МАЛЕНЬКАЯ БЛОКАДНАЯ ИСТОРИЯ




Она его любила после свадьбы еще больше, чем до. Он читал ей стихи, рассказывал дивные истории, которые сочинял специально для нее. В армию его не взяли по зрению. Носил толстые очки, сам был толстяк и как-то незаметно в феврале 1942 года опух, перешел в дистрофию. Однажды потерял карточки, ее, свои и тещи.

Это была катастрофа. Остаться в блокаду без карточек — верная гибель. Теща считала, что он убийца, он обрек их на смерть, что он, наверное, присвоил карточки и тайно ест их хлеб, он всегда жадно ел, съедал общий довесок, мог прихватить чужую порцию.

Он просил прощения, а потом ушел из дома и пропал. Больше они его не видели.

Теща умерла, а жена выжила. Продавала вещи, работала в госпитале и выжила.

Много лет спустя внук ее, школьник, стал читать Баратынского, нашел в книге три желтых бумажки. Это были их карточки.

Она представила, как это было, как запамятовал его истощенный голодом мозг, и долго рыдала.

 

Австралийский писатель Френк Харди приехал ко мне в гости. Мы с ним много гуляли по Ленинграду, и он озадачивал меня вопросами, которые никогда не приходили мне в голову. Например, повсюду висели лозунги «Слава КПСС!»

— Кто это пишет? — допытывался Френк. По его разумению, славить нашу партию могли только иностранцы, инопланетяне и прочие пришельцы, восхищенные нашими порядками.

Еще я помню свои безуспешные попытки объяснить ему, что значит «Ударник коммунистического труда». Если труд коммунистический, зачем еще «ударник», у них, если работаешь плохо, тебя уволят, остальные работают как положено.

 

Поэт Пиндар писал: «Будь таким, каким ты себя познал». Спустя две тысячи лет Гете отточил эту фразу до совершенства: «Стань тем, что ты есть».

 

Всегда интересен тот, кто молчит.

 

 

ДОМ МЕЧТАТЕЛЕЙ

На Троицкой площади стоит дом, построенный в 1933 году. Конструктивистская архитектура резко отличает его от соседей, ранних и поздних. Но еще больше отличает мемориальная доска на его стене. На ней длинный список жильцов дома, все они жертвы репрессий 1937 года. Это «Дом политкаторжан».

 

Фамилии и сломанное дерево — символ погибших надежд; Это все те, кто прошли царскую каторгу, выжили, приветствовали революцию и новую эру коммунистической жизни. За нее они боролись, о ней мечтали в ссылках. Для них был построен этот дом, его они решили сделать образцом нового быта, дом-коммуна. Жизнь сообща, без индивидуализма, никаких кухонь в квартирах, будет общая столовая, общая библиотека, детский сад, клуб, солярий, больным еду привозят транспортеры в квартиру. Совместный быт был продуман в деталях. И осуществлен. Однако вскоре действительность стала разрушать идиллию. Нехватка продуктов, очереди, появился в доме продовольственный магазин — закрытый, для «своих», появились привилегии.

Кое-что мне рассказывала старая большевичка, мать моего товарища Вити Тимофеева. Например, висело объявление: «Цареубийцам мясо без очереди». Что-то в этом роде. После убийства Кирова в городе начались репрессии. С общественной столовой не ладилось, в квартирах делали себе кухни.

В 1936-1937 годах стали арестовывать и бывших политкаторжан. Закрыли их общество, журнал, вскоре население дома сменилось, квартиры заняли следователи, те, что отправляли «бывших» опять на новую квартиру, в лагеря. А затем была еще одна репрессия, и новые хозяева тоже отправились в лагеря.

Этот дом из морали коммунистического быта стал памятником советской истории. Пожалуй, единственным в своем роде, таким наглядным примером, во что превратились утопические мечтания русских революционеров. Не знаю, выжил ли кто из прежних жильцов, вернулся ли в свой дом-коммуну. Хорошо, что сохранился сам дом, хорошо, что его не перестроили, может, его следовало бы приобщить к экспонатам соседа — бывшего особняка Кшесинской, в 1917 году Штаба большевиков, ныне Музея политической истории.

 

Надпись мелом у «Медного Всадника»:

 

«Петр скачет на коне —

Это сделал Фальконе».

 

 

Почему человек в снах себя не видит? Возможно, потому, что и наяву он себя не видит, не имеет представления, какой он на людях, как ходит, как ест.

Первый мой книжный герой был Спартак, он произвел впечатление сильное, он воодушевлял, я украшал его всякими добродетелями, дорогими мне качествами, физическими, душевными. После Спартака был «Овод», потом — Робинзон Крузо, потом — «Мартин Идеи».

 

 

ЭН ИЗ ЭНСКА

Писатели общались между собой в Союзе писателей, на собраниях, в секциях, удовольствие от этого бывает редко, чаще же в путешествиях, в поездках. Там каждый раскрывается полнее, неожиданно.

Николай Иванович впервые попал за границу. Да еще в Японию. Да еще в составе весьма почтенной делегации, которую возглавлял председатель Союза писателей СССР, сам Алексей Александрович Сурков. Делегация маленькая, четыре человека. Николай Иванович подсел к нам в Хабаровске.

В аэропорту Токио нас торжественно встречали, начальство обменивалось речами, приветствиями, потом отвезли в отель, познакомили с программой, и началось путешествие с переездами, приемами, цветами, ночными прогулками. Новый город, новый отель, далее привычный ритуал неизменно повторяющийся, те же улыбки, те же радушные фразы, заверения, те же подарки, та же трапеза.

В очередной раз, в очередном отеле глава делегации обратил внимание на желтый чемодан, обмотанный толстой веревкой. «Это чей?» — поинтересовался он. Оказалось, чемодан был Николая Ивановича. «А веревка к чему?» Николай Иванович пожался, покряхтел, затем признался, так, мол, и так, не доверяет он, известно, что тут полно жулья, человек человеку волк, может, и похуже, поэтому он для маскировки обмотал чемодан, пусть думают, что колхозник какой-нибудь, деревенщина прибыл, у него взять нечего, а то ведь в отелях этих нести чемодан самому не дают, хватают мальчишки и на тележке укатывают. Чемодан, лишенный сопровождения, он должен как-то за себя постоять, веревки ему вроде маскхалата. А так чемодан новенький, крепкий, не посрамляет… Несмотря на его доводы, глава приказал веревки снять, что Николай Иванович исполнил, но страх его при виде увозимого боем чемодана возрос, Николай Иванович рвался было последовать за ним, но останавливал себя, ибо был человеком долга и общественный интерес ставил выше личного. Вообще, по мере того как я знакомился с Николаем Ивановичем, он пробуждал во мне все больший интерес. Наивность его могла москвичам казаться глупостью, человек же, знающий нашу провинцию, постигал через него многое. Вечером Николай Иванович постучался ко мне в номер. Вид у него был удрученный.

— Вы заметили, дорогой мой, похоже на провокацию… Они каждый день меняют простыни и обе наволочки.

— Ну и что? — не понял я.

— Что же они думают, что мы, русские, такие грязные? Ночью мы, пользуясь свободой, уходили с ним вдвоем гулять. В нашей маленькой делегации мы были рядовые члены, вечерние приемы и переговоры на высшем уровне нас не касались. Гуляя, мы направлялись в центр, на людные, сияющие рекламой улицы, с распахнутыми настежь кафе, ночными заведениями, сворачивали в проулки, где всю ночь торговали магазинчики, заваленные джинсами, беретами, кроссовками.

Николай Иванович удивлялся, вздыхал, ненасытно смотрел и смотрел. Какая-то тоска одолевала его. Чем дальше — тем сильнее. Иногда ему казалось, что это все показуха, выставленная чуть ли не специально для нас. Он стремился все дальше, в слабо освещенные проулки, словно надеялся там застать что-то врасплох. Там были ночные клубы, казино, шныряли какие-то тени, что-то предлагали, обнимались парочками, работали рабочие, которые опорожняли блестящие черные мешки с мусором.

Что так мучило его? Под секретом он сделал нелепое признание: что же ему рассказывать, когда он вернется домой, в Н-ск? Тот японский капитализм, который он видел, никак не годился для рассказа. Не мог же он делиться тем восторгом рокадными дорогами, автострадами, многоэтажными виадуками, изобилием товаров, фруктов. Где, где, спрашивал он, тот капитализм, про который им рассказывали, который они изучали, гниющий от кризисов, где чудовищные контрасты, где нищета и безысходность жизни? Он не хотел врать. Рассказать правду боялся. А ведь его спросят, его заставят выступить в библиотеке, на партактиве. Что ему делать? Он был в смятении, простодушие мешало ему, то есть он мог, конечно, наговорить положенного, врать мы все умели, без вранья в эти годы прожить никто не мог, каждый должен был произносить ритуальные фразы, выражать согласие, поддержку. Николай Иванович, однако, страдал от того, что он искренне всю жизнь верил в близкую гибель капитализма и теперь никак не мог обнаружить признаков гибели. Мы ходили по заводу Ниссан, и там капитализм процветал, не корчился, не стонал… Вот в чем трагедия. Спустя два дня после этого признания Николай Иванович принес мне шариковую ручку, черную, перевернул ее, и там какая-то темная жидкость внутри медленно сползла, открывая обнаженную догола красотку, груди, животик и далее все, что полагается. Такие ручки давно появились в Москве. Николай же Иванович такую ручку увидел здесь впервые, подивился изобретательному бесстыдству японцев, не удержался, приобрел ее, и затем блестящая идея осенила его: а что если купить таких ручек с десяток, благо недорого, даже по нашим средствам, и дарить их местным начальникам города Н-ска. Сей карандаш покажет, как разлагается капитализм, развращая даже школьников, которые покупают такие ручки, а как же иначе, вроде мелочь, деталь, но как в капле воды… И начальству интересно, и не просто подарок, а идеологический акт, вещественное доказательство, до чего дошли сукины дети.

Идея его была одобрена, партия ручек закуплена, и, по моим сведениям, все сработало как нельзя лучше.

Личной драмы это, конечно, не решило. Капиталистическая Япония обманула все ожидания Николая Ивановича. Он надолго после этой поездки перестал писать.

 

 

 

Если поручить лучшим в мире экономистам придумать систему, при которой самую богатую в мире страну надо за семьдесят лет превратить из успевающей в самую нищую, да при условии, что народ ее, талантливый, многочисленный, будет все это время надрывно трудиться, сеять, пахать, учиться и нищать, — они бы думали, думали и не придумали, а наша славная КПСС сумела!

 

 

ОБСТРУКЦИЯ

На съезде выступил от комсомола воин-афганец, он же секретарь горкома комсомола одного украинского города, он же инвалид афганской войны. Говорил горячо, обвиняя всех и Горбачева за то, что не дал политической оценки афганской войны, и «старших товарищей» за то, что не оставили молодежи «хоть каких-нибудь приличных идеалов», больше всего от него досталось А. Д. Сахарову как противнику афганской войны.

Пафос его, театрально агрессивный, вызвал горячие аплодисменты. Еще бы, покушаются на святое-святых, героическую нашу Советскую армию! И кто, Сахаров, человек невнятных взглядов с репутацией не то диссидента, не то инакомыслящего, верит вражеским радиопередачам. Нравилось, что «афганец» не стесняется поносить академика, великого ученого — смельчак. «На каком основании Сахаров дал интервью канадской газете о том, что будто в Афганистане наши летчики расстреливали попавших в окружение своих советских солдат, чтобы они не могли сдаться в плен?» Вместо того чтобы опровергнуть это утверждение, он возмущенно говорил про унижение чести, достоинства героев Советского Союза, которые до конца выполнили свой долг.

Заодно он сетовал на то, что воинам-афганцам не дают детских колясок без очереди, не дают мебели и квартир.

Слушая это, я думал о том, какая все же разница между ветеранами Великой Отечественной войны и «афганцами». 45 лет живут, доживают бывшие мои однополчане, и так и не дождались хороших протезов, доживают в коммуналках, в инвалидных домах, топали на деревяшках, безногие катались на самодельных тележках. Ругались, жаловались, но понимали, что не ради льгот мы воевали. И все же «афганцы» молодцы, нечего деликатничать — подавай то, что положено!

 

 

 

Рок — штука неразгаданная, вроде совести. Почему-то совесть не бывает ложной. Если она грызет, то будьте уверены — за дело.

Словно со стороны раздается: «Нехорошо, братец, так поступать, некрасиво!» То шепотом, то хмуро, то воплем: «Тьфу, как не стыдно, чего же ты делаешь!» Ночью будит, достает.

Может, и вправду совесть — свидетельство божественного происхождения человека. Досталась она нам от Адама, от первородного греха. Стыд неслучайно был первым чувством, которое отличило человека от остальных живых тварей.

Они, Адам и Ева, прикрылись фиговыми листьями, и стыд прошел. Стыд был запретом. В фильмах мужчины и женщины африканских племен носят набедренные повязки. Меня всегда это озадачивало: зачем? Это что, признак цивилизации? Или потребность человека? Или наличие того высшего начала, что дано было человеку при сотворении мира, когда Господь спросил Адама: «Кто тебе сказал, что ты наг?»

 

Ни у Курчатова, ни у Флерова участие в работах над атомным оружием не вызывало моральных сомнений. Не было у них того, что испытывали Нильс Бор, Сцилард, Эйнштейн, — душевного протеста.

Приходится считать, что нравственное мышление в сороковые—шестидесятые годы у нас еще не очнулось. «Проблемы вашей научной совести берет на себя ЦК», примерно так успокаивало наших физиков начальство.

С какого-то предела Сахаров не смог отмахнуться от этой проблемы. Харитон, Зельдович, тоже великие физики, люди высокой порядочности, безмолвствовали. У Сахарова же вырвался протест. Он категорически выступил против испытания «большой» бомбы. Обратился с письмом к Хрущеву, вызвав его гнев. Это был первый голос протеста ученого-атомщика. Диктат совести одних посещает, к другим не достучаться. Никто не знает, почему одни люди получаются порядочные, а другие — непорядочные, почему в одних и тех же условиях один поступает порядочно, другой — подло. Есть благоприобретенная порядочность, но есть и врожденная совестливость. Война, блокада показали, какая сила заключена в природной бессознательности, порядочности.

Владимир Короленко писал: «…мне часто приходило в голову, что очень многое у нас было бы иначе, если бы было больше той бессознательной, нелогичной, но глубоко вкорененной нравственной культуры».

В перерыве я разыскал Сахарова, он стоял со своей женой, я понимал, что они расстроены, я не стал утешать их, чтобы поддержать их, я пригласил отдохнуть перед вечерним заседанием у меня в номере гостиницы «Россия», благо она рядом, через площадь.

Андрей Дмитриевич удивился — отдыхать, успокаиваться, можно подумать, он не заметил никакой обструкции, он вел себя как обычно, все так же чуть смущенно, мягко, даже отрешенно. Все, что происходит, — это в порядке вещей, он огласил свою правоту, ему удалось сказать то, что надо, депутаты поймут, в этом он был уверен, как бы то ни было, он исполнил свою миссию.

Выглядел он все же устало, я думал: почему он должен отдуваться один за всех нас, ему что, больше всех надо? Но тут же подумал и о том: выступи я — и слова были бы слабее, и реакция не та. Выступил великий ученый, человек, пострадавший за Афганистан, выступил не спорить с депутатом, а объявить преступным наше правительство. Им командовала его совесть. У совести нет разума, она скорее инстинкт, она не требует осмысления, в этом ее сила. В своих воспоминаниях Сахаров назвал первое свое выступление интуитивным. Оно произошло еще во времена Хрущева, на академических выборах. Выдвигали в академики пособника Т. Лысенко, некоего Н. Нуждина. Известен он был прежде всего как гонитель генетики. Общее собрание должно было утвердить его кандидатуру. Чисто формальная процедура, ибо все было на отделении согласовано, а сверху — рекомендовано. И вот тут попросил слово Сахаров, совсем не биолог, успешный физик, занятый далекими от лысенковщины вещами. На этом собрании его вдруг поразила безнравственность того, в чем его заставляют участвовать. «Вдруг» — для окружающих, но еще больше для него самого, вот что примечательно.

«Почему я пошел на такой не свойственный мне шаг, как публичное выступление на собрании против кандидатуры человека, которого я даже не знал лично? — писал Сахаров в своих воспоминаниях. — Решение возникло интуитивно, может, в этом и проявился рок, судьба».

Нуждина провалили.

На следующее утро после шумного скандала вокруг выступления Сахарова в кулуарах съезда было заметно смущение. Про вчерашнее помалкивали, словно стыдились учиненного.

— Погорячились, — сказал мне один деятель из президиума съезда.

— Хоть бы извинились перед ним, — сказал я. — Для чего вы там восседаете.

Он вскипел:

— Получится, что мы перед афганским народом извиняемся. Думаешь, нашим это по душе: «Извините, напрасно миллион перебили…» Не дожили мы еще до этого.

Потом добавил:

— Тогда надо и перед чехами извиняться, и перед венграми… Никакой извинялки не хватит.

Видать, его зацепило, потому что позже он, разыскав меня, сказал, что если б Сахаров не придумал ядерное оружие, наши генсеки сидели бы тихо и не совались куда не надо, а то возомнили, что им все можно.

— Так что у твоего Сахарова рыльце тоже в пушку.

Извиняться у нас не любят, просить прощения тем более. «Мы ни при чем, то был СССР, другая страна, другое правительство, мы не отвечаем за то, что они творили в Катыни, в Чехословакии, в Венгрии, в Прибалтике, не хотим просить прощения и у своих народов, высланных из Северного Кавказа, из Калмыкии, у немцев Поволжья».

Они не отвечают, папа римский, тот от имени церкви счел возможным извиниться за все преступления против православных христиан, за неправоту в осуждении Галилея, за действия против протестантов, за трусость отдельных христиан в годы преследования евреев нацистами. Он вспоминает один за другим грехи католической церкви и просит за них прощения. Для него нет срока давности.

Правители России не хотят отвечать за грехи и преступления советских властей. Сидеть в Кремле им нравится, Россия для них начинается лишь с их прихода к власти. Так удобнее. С какой стати им брать на себя прошлые грехи.

Великие способности ученого-физика у Сахарова сочетались с не менее великим талантом доброты. Для меня доброта — это, несомненно, талант, это счастливый дар природы. На протяжении всех лет своих правозащитных дел Сахарову доставалось, может, как никому другому. Его оскорбляли, на него клеветали, его физически мучили, чего только не позволяли себе наши доблестные чекисты, начиная с мелких пакостей — прокалывали резину его машины, — и вплоть до насилия при его голодовке в Горьком. Читая его воспоминания, меня поражало, что нигде он не сводит счеты со своими гонителями. Однажды лишь упоминает о пощечине некоему А. А. Яковлеву за оскорбление своей жены Е. Боннэр. Нетерпимость у него удивительно соединена с толерантностью, умение прощать — с требовательностью. Д. С. Лихачев прав, когда утверждает, что доброта не бывает глупой, она вне оценок с точки зрения ума или не ума. Вспомнив слова Лихачева, я не могу не привести его рассказ о том, как после возвращения из горьковской ссылки Сахаров и Лихачев встретились перед началом международного форума «За безъядерный мир». Лихачев спросил Андрея Дмитриевича, как он встретится сейчас с академиками, теми, что подписали отвратительное письмо против него.

— Ужасно волнуюсь, — ответил Сахаров. —Наверное, они будут чувствовать себя очень неловко.

Случилось так, что меня позвали на этот форум. Войдя в фойе, я увидел Андрея Дмитриевича. Было шумно, многолюдно, Сахаров стоял у колонны, никто к нему не подходил, его окружало заколдованное пространство. Здоровались, обнимались, смеялись, Сахарова же обходили, отводили глаза, некоторые отворачивались. Я подошел к нему, сразу же на нас нацелились камеры. Было смешно и стыдно — меня считали чуть ли не смельчаком. Я подозвал Адамовича, познакомил их, теперь нас было трое, но никто больше к нам не присоединился. Сахаров разговаривал, делая вид, что ничего не происходит, чувствовалось, что неловко ему, а не им — академикам, чиновникам, начальственным сановникам. Они проходили мимо нас — внушительные, увешанные лауреатскими значками, геройскими звездами, — портреты, растиражированные учебниками, монографиями, газетными фотографиями. Казалось, слава их незыблема. Бедные, они не понимали, что, сохраняя свои звезды, они потеряли порядочность.

Как-то на пляже, в Дубултах, я прочел в «Известиях» письмо академиков против А. Д. Сахарова, за его осуждение войны в Афганистане. 72 члена Академии наук СССР подписали это постыдное письмо, осуждая Сахарова, не стесняясь в выражениях. Академия надолго опозорила себя. Впоследствии академики оправдывались так: «нам выкручивали руки», «о, если б вы знали, чем они угрожали». Действительно, «насиловали», прессовали, на себе испытал, но ведь далеко не все поддавались. Отказались подписывать, например, П. Капица, Д. Лихачев, Зельдович, Гинзбург, Канторович. Никого из них за это не заточили в тюрьму, не выслали, не уволили. Грустно, что среди подписантов были хорошие ученые — Прохоров, Дородницын, Тихонов, Скрябин. Называю этих четверых, потому как они специально выступили в зарубежной печати, назвав Сахарова клеветником.

 

В Краснодаре собрал в День Красной Армии командующий корпусом всех ветеранов-офицеров, устроил им прием. Спрашивает — как жизнь? Встает ветеран генерал-лейтенант, Герой Советского Союза: «Что это за жизнь, если я, генерал, с голой задницей хожу?» «Как это понять?» — спрашивает командующий. «А прикрыть жопу нечем. Трусов нет».

Комкор вызывает начальника военторга. «В течение трех суток обеспечить всех ветеранов трусами!»

Изловчился. Обеспечил. Вот это был настоящий праздник.

(Рассказал мне генерал-лейтенант Е. Майоров.)

 

Лопатников Виктор Алексеевич:

— Наша работа партаппарата требовала унификации мысли, языка. Лучшие свои годы я потратил на эту деятельность. Зачем?

Вот и сейчас сидит во мне партаппаратчик, сумею ли я его одолеть, не знаю. Принимаем фильм Сергея Микаэляна «Вдовы». Там в финале две старушки провожают на вокзал приехавших на похороны неизвестного солдата гостей. Старушки опекали его могилу. Теперь там торжественно открыли памятник. Оркестр. Начальство. Проводы. Все разъехались, старухи остались. Их забыли. Им двадцать километров домой идти. Пускаются в путь, распевая песню. Конец.

— Кто у нас может оставить старых людей без машины? — спросил секретарь обкома при приеме картины. — Этого не может быть. Поклеп.

Заставили режиссера переделать. А меня помалкивать.

 

 

ЛИХАЧЕВ

У Лихачева есть замечательное определение ученого: «Не тот, кто знает, а тот, кто понимает».

Он был мастер дефиниции, это куда важнее, чем искусство афоризмов, краткое определение открывает суть, самое существенное в явлении, в предмете, помогает отделить внутреннее от внешнего.

 

Можем ли мы обойтись без врага? Нашему обществу всегда навязывали врага, это была важная часть советской идеологии. Враг внешний. Враг внутренний, враг скрытый, замаскированный, еще не разоблаченный. В научных работах, особенно гуманитарных науках, борьба была обязательной. Лихачев счастливо избежал этого. Была ли это его установка? Думается, да. Выглядит это сопротивлением политике ненадежного мира, повально злокозненного — излюбленного понимания Сталиным окружающей жизни.

 

Тот, кто побывал в лагере, навсегда становится предметом внимания органов, его отпускают как бы условно.

 

Игорь Смирнов приводит знаменательный факт — через два часа после того, как на Лихачева напали в подъезде его дома, сломали ему два ребра, он выступает с докладом на конференции по «Слову о полку Игореве», которую организовал.

 

Один из руководителей Ленинградского КГБ, Калугин, писал в печати о том, что Д. С. Лихачева подслушивали. Три человека в городе удостаивались этой «чести», в том числе Дмитрий Сергеевич.

 

 

 

Ленинград — город наших страданий, они начинаются с первых лет революции.

 

Восьмого марта поручили мне составить программу концерта. Дело простое, зачем-то я решил проявить инициативу, оживить программу смехом. Пригласил Карцева и Ильченко исполнить миниатюру М. Жванецкого «Туристы на ликеро-водочном заводе». Все задыхались от смеха, только члены бюро обкома и горкома в первом ряду сидели с каменными лицами. Мы тоже перестали смеяться. Нам из ложи они были видны. Кто не мог удержаться, так те прятались в тени, чтобы первый их не увидел.

Потом мне сказали: «Зачем ты этих дал? Не следовало. Дешевый смех». (Рассказ Виктора Лопатникова.)

 

Поэт Сергей Орлов подарил Михаилу Светлову свою книгу стихов. Называлась она «Колесо».

Светлов повертел ее в руках и сказал со своей прелестной интонацией:

— Старик, еще три колеса, и машина.

Я вспомнил об этом, потому что меня убеждали, что у Светлова его «мо» заранее заготовлены.

Еще помню, зашел разговор о детском писателе А. Алексине, Светлов повел губами, сказал:

— Когда Гоголь пишет: «в избу вошел черт», — я верю. Когда Алексин пишет: «в класс вошла учительница», — я не верю.

 

Комбат говорил нам: «Надо иметь смелость быть трусом», — это когда он заставлял нас ползать по окопам, их завалило снегом и не стало укрытия.

 

Света можно прибавить, тьмы не прибавишь.

 

Скольких может любить одно сердце. Сердце не однолюб. Оно может влюбляться вновь и вновь, ему кажется — наконец-то, вот оно настоящее. Если б оно знало, что оно хочет.

 

Ты меня не знаешь, потому что любишь.

 

Ботаник так увлекся, что говорил: «Мы — растения».

 

Мы его терпеть не могли за то, что он всегда оказывался прав. Советам его, тем не менее, приходилось следовать. Из-за этого нам не нравилась его безукоризненная вежливость, и то, что от него пахло мятой. Однажды я подсмотрел у него бесовскую ухмылку, и это меня примирило с ним.

 

Его заставили каяться, хотели снять с него маску, а сняли скальп.

 

В 1990 году я получил от читателя стихи, подписи не было. Не знаю, его ли это, или он где-то списал:

 

Нам часто говорили:

— Даешь!

И мы давали.

— Тяни!

И мы тянули.

— Нажми!

Мы нажимали.

— Терпи!

И мы терпели.

Сквозь зубы мы стонали,

Теперь не все нам верят,

Что, в горе захлебнувшись,

Мы счастливы бывали.

Ведь что-то мы смогли,

Нам много обещали,

Нам больше говорили,

Так мало нам давали.

К чему же мы пришли?

 

ПОМИНКИ

Сохранился у меня среди блокадных записей рассказ Маруси. Ни фамилии, ни адреса, просто Маруся.

«У подруги ее, Каряниной, умер муж. Карянина сама не могла похоронить, сил не было. Маруся и Ляля взялись довезти его до братской могилы. Мужчина был большой, тяжелый, везли его вдвоем на двух связанных детских санках, они все время разъезжались. Мы очень устали, довезли его до кладбищенского морга и там сдали. Карякина очень просила, чтобы подруги сами поглядели, дождались, как его предадут земле. „А я в это время поминальный обед сделаю”. Она была вся захвачена именно этим — сделать поминальный обед, поминки… Обед был из трех блюд. На первое суп из ремней. У них было куплено метров двадцать привозных ремней, и они эти ремни ели. Ремни-то ведь были из свиной кожи, жирные. С варева можно было снимать жир — он горчил, и все кушанья из ремней горчили, но есть было можно. Итак, на первое был суп из ремней, на второе — лепешки из пропущенных через мясорубку ремней, на жиру, вытопленном из них же. Лепешки тоже горчили. А на третье было желе из сахарной земли. Это была действительно земля. Земля из-под бадаевских складов, сожженных немцами в первые дни бомбежек Ленинграда. Они горели, картина была совершенно библейская: дым багровый, круглый, поднимался до самого зенита.

Расплавленный сахар просочился глубоко в землю, метра на четыре. Ленинградцы эту землю копали и ели. Ее даже на рынке продавали, и говорили: „Хорошая земля, первый метр». Шла она по 50 рублей за стакан. Эту землю как-то вываривали, процеживали, получалась сладковатая жижица, но с привкусом горечи.

Вот такой был поминальный обед. Ели его с удовольствием, она вспоминала мужа, любила его».

Из всей блокады ей (автору письма) больше всего запомнились эти поминки, там есть еще комментарии, почти веселые, с удивлением к той своей блокадной жизни.

 

Когда наступили годы первого после революции террора, единственный, кто в полный голос обратился к правительству с протестом, был Владимир Галактионович Короленко. Затем, если не ошибаюсь, Иван Петрович Павлов.

 

Страшно, пока кол над головой, ударили — и страх прошел.

 

Если боишься — не говори, сказал — не бойся.

 

— Личные интересы нельзя ставить выше общественных. Интересы общества выше. Интересы общества, то есть народа, знает ЦК, а интересы государственные тем более, они выше всего, и знает их только ЦК, то есть самая высшая власть.

— А откуда им известны интересы народа? И почему государственные интересы выше их? И почему все это выше моих личных? Например, у меня есть интерес жениться на Варе. Для меня выше ничего нет.

— Это тебе кажется. А если мобилизация?

— То закон, я его должен выполнять. Все остальное перед Варей отодвигаю.

 

Эпитафия: «Может быть, теперь я пойму, зачем все это было».

 

Любой атеист знает, что у него есть душа. Не понимает, отрицает, но знает, и наверняка, и при этом будет опровергать свое знание.

 

Голова круглая потому, что шар обладает наибольшей вместимостью. Так хочется думать.

 

Самое интересное в жизни — я сам.

 

Один мидовец рассказал, как Подгорный (он тогда был председатель Президиума Верховного Совета, как бы наш Президент), встречался в США с Бушем. Подгорный спросил его:

— Господин Буш, у вас растет капуста?

Тот заметался, не понимая, что значит этот вопрос.

 

— У меня было одно имущество — красота, — повторяла Лиля Б.

 

Наш ротный уверял нас (в 1942 г.):

— Когда я сплю на левом боку, мне снятся девки, когда на правом — пироги.

Удобно устроился.

 

 

ЛИВЕНЬ

Лес, темный, как грузная туча, лежит у озера. Плывешь на лодке, позади от весел воронки и гладкий след на шершавой воде. Виден долго. День серый, теплый. Где-то гремит сухая гроза, длинные, нестрашные молнии падают в леса. Лиловый блеск гаснет в воде.

Последние месяцы я занимаюсь в лаборатории молниями — разряды в газах, атмосферное электричество и всякое такое. Но вот смотрю на грозу и, слава богу, обо всем этом забыл, а вижу ее, как раньше, ее красоту, таинственность; наука ничего не прибавила, не отняла все это.

Вдруг нас нагнал дождь. Он рухнул на озеро всей массой, невесть откуда взявшийся. Лупит озеро, бьет с такой силой, что вверх поднимаются водяные пальчики, шишечки. И так же внезапно умчался.

Мы мокрые насквозь, в лодке вода, а небо очистилось, невинно-голубое.

Сосенки по берегам разом поседели. В длинных иглах завязли капли.

Лес отряхивается. Листва шевелится от падающих капель. Мы тоже выжимаем из маек, штанов дождь.

Мы идем по берегу, слышно, как повсюду стучат капли. Дождь продолжается, это лесной дождь. Лес тоже выжимает… На траве капли сворачиваются в шарики.

Мой приятель занимается каплями. Как она формируется, как набухает, как отрывается. Это целая наука, и важная.

После дождя в помутневшей воде играет рыба. Выскакивает, то там, то тут взблескивает уклейка.

 

Допрашивали пленного ефрейтора в землянке комбата. Это вообще-то не рекомендовалось, просили сразу отправлять в штаб. Но комбат хотел узнать про огневые точки, что донимали нас, где, какие… На допросе я не был, но Володя Лаврентьев нам рассказал, что из ответов немца стало ясно — перед нами часть, которая запросто может нас раздавить. Был конец января 1942 года, народу в батальоне осталось всего ничего, подкрепление не присылали, три человека перешло к немцам, мучил не только голод, еще и цинга, зубы выпадали.

Комбат не понимал, почему немцы не наступают. Получалось из ответов ефрейтора — то ли не хотят, то ли боятся. Немец без приказа не войдет, тогда мы можем так, для виду, оставить тут половину, а другую отправить в город помыться, отогреться, отдохнуть. И вообще, раз так, нечего нам вылазки устраивать. Послушали мы его и посоветовали помалкивать. Но запомнилось. Рассуждали потихоньку, не прилюдно: чего ради немцы стоят перед нами, чего они блокировали город, если входить не хотят? Чего ж они добиваются? А у нашего командования какая такая стратегия?

 

 

РОМОВЫЕ БАБЫ

Сюда, наверное, следует добавить рассказ о том, как нам во время работы над «Блокадной книгой» принесли фотографии 1942 года. На них был кондитерский цех какой-то ленинградской фабрики. Работницы и рабочие в белых халатах. Лица у них тронутые блокадой, не так голодом, как именно блокадной жизнью, куда входили морозы, бомбежки, пожары, обстрелы, смерть близких… Круги под глазами, потухшие глаза, усталые лица.

На двух снимках ромовые бабы, их макают в чан, укладывают в ящики, подсчитывают. На последнем снимке — большой противень, уставленный этой продукцией. На нем примерно две сотни свежих ромовых баб.

Шел 1978 год, советская власть была еще в силе и думать не думала о своем конце. Гость пояснил наспех, что снимки подлинные, изделия пекли для Смольного, о происхождении снимков ничего не сказал, ничего о фотографе, ничего о себе. Отдал и ушел.

Нам не раз рассказывали о том, как сытно, даже роскошно питалось начальство, но никаких доказательств у нас не было, возможно, голодное воображение приукрашивало, раздувало эти слухи.

Фотографии, чем дольше мы их рассматривали, тем убедительнее они выглядели. Если бы то были колбасные изделия, сосиски, но тут ромовые бабы, в разгар блокадных смертей (начало 1942 года), именно эта невероятность почему-то подтверждала факт. «Верю, потому что абсурдно», — как говорил древнеримский христианский философ Тертуллиан.

Опубликовать в то время эти снимки и думать было нельзя. Но спустя почти двадцать лет они появились в немецкой публицистике. И мне преподнесли не две, а еще третью, где шел какой-то этап производства этих баб.

Никогда я не уважал наше советское начальство, но все же не хочется смириться с тем, что блокадным городом командовала бессовестная каста, лишенная стыда и сострадания. Я столько насмотрелся, столько узнал о муках голода, что готов простить несчастным людям даже людоедство, но ромовые бабы простить не могу. Эти фотографии нанесли удар моей вере в человека, напрасно я придумывал какие-то оправдания — может, их готовили к празднику, может, то был единичный случай. Нет, не помогало. В городе люди падали на улицах, не в силах дойти до дому. В булочных дети вырывали у взрослых полученные жалкие пайки. Можно ли было готовить не то чтобы булочки, пирожки, нет — пропитанные ромом, облитые глазурью ромовые бабы? Ничего более подлого я не мог представить. Это было как предательство.

…Уже некому возмущаться, негодовать, проклинать, не с кем поделиться своим гневом.

 

Кроме общеизвестной, самой древней профессии, на это звание претендуют еще сикофанты. С древнегреческого — доносчик. Доносительство стало профессией уже в V веке до нашей эры.

 

Тундра в октябре была яично-желтая. Лиственница плоская, как итальянская пиния. Кочки. Брусника здесь с маленькими листочками. Много голубики, черники, и все это по разноцветным мхам. Красиво. Вода торфяная. Пусто. Тихо. Плывем. И такой покой от безлюдия, настоенного годами, от непуганности.

Северная природа вовсе не бедная, она скромная, если присмотреться — в ней красота не напоказ, а интимная, с отличным вкусом.

Плывем и слушаем, как Кирилл Ф. хвалится своей деревней, ее песнями, рушниками, наличниками и при этом едко поддевает городских. Очкарик



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: