашего „принципа сочувствия”, из раздумий Ваших о том, что же такие за люди были блаженные, святые, из внимания к нетрадиционным проблемам истории религиозной жизни. Как глупо, что в своем атеистическом рвении мы не используем огромные этические богатства, накопленные религиозным воспитанием: методику, психологию, систему обучения. Вы упомянули катехизис. Недавно я смотрел катехизис 1889 года. Это было 67-е издание! Представляете себе, насколько уже сто лет назад это был отработанный школьный учебник. Вообще большинство учебников старой гимназии отшлифовывались от издания к изданию — „История” Илловайского, „Геометрия, математика” Киселева, „Физика” Цингера. Основа сохранялась, родители и дети учились по одному и тому же учебнику, поэтому старшие понимали, участвовали в обучении. Существовала преемственность.

Дети учили те же стихи, что когда-то учили родители. Я еще вернусь к катехизису, а сейчас мне хочется кое-что дополнить к Вашим положениям. Некоторые соображения, которые, кажется мне, даются людям не менее трудно, чем Ваши.

1. Другие люди могут быть другими. Понять и принять такое очевидное положение сегодня, оказывается, так же сложно, как и во времена религиозных войн. Это неприятие других продолжает существовать и на уровне религии (Ирландия с ее средневековыми столкновениями протестантов — католиков), и на расовом уровне, у нас в национальных распрях: армяне — грузины, русские — евреи, в среднеазиатских наших конфликтах. А сколько внутри любого коллектива нетерпимого к инако-образным — инакодумающим, инаколюбящим, инакопонимающим, живущим. Само понятие „инакомыслящий” должно бы считаться похвалой, признаком ценности человека, оно обрело осудительный характер. Признать право другого быть другим требует уважения к личности другого. А это в свою очередь требует развитого самоуважения. Между прочим, самоуважение требует критического отношения к себе, смирения и интереса к своей душе, ее движениям и потребностям.

2. Этические проблемы легко приводят к Богу. Слишком легко. Требования добра, доброты, прощения, терпения и т. п. Все они проще всего мотивируются на религиозной основе. Когда она есть, этические положения выстраиваются естественно. „Если же Бога нет, то все дозволено”, — утверждал Достоевский, то есть запреты рушатся, зло, эгоизм нечем остановить. Вроде правильно, страшно, а вот Бога отодвинули на самый край жизни — и что? Оказалось, что запреты остались. Нравственные запреты продолжают чем-то жить, питаться.

Вседозволенности не наступило. Конечно, порчи хватает, но я не о ней, а о том — чем все же продолжает держаться человек? Есть в нем генетическая этика? Есть что-то вложенное в душу независимо от личной веры, этическое начало?

3. О чувстве собственного достоинства. Летел я однажды через океан на самолете компании «KLM». Стюард, представительный мужчина лет сорока пяти, после ужина укладывал нас спать. Вы бы видели, как заботливо он окутывал пледом ноги пассажирам, подкладывал под голову подушечки. Делал он это с достоинством, тем большим, чем более внимательно он ухаживал за каждым. Его достоинство от его стараний только выигрывало. Я запомнил его в силу своей благодарности, которую невозможно было оплатить чаевыми. Он, укутывая нам ноги, был выше нас именно потому, что делал добро нам, а не мы ему.

И делал он это с удовольствием, с удовлетворением. Разумеется, все это школа сервиса, не более, но подлинное в ней это отсутствие унизительного и для него, и для нас.

4. Для меня одно из наиболее сложных этических требований — это умение прощать. Что можно прощать, что надо прощать и чего нельзя. Ведь есть же вещи непростительные. В этом смысле любовь к ближнему, о которой Вы говорите, как-то должна сочетаться с борьбой. Мало проповедовать, надо, очевидно, бороться за свои идеи и принципы, и борьба эта так или иначе становится борьбой с какими-то людьми, группами.

Поэтому так трудно согласиться с Вами об итогах новомирской борьбы, о том, что интеллигенция приобрела в результате очень немного хорошего и много плохого. Мне думается, „Новый мир” поддерживал в течение многих лет очищающую работу мысли. Нужно было разгрести авгиевы конюшни зла, предрассудков, вывихов сознания. Мы плохо предоставляем себе сегодня, в каком дерьме мы находились. Я недавно перечел статьи, связанные с проработкой Зощенко. Невозможно понять, как мы могли читать такое. Возьмите письма А. А. Любищева до 1955-1956 гг. Какая узость и робость мысли! Это у него. И как нарастает быстро свобода его духа в последующие годы. Разве это только его заслуга? Нет, это заслуга иной общественной атмосферы. И многое тут сделано было „Новым миром”. До какого-то момента критика освобождает мысль, выявляет правду и истину, что уже нравственная ее заслуга. А вот потом, если движения нет, критика буксует, и личность действительно погружается в грязь всеобщего отрицания, начинается круговой обстрел и торжество уныния.

Падение нравственности, о котором любили говорить во все века, ныне имеет объективные показатели. Нравственность падает быстро, возьмите хотя бы такие показатели, как воровство, взятки, казнокрадство. В этих условиях я не уверен, что так уж потребно разбирать тонкие проблемы этики. Нет ли тут снобизма?

5. Мне казалось, что несколько оздоровить общество могло бы общественное мнение, то, чего у нас нет. У нас не действуют законы осуждения обществом непорядочного поступка, лжи, хамства, предательства. Если нет страха перед Богом, то должен быть страх перед мнением своего общества. То, что всегда было у аристократов, у ремесленников, у купцов — свой цех, своя гильдия, свое офицерское собрание. У ученых этот механизм также действовал четко, вспомните, например, историю, связанную с отставкой Минзбера в Московском университете. Не подать руки подлецу — чего ж тут плохого, такой акт нужен для человека так же, как акт прощения. И то, и другое повышает требовательность к себе. Этика — это процесс повышения требовательности к себе, непрощения себя, работы совести.

Лев Толстой был непримирим к дворцовой камарилье, не прощал и не шел на протянутые к нему руки.

Насчет злой литературы (М. Булгаков, М. Щедрин). Я не уверен, что литературу можно оценивать добром: добрая, недобрая… Такие оценки несут в себе идею полезности. Полезно — неполезно. Примерно тот вид требований, который предъявляли власти всех времен — Цезари, короли, цари и прочие руководители. Наиболее умные из них все равно оценивали, а насколько то или иное произведение служит Делу воспитания патриотизма, мужества, производственной дисциплины, научному прогрессу и т. п. Добро тоже требует службы.

Борьба со злом (Данте, Свифт). Это что — служба добру? А разве Щедрин не боролся со злом?

Не лишает ли художника Ваше требование добра — свободы? Да и не только художника. Когда Вы с лучшими намерениями возглашаете добро верховным принципом, я понимаю, что нужно иметь какой-то универсальный критерий, понимаю, что добро лучше всего подходит для этого, понимаю и тут же возмущаюсь: а почему вы меня судите добром, почему не свободой, не любовью, не уважением к человеку? Не желаю я вашего добра, свободу мне дайте! Согласится ли человек, если накладывать на него единственную мерку добра? Любовь к человеку выражает себя по-разному, не только через добро. А как быть с заповедью, требующей быть алчущими и жаждущими правды?

Вопросов тут множество, раздражают на них формулы и требования. Когда требования к человеку идут от Бога, их принимаешь почти безропотно. Требования же, лишенные Бога, должны, мне кажется, строиться иначе, надо искать для них новую форму.

Пишу я все это с некоторым смущением. Кругом черт знает что делается, живем во лжи, которая никогда еще не достигала такой наглости, вся Россия к вечеру шатается пьяной, несправедливость и глупость тычет нас в морду на каждом углу, честному человеку жить все труднее, воруют практически все… Где ни соберутся, только и разговору о мерзостях нашей жизни. И в это время заниматься тонкостями этики — неловко. Гурманство. Среди голодухи. Дача горит, детей выносить надо, а тут приходит милая девица — не купите ли малины?

 

И между нами — умная статья Ю. А. об идеальном герое — то же впечатление произвела.

Порассуждать, конечно, охота, я сам, как видите, соблазнился, и отдаю должное и радуюсь работе Вашей мысли и совести, но признаться в своих сомнениях — должен.

Очень хотелось бы пообщаться устно, так что с нетерпением жду Вашего приезда в Ленинград.

Привет Вашей супруге.

Август 84 г. Ваш Даниил Гранин.

Комарово».

 

 

КУРЧАТОВ

Роман «Искатели» сперва обругали, затем похвалили, а затем стали переиздавать, раскупать. Автора наперебой приглашали в библиотеки, на встречи, на читательские конференции. Будучи в Москве, он получил приглашение в какой-то закрытый физический институт, почтовый ящик, безымянное учреждение, тогда, в пятидесятых, «ящики» начали энергично размножаться: пропуска, охрана, «вопросов не задавать», ничего не показывают, ни лабораторий, ни продукции, и все там разговаривают напряженно, общаться с ними муки мученические, все равно что с высоковольтным аппаратом.

Автор отказался, однако тут вмешался его давний приятель, Миша Певзнер. После войны Певзнер, молодой питерский физик, оказался в Москве, занимался чем-то таким, о чем не следовало говорить и шепотом. Получил шикарную квартиру. Автор бывал у него в Москве. Однажды, когда они подвыпили, Певзнер довольно смело по тем временам приоткрыл автору, чем они там занимаются: бомбой (атомной). Миша был человек независимый, у атомщиков уже появился синдром превосходства над остальным затюканным населением страны, и была некоторая вседозволенность. Конечно, то, что он приоткрыл, было, в сущности, уже известно по слухам, которые ходили среди московских ученых.

Он-то и уговорил автора выступить у них в ящике. Приглашение было, наверняка, его рук дело, но и кого-то еще и другого.

Читательская конференция проходила как обычно. То был клуб, а может, и не клуб, а зал заседаний. Пришло множество народу, долго не начинали, кого-то ждали. Потом автора вызвали из компании молодых задиристых физиков и представили какому-то начальнику. Внушительный, приветливый, с большой бородой, признаться, я не обратил на него особого внимания, некогда и ни к чему, наверно, еще перед физиками неглижировал, как выражались по-старинному, показывая, что все это начальство мне до фени. Начальник сел в первом ряду, и действо началось. Автор произнес свое, потом произносили свое читатели, кто за, кто против, в заключение автор тех, кто против, вразумлял, учил их законам этики и восприятия своего романа. Отвечал на вопросы. В конце, как водится, выдали букет цветов от дирекции и благодарность, это сделал тот самый мужик, который был начальник, еще он пригласил на чашку чая. Автор отказался. На этих чашках сидишь как бы в роли оракула и должен что-то вещать, и что-то обязательно остроумное, а остальные тоже хотят себя выразить, а за столом не то что на сцене, без микрофона, они начинают спорить, не соглашаться, и автор чувствует, как позолота с него осыпается, а эти зубастые физики могут и вообще загнать в угол. В библиотеках, там публика попроще, более робкая, любители чтения, с ними интересно про книги, они могут что-то рассказать про себя. Здесь же сидят засекреченные, да еще совершенно засекреченные, от них не дождешься, чтобы «про себя» или «из жизни», они любители отвлеченных рассуждений. Итак, автор отказался и уехал, а уж много позже ему Миша сказал, что то был Курчатов, и Курчатов весьма сожалел, что не удалось посидеть вместе. Тогда и автор тоже пожалел, но пожалел как-то вскользь, слишком он был преисполнен своим успехом. Прошло еще несколько лет, и уже не стало Курчатова, не стало и Миши Певзнера, не стало и других его друзей-атомщиков, эта работа быстро прибирала своих специалистов. И вот тогда автор по-настоящему пожалел о своем легкомыслии.

Конечно, вряд ли бы он понял тогда трагичность жизни Курчатова. Только через полвека стали поступать сведения из-за забора той лаборатории № 2. Давно закончился Берия и его подручные, сменились все правительства, а потом не стало и того государства, на которое все они работали, перестали делать атомные бомбы, никого не осталось из ее зачинателей, конечно, осталась система режимов, допусков, она все так же охраняет прежние уже не нужные секреты, забор тот сгнил, в дыры лезет всякая шпана, а те, кто остались из работников, уехали за границу и там подороже продают сокровенные некогда секреты.

Интересный эпизод с Курчатовым: Миша Певзнер приносит ему полученный график. Курчатов недоволен: вот здесь должен быть пик. Через день опять отвергает. Миша говорит, что не выходит иначе. Тогда Курчатов достает из сейфа график — почему у них получается, а у вас нет? «У них…» — Миша понял, — у американцев. Значит, были у нас данные… Еще он понял, что Курчатов был связан принудой. Надо было копировать, мешали создавать.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: