ЭТО ЛАСКОВОЕ СЛОВО «ЛА СКАЛА» 2 глава




Обычно тетя Мура никуда не выходила. Но если с утра она начинала перебирать платья, поглядывать в зеркало, это означало, что Мария Ивановна готовится к выходу «в свет»: в театр или в гости к кому-нибудь из подруг. Правда, чаще ее подруги приходили к нам, и тогда они до­поздна засиживались за преферансом «по маленькой».

Прочитав столько книг, тетя Мура знала очень много, могла говорить на любую тему. С годами она вдруг резко стала терять зрение, носила очки с толстенными стекла­ми, но продолжала читать, все ближе и ближе поднося книгу к глазам.

Была она человеком очень добрым, любила животных. В нашем дворе, к неудовольствию жильцов, кормила бездомных кошек, которых собиралось со всей округи не­сметное количество. А у нас дома жил кот Рыжик...

Первую мелодию я сочинил в пять лет. И запомнил ее на всю жизнь. Впоследствии мы с поэтом Анатолием Го­роховым сделали из нее песню «Соловьиный час».

Самому подбирать красивые созвучия мне было инте­ресно — это лучше, чем играть чужую музыку. Но увлече­ние сочинительством вредит каждодневным упражнени­ям, а я сразу невзлюбил их, особенно Баха — эти его постоянные секундные интервалы, механику мелизмов, молоточковые каскады... Чуть ли не всем детям, начав­шим музицировать, Бах дается тяжко. Это потом мы по­нимаем, что Бах есть Бах. Бах — Бог! Что именно так, как немецкий гений, и надо писать музыку в компании со Всевышним.

Бах стал пыткой для меня. Я прятал ноты, делал вид, что потерял. От Баха мне еще больше хотелось во двор — участвовать в мальчишеских баталиях. Гулять!..

В 1949 году, когда пришло время, меня отдали в му­зыкальную школу-десятилетку при Бакинской консерва­тории. Это была элитарная школа. Элитарная в том смыс­ле, что в нее принимали детей по степени одаренности, а не в зависимости от высокого положения родителей. Кри­терий при поступлении был один — природный талант. Бездарностей даже «по блату» не брали. Вот почему боль­шинство выпускников нашей школы стали хорошими музыкантами.

 

 

Школа, как и город Баку, была интернациональна: мы тогда вообще понятия не имели, что такое нацио­нальные различия. И никого не смущало, что в Баку, столице Азербайджана, азербайджанский язык не был обязательным. Хочешь — учи, не хочешь — не учи. В на­шей семье говорили по-русски. Не оттого ли я плоховато знаю родной язык? Бабушка Байдигюль была татарка, жена дяди Джамала Мария Ивановна — полька. Дядя не­плохо говорил по-азербайджански, но спотыкался на ли­тературном азербайджанском.

Учился я без усердия. Сидеть за партой для меня было все равно, что сидеть на шиле. С музыкой было совсем иначе: мне это нравилось. Нравилось, когда говорили о моих первых сочинительских опытах, когда хвалили мою музыкальность. А вот математику, все эти формулы, скобки, да и вообще что-нибудь считать, терпеть не мог. Дело дошло до того, что пришлось для меня приглашать репетиторов по общеобразовательным предметам.

Помню одного из них, математика. Хороший был па­рень, очкарик-умница. Он мне про алгебру, а у меня в голове свое — музыка или гулянье. Ему надоела эта игра в одни ворота.

— Математика из тебя никогда не выйдет. Не потому, что ты тупой, просто ты никогда этим не будешь зани­маться. Точные науки не хотят влетать в твою голову. Хотя если ты захочешь, то сможешь. Но ты совсем не хочешь... Поэтому давай о музыке.

И мы часами разговаривали об этом. Тетя Мура, видя, как мы долго сидим вместе, нахваливала меня, говорила дяде: «Вот усердие!..»

В школе мы делили своих педагогов на ужасно умных, на строгих, на занудных, которые вечно были чем-то не­довольны, и на «клоунов». У нас был потрясающий учи­тель — Аркадий Львович. Он вел у нас географию и анг­лийский язык. Помню, как он гонял нас, не давая време­ни на раздумья: «Перечислить все страны Европы! Быст­ро!» А на английском он не столько требовал от нас хорошего знания грамматики, сколько учил настоящему английскому произношению. Сам он говорил по-англий­ски великолепно. Помню, он объяснял нам, как надо вы­говаривать «This is». Поднял одного из нас — мальчик сказал: «Дысыз». — «Не то! Садись! Тройка». Второй про­изнес: «Зысыз». — «Не так! Тройка!» Встала девочка и «выдала» ему: «Лысыз». Наш учитель был совершенно лы­сый. Так что единица девочке была обеспечена.

Много позже я видел своего учителя незадолго до его смерти. Аркадий Львович к тому времени давно был на пенсии, жил в Ленинграде. Я приехал в город с концер­тами, и тогда же там гастролировал Большой театр. По­мню, что я устроил ужин, на который пригласил и Арка­дия Львовича, и некоторых солистов Большого. Вечер по­лучился очень хорошим...

Другим замечательным педагогом был Арон Израилевич. Он вел у нас музыкальную грамоту. До конца жизни не забуду, как он сразу научил нас, еще ничего не знаю­щих в музграмоте, квартоквинтовому кругу. Он сказал нам: «Я не буду говорить вам: "Здравствуйте, ребята! Са­дитесь". А вы не должны отвечать мне: "Здравствуйте, Арон Израилевич!" Я буду говорить вам: "Си ми ля ре соль до фа", а вы будете отвечать мне: "Фа до соль ре ля ми си"». И мы уже навсегда запомнили, какие диезы, ка­кие бемоли должны быть на нотном стане.

В разряд «клоунесс» у нас была зачислена учительница по ботанике Екатерина Минаевна. Одной из ее странно­стей было неравнодушное отношение ко мне: она все время ко мне придиралась. «Магомаев, что ты дела­ешь?» — «Ничего». — «Делай то, что надо!» А что имен­но мне надо было делать, я не мог понять. Лет в тринад­цать у меня начали пробиваться усы. И вот я однажды ус­лышал: «Магомаев, почему у тебя растут усы?» И это взрослый человек спрашивает у совсем еще мальчишки. Я, естественно, смог ответить только: «Не знаю». — «Я посоветуюсь со знакомыми мужчинами, как сделать, чтобы они не росли».

 

 

Самое смешное в этой ситуации было то, что у нашей учительницы усики были больше моих. Я не смог удержаться, чтобы не съязвить: «Заодно посоветуйтесь и насчет своих усов...»

Помню, как на нас, мальчишек, обрушился Тарзан. Теперешним поколениям не понять, почему появление тех фильмов в конце 40-х — начале 50-х стало для всех чуть ли не потрясением. Фильмы о человеке-обезьяне очень отличались от других, немногочисленных советских картин, которые мы могли видеть в кинотеатрах. Все были захвачены тем, что делал на экране Джонни Вайс­мюллер, красивый, сильный, прекрасный спортсмен.

Недавно я переписал себе на лазерные диски те филь­мы своего детства и очень боялся, что теперь буду смот­реть их с определенной снисходительностью взрослого человека, повидавшего столько других хороших фильмов в своей жизни. Ничего подобного! Хотя потом были по­пытки снимать и другие фильмы о Тарзане, даже раскра­шивали старые черно-белые ленты с помощью компью­терной графики, но все это было уже не то. Старые филь­мы моего детства как были, так и остались лучшими, а Джонни Вайсмюллер остался последним Тарзаном. После него настоящих Тарзанов уже не было.

Если и сейчас я смотрю те фильмы с удовольствием, то что же говорить о нас, тогдашних мальчишках. Мы были похожи на сумасшедших в своем стремлении подра­жать полюбившемуся герою, его замечательной обезьяне Чите... У нас появились веревки-лианы, переброшенные с дерева на дерево, мы старались кричать по-тарзаньи. (Интересно, что никто тогда не обратил внимания на то, что Тарзан кричал в мажоре, а его сын, Бой, — в мино­ре; это поймут только музыканты.)

Но подражая Тарзану, Чите, мы не могли похвастать­ся настоящей обезьяньей ловкостью. Не хватало ее и мне — мои тарзаньи забавы кончились тем, что я, упав с дерева, сломал левую руку. Ее надолго упрятали в гипс, приказав, чтобы я вел себя тихо...

Легко сказать «тихо»... Когда гипс сняли, оказалось, что рука срослась неправильно. Лучше бы мне сказали, чтобы я носился сломя голову. Я тогда бы сделал прямо противоположное...

Руку пришлось ломать. Но мне об этом не сказали — обманули, скрыли. Ломали под наркозом. Мне снилось, что я перекатываюсь в какой-то бочке с гвоздями, да еще без обоих днищ...

После больницы у меня не было чувства радости (как могло бы быть у всех нормальных мальчишек), что из-за сломанной руки появилась возможность бездельничать несколько недель. Может быть, я тоже бы этому радовал­ся, но сломанная рука освобождала меня и от любимых мною занятий музыкой. Я уже тогда знал, что хочу быть и буду настоящим музыкантом. Как дед.

Меня вовремя предупредили, даже напугали, что если я буду продолжать бегать и прыгать, как раньше, в следу­ющий раз руку уже не исправить. Так и буду жить с кри­вой рукой. Криворуким пианистом мне быть не хотелось. Я настолько испугался, что и вправду стал вести себя тихо. Насколько мог...

После «Тарзана» еще одна кинолента захватила нас — это был американский музыкальный фильм «Три мушке­тера». Мы напевали песенку из этой картины и без конца фехтовали. Вместо шпаги я использовал смычок, который остался после того, как я «раскурочил» дедовскую скрип­ку, и моя шпага была самой лучшей. По сравнению с «тарзаньими» забавами наши мушкетерские игры были более безопасными для здоровья: мы рисковали во время наших поединков разве что попасть в лицо, в глаз. Но, к счастью, этого не случилось. Тогда же я только-только начал рисовать, и мои рисунки, конечно же, были сплошь посвящены мушкетерам.

Вспоминая нашу музыкальную школу, это я только те­перь называю ее элитарной. Тогда мы такого слова не зна­ли — школа и школа. Дети состоятельных родителей дру­жили с бедными и не было между нами разницы.

 

 

Завидо­вали мы не лакированным туфлям или накрахмаленной манишке, а тому, кто был даровитее: «Он так играет на скрипке!» или «У него такая техника!» Вот что ценилось.

Во времена нашего детства деньги не возводились в культ. Это сейчас у нас и по телевидению, и по радио, и в прессе постоянные разговоры о деньгах. И ты с ужасом понимаешь, что это становится нормой жизни. В нашем тогдашнем, пусть и далеком от совершенства обществе говорить с утра до вечера о презренном металле считалось дурным тоном. Точно так же мы считали неприличным прилюдно ткнуть, скажем, в плохо одетого мальчишку и брезгливо фыркнуть: «Фу, оборванец»... И дело было не в том, что все мы были тогда беднее, а значит, как бы рав­ны, и тот, кто бедным не был, старался скрыть этот свой «недостаток», — нет, просто все мы были тогда приучены к другому. В том, что говорилось и делалось нами, было больше души.

В детстве я много времени проводил на правитель­ственной даче, которая была положена дяде Джамалу, когда он работал заместителем председателя Совета Ми­нистров Азербайджана. Сейчас в этом районе со стран­ным для азербайджанского языка названием Загульба на­ходится президентская дача.

Хотя все мы, мальчишки и девчонки, дети высших ру­ководителей республики, понимали, кто наши родители, но в своем поведении мы ничем не отличались от детей из обычных семей. У нас не было никаких претензий на исключительность, не было разговоров о том, что чей-то отец самый главный, самый важный. Нет, мы играли, бе­гали, купались в море, озорничали, как все дети во все времена.

Помню, почему-то мы любили лазать по абрикосовым и персиковым деревьям, хотя фрукты каждый день сто­яли на столе в доме. Нет, есть то, что давали дома, нам было неинтересно. На правительственной даче было свое подсобное хозяйство, ее обитателей снабжали свежим молоком, свежими овощами. Был и сад, где росло много фруктовых деревьев, винограда. И вот мы, дети, почему- то считали чуть ли не своим долгом забираться в огоро­ды, в сад. Однажды мы даже забрались на продоволь­ственный склад, выставив в окне стекло. Забрались с единственной целью — утащить из холодильника сосис­ки, которыми собирались кормить кошек и собак. Те же сосиски можно было взять и дома, но как объяснить род­ным, почему ты тащишь что-то со стола — ведь не голод­ный же! Да и просто принести еду для собак из дома было неинтересно. А тут такое приключение! Такой риск!

Там, на правительственной даче, мы каждый день могли смотреть лучшие фильмы — и трофейные, и ста­рые, и новые, которые еще не вышли на экран. Именно там я увидел и «Любимые арии», и «Паяцев», и «Тарза­на», а потом и фильмы с Лолитой Торрес... Так что мое детство проходило не только весело, но и содержательно. Там же я научился играть на бильярде...

Я рос не в бедной семье, но меня воспитывали так, что я понимал разницу между «хочу» и «необходимо». Мне хотелось иметь магнитофон, но он появился у меня только в шестнадцать лет, когда я стал более или менее прилично петь. Магнитофон для певца не забава, а рабо­чий аппарат, чтобы слышать себя со стороны.

Хотя магнитофона у меня еще не было, но свой голос я мог записывать у моего друга, скрипача Юры Стембольского. У него был какой-то странный магнитофон, обе катушки которого были расположены одна над дру­гой и вертелись в разные стороны. Мы сделали тогда мно­го записей. Помню, как я пел «Сомнение» Глинки, а Юра аккомпанировал мне на скрипке. Я бы много отдал, чтобы послушать те наши записи, послушать, как я пел в 14—15 лет, но увы... Давно нет таких магнитофонов, да и за прошедшие десятилетия те пленки давно иссохлись, рассыпаются... Чуть ниже я расскажу немного подробнее о Юре...

Мне никогда не давали лишних денег, о карманных деньгах я читал только в книжках.

 

Если у меня оставалось что-то от школьного завтрака, я спрашивал разрешения истратить эти копейки на мороженое. Одевали меня так, чтобы было не модно, а чисто, прилично и скромно. Если был костюм, то только один — выходной. Про школьную форму нечего говорить — она была у всех. Были у всех и красные галстуки, и единственное разли­чие, да и то не слишком приметное, заключалось в том, что у кого-то красный галстук был шелковый, а у кого-то штапельный. Но у всех мятый и в чернилах.

Вспоминаю наш двор. Там действовали свои неписа­ные законы: кто-то верховодил, а кто-то подчинялся, кто-то задавался, а кто-то мучился застенчивостью. Но в играх мы были одна ватага. Детство — самая нелукавая пора жизни: все там в открытую и честно. Мы и ссори­лись честно. Больше всех я ссорился, а значит, и мирился чаще с Поладом Бюль-Бюль оглы. Верховодили мы вмес­те — делили дворовую власть. Как представители «верхов­ной власти» двора, вроде Тома Сойера и Гека Финна, то и дело соперничали: кто ловчее «тарзанит», перепрыгивая с дерева на дерево, кто подушераздирающее крикнет Тарзаном. Последнее Полад делал лучше всех.

В детстве я увлекался астрономией. И вот мы с Пола-дом решили посмотреть, что это за пятна на Луне. Смастерили трубку, вставили в нее несколько увеличи­тельных стекол и начали рассматривать лунный диск. Че­рез наш самодельный телескоп мы увидели, как нам по­казалось, какие-то круглые пятна и решили, что это и есть лунные кратеры. На самом деле это были никакие не кратеры, а просто увеличенные капельки влаги, почему-то попавшей между стеклами...

Наши отношения с Поладом как были, так и остались неровными: то ссоримся, то миримся. Ничего не подела­ешь — особенности дружбы с детства. Наш писатель Максуд Ибрагимбеков сказал о такой дружбе замечатель­ные слова: «Человек может обрести себе новую мать, но­вого отца, но друга детства мы себе больше не можем выбрать». Да, детская дружба — это раз в жизни, и хоро­шо, если это навсегда.

Различны у нас не только характеры. Мне прочили быть композитором, дирижером, пианистом, как мой дед, а я стал певцом. Полад хотел быть певцом, как его отец, а стал композитором. Я был свидетелем первых ша­гов Полада на этом его поприще. Однажды он принес мне несколько своих песен. Песни Полада понравились мне своей мелодичностью. Я выбрал две из них в свой репертуар. К тому времени я был уже известен как певец, у меня были друзья в Москве на радио. И я предложил:

— Знаешь что, если мать тебя отпустит, давай поедем
в Москву.

— Отпустит, — загорелся Полад. — Ну что я сижу
здесь и никуда не езжу. Так и застряну в своем родном
Баку.

Адиля-ханум, конечно, отпустила сына. Мы приехали в столицу. Я познакомил Полада с друзьями из музыкальной редакции Всесоюзного радио. Он сел за рояль и спел им свои песни — в народном стиле, с колоритом Востока. И тогда руководитель музыкальной редакции мой друг Чер-мен Касаев предложил Поладу записать эти песни. И не просто записать, а исполнить некоторые из них самому.

Голос Полада, как говорится, «лег на микрофон». Все­союзный эфир принял его в свои «объятья». С тех пор все и узнали Полада Бюль-Бюль оглы.

Ни во дворе, ни в школе мы не выбирали друзей по национальному признаку: Рафик Акопов, он станет скри­пачом, был армянин, Володя Михайленко, тоже скри­пач, — украинец, Юра Стембольский — еврей, Толя Половинкин, он учился в школе на ударных, — русский...

Из сегодняшнего времени смотрю на друга детства Ра­фика и вспоминаю, в каких трудных условиях жила его семья. Душная комнатенка, утомленное лицо матери, ста­рый отец. Рафик был у них поздний ребенок. Жили они в бедности, но я не помню, чтобы кто-то из нас над этим посмеивался.

 

 

Толе Половинкину я завидовал. Меня воспитывали в строгости. Мой дядя Джамал, как дядя Онегина, был «самых честных правил». Он много работал, приходил домой уставший, со мной заговаривал только тогда, когда я де­лал что-нибудь не так. Честно признаться, поводов я да­вал немало. Бывало, что-нибудь натворю и со страхом жду вечера, спрятавшись в бабушкиной комнате. Сижу тихо и прислушиваюсь, когда бабушка или тетя Мура начнут жаловаться на меня. Я понимал, что дядина стро­гость была оправданной, однако мне хотелось и ласки, а главное, участия. Но дяде, вечно занятому человеку, по натуре сдержанному и неразговорчивому, было не до меня. Мне казалось, что он меня не любит. Только к кон­цу его жизни я, став взрослым, понял, что все было как раз наоборот, что он относился ко мне как к сыну. Отсю­да его строгость, нравоучения...

В Толином доме было все иначе. Отец и сын Половинкины были друзьями, причем закадычными — никаких поучений. На рыбалку — вместе, за столом — вместе, споры, разговоры на равных. Отец по-детски радовался, когда Толя преуспевал не только в барабанных делах, но и в фотографии.

Я любил пропадать в доме друга, обожал позировать ему как заправский артист: то в роли Бродяги (по нашим экранам тогда пронесся индийский вихрь в облике Раджа Капура с его знаменитыми песнями), то был денди лон­донский с тросточкой и в пенсне. Я гримировал себя под Риголетто, Фигаро, набрасывал на себя бабушкины ска­терти и салфетки... У меня сохранились эти фотографии...

И вот встреча уже в другой, взрослой нашей жизни. Лечу рейсом Москва—Баку. Бортпроводница подходит ко мне:

— Вас просят пройти в кабину.

— Что случилось?
Она улыбается:

— Сюрприз...

Вхожу в кабину, смотрю — за штурвалом Толя Половинкин!

 

— Это ты? Разве в самолете есть барабаны? Ты же на
ударника учился. И на гитаре так играл... Меня пытался
учить.

— Знаешь, Муслим, я вовремя сообразил, что джазме­на из меня не получится. А барабанить — только соседям нервы портить. Так и сказал отцу. Он одобрил. Я пошел в
летную школу, закончил... И вот мы с тобой летим...

Зато с Юрой Стембольским мы еще долго встречались после школы. Мать Юры работала костюмером в Бакин­ском оперном театре, а отец — по административной ча­сти. И вот случилась трагедия. Отец улетел в Москву: был постановщиком во время декады искусства Азербайджана. Купил в столице для Юры пластинку Вана Клиберна. По­мню, как Юра радовался этому, ждал отца, говорил, что он прилетит завтра...

При посадке «Ил-18» разбился. После катастрофы семье передали сохранившиеся вещи... У Юры остались осколки той пластинки...

Впоследствии я посодействовал Юре, игравшему к тому времени в Государственном камерном оркестре Азербайджана, перейти в знаменитый оркестр Евгения Светланова. Юра прекрасно сыграл на отборочном кон­курсе и был принят в прославленный коллектив...

Еще один друг детства — Заур Рустам-заде. Мы учи­лись с ним в музыкальной школе, он собирался быть аль­тистом. Но судьба его сложилась так, что он стад работать в республиканском ЦК партии инструктором отдела аги­тации и пропаганды. Потом представлял Азербайджан в Москве... И вдруг страшная болезнь поразила этого весе­лого, остроумного, полного оптимизма человека... Разго­вариваю с ним, а лицо его безучастно — маска. Мозг спит, а память умирает...

Я долго не мог понять, почему после гибели отца мать не жила с нами. И даже если она по каким-то причинам не хотела жить в нашей бакинской квартире, почему не брала меня к себе?

Сначала бабушка Байдиполь уговорила мою мать оста­вить меня в их семье на три года: я у них один, мне надо будет учиться в музыкальной школе, а матери со мной будет сложно при ее кочевой жизни.

Моя мама, Айшет Ахмедовна (по сцене Кинжалова), была драматической актрисой с многоплановым актер­ским амплуа. У нее был хороший голос, она аккомпани­ровала себе на аккордеоне, что обожали на провинциаль­ной сцене. Играла она по большей части роли характер­ные, а ее музыкальность была как бы дополнением к дра­матическим способностям. На сцене мама была очень эф­фектна — у нее были превосходные внешние данные, подвел только нос: мама была курносая. Помню, как в детстве я тоже боялся, что буду с таким же носом, как у матери, и даже на ночь завязывал себе нос платком, что­бы прижать его.

Броская внешность матери, ее одаренность, видимо, в большой степени оттого, что в ней намешано много кро­вей: ее отец был турок, мать — наполовину адыгейка, наполовину русская... Сама она из Майкопа, а театраль­ное образование получила в Нальчике. Много лет спустя я встретил там одного старого актера, который сказал мне, что учился вместе с моей матерью. Когда я рассказал ей об этой встрече, она вспомнила его.

Мои родители встретились в Майкопе, где мать играла в драматическом театре, а отец оформлял спектакль. Они уехали в Баку, поженились. Когда отец ушел на фронт, мать жила в нашей семье, а после его гибели вернулась к себе в Майкоп.

Человека по-своему неординарного, ее томила «охота к перемене мест» — ей почему-то не работалось в одном и том же театре. При этом ее никто не увольнял, никто не выгонял из труппы. Но ей хотелось чего-то нового, и потому мать часто ездила в Москву на артистическую биржу, где в межсезонье собирались актеры чуть ли не со всей страны в поисках работы в разных театрах.

Когда Айшет Ахмедовна через какое-то время стала снова просить бабушку отдать меня ей, Байдиполь запри­читала: дядя Джамал ко мне привык, заменил мне отца... При этом опять вспоминала о неусидчивости матери, о ее «цыганской жизни» актрисы. Мать и на этот раз вроде бы согласилась оставить меня еще на немножко.

Как человек неожиданный в своих поступках, она имела привычку сваливаться к нам как снег на голову: глубокая ночь, люди спят, и вдруг звонок в дверь — ма­тушка на пороге с чемоданами... Погостит неделю и так же внезапно исчезнет.

Так было и в тот раз. Айшет приехала, пожила не­сколько дней и вдруг засобиралась уезжать. В нашем доме жила тогда Мария Григорьевна. Была она не домработни­цей (я не люблю это слово), а членом семьи, родным че­ловеком. (Появилась она у нас еще девушкой, была моло­канкой из селения Ивановка, что под Баку. Мария Гри­горьевна прожила с нами до смерти дяди Джамала. Затем, обменяв свою квартиру в Баку, уехала к родственникам в Красноармейск. Мы и сейчас с Тамарой как можем по­могаем ей в эти трудные времена.)

В тот день, когда мать решила уехать, Мария Григорь­евна предложила ей:

— Я тебя, Айшет, провожу до вокзала.

— Пусть меня и сын проводит. Хочу поцеловать его на перроне.

На вокзале Мария Григорьевна перед самым отходом поезда вдруг пошла в ларек за мороженым и почему-то задержалась. Я стоял с мамой в вагоне, и тут поезд дер­нулся и пошел. Мне стало интересно, что же будет даль­ше. Поезд был уже на хорошем ходу. Смотрю в окно, а по перрону бежит Мария Григорьевна и кричит: «Муслим -чик, что же ты? Айшет!..» И еще чего-то вдогонку.

В общем, поезд меня умчал. До сих пор не знаю, дого­ворились ли мать и Мария Григорьевна заранее или нет: истинная подоплека той истории мне неизвестна.

 

 

Сейчас, задним числом, думаю, что Мария Григорьевна, возмож­но, и была посвящена в планы матери, хотя божилась, что все вышло случайно. Видимо, вся комедия была ра­зыграна не столько для меня, сколько для бабушки и дяди Джамала — в том, что они ничего не знали о воз­можном «похищении», я уверен.

На два дня мы задержались в Майкопе, где когда-то работала мать и где она встретила моего отца. Приехали мы ночью, очень долго ждали мамину подругу, которая должна была нас встретить, и очень продрогли. Наконец она появилась. Помню, как эта подруга-артистка потом поила меня обжигающим чаем и как я, оттаивая, погру­жался в сладкий сон среди пуховых подушек. Матери хо­телось показать меня своим театральным друзьям, а мне показать, где они познакомились с отцом. Я вдоволь на­бегался по театру, по всем его закоулкам...

Из Майкопа мы поехали в Вышний Волочек, где мать играла в местном театре. Я смотрел из окна вагона на но­вый для меня мир. С удивлением замечал, как откатыва­ли горы, земля выравнивалась в степи. Мелькали станции и полустанки. Из бакинской жары мы въехали в промозг­лую осень, а затем в суровую русскую зиму. Я проснулся утром, и глазам стало больно от неожиданной белизны: всюду был снег.

Волочек встретил нас лютым холодом. Густели синие сумерки, люди кутались в воротники и шали, над ними вился пар, а мне было весело: под ногами скрипел снег, который я никогда не видел.

Ехали мы в город, а приехали в большую деревню с потемневшими избами, с оконцами, заложенными ва­той, с горшками герани на подоконниках.

Мама, оставив меня одного, убежала в театр «отме­чаться». А я смотрел сквозь заиндевевшее окно на сире­невый сумеречный снег и вдруг вижу: на меня оттуда тоже кто-то глядит. Рассмотрел смешливые рожицы ребят. Мы уставились друг на друга. Оказывается, они уже зна­ли, что приехал какой-то пацан откуда-то с южного моря, с югов, с Баку, как они говорили потом про мой город.

Что они до того знали про Баку, про Азербайджан? То, что по улицам этим заморским текут не реки, а нефть, бензин. Я уже не говорю о том, что они не могли правильно выговорить название моей республики. (Хотя выговорить слово «Азербайджан» не могли у нас и иные генсеки и президенты. Но в моем случае было иначе: я быстро научил ребят говорить правильно.)

Ребята что-то кричали мне. Чтобы расслышать, я стал открывать окно, а оно было заклеено на зиму. Я не знал этого и открыл его, запустив ребятню в гости. Они смот­рели на меня как на заморскую птицу — недоверчиво насупясь. Может, одет я был как барчук. Хотя какой там барчук! Пальтишко, которое мама купила мне в Майко­пе, мамин шарф...

Но мы быстро нашли общий язык. Кто-то предложил: «Аида в снежки играть!» Вывалились во двор тоже через окно, поскольку дверь мать заперла на ключ. Мороз был тогда довольно сильный. Я, помнится, впервые в жизни понял, что значит промерзнуть до костей.

Пришла мама, вошла в избу, видит, окно открыто и меня нет. Побежала искать... Ругала потом меня крепко. И за то, что избу выхолодил, и за то, что сам обморо­зился. Я обиделся: «Зачем тогда взяла из моего любимого теплого Баку?» Мать поила меня чаем с малиной, смот­рела на меня и плакала...

Я полюбил этот неброский, уютный русский городок, его простых, доверчивых людей. Здесь я впервые узнал, что такое русская душа. Взрослым я проехал по России вдоль и поперек, встречал стольких людей, но ее, Рос­сии, сердечный напев зазвучал во мне там, в Вышнем Волочке. Я еще раз убедился в том, что первое впечатле­ние — самое верное.

В Волочке я продолжил занятия в музыкальной школе-семилетке у Валентины Михайловны Шульгиной. Это была замечательная женщина — мудрый, терпеливый пе­дагог.

 

 

Кроме школы, она работала в городском драмтеатре музыкальным оформителем, подбирала и обрабатывала музыку для спектаклей. Еще Валентина Михайловна руководила хором в каком-то учебном заведении... То есть была она не только человеком щедрой души, но и щедро одаренным.

Помню, как в драмтеатре ставили пьесу Яниса Райни­са «Вей, ветерок». Помимо своей музыки, которую Шуль­гина написала для спектакля, она вставила в него и ла­тышскую народную песню, которую пела главная герои­ня пьесы Байба. Позже я включил эту песню в свой ре­пертуар и даже пел ее по-латышски во время своих кон­цертов в Латвии. Перед концертом я рассказывал, что в детстве, когда мы жили в Вышнем Волочке, я слышал, как мама пела ее в спектакле. Мои слушатели решили, что моя мама — латышка, и буквально завалили меня письмами на латышском языке. Чтобы прочитать их, при­шлось переводить эти послания моих прибалтийских по­клонников.

Когда Валентина Михайловна оформляла музыкально спектакль «Анджело» по Пушкину, я сидел в оркестровой яме рядом с роялем, на котором она играла. Сидел и млел от счастья: оттого что люблю музыку, люблю театр с его особым пыльно-сладким запахом, с шорохами и су­етой за кулисами, с долгими репетициями...

Мне нравилось в Валентине Михайловне редкое для педагога качество: хороший педагог бывает и жестким, и добрым. Валентина Михайловна не заставляла меня сде­лать то-то и то-то, а предлагала. И всякий раз поощряла мои успехи, даже тогда, когда я ленился и играл хуже, чем мог. Она как бы давала понять: ты хоть и не хочешь разучивать задание, а все же играешь хорошо. Обычно в школе не поощряется вольность в исполнении ученика, а Валентина Михайловна, наоборот, отмечала, что я по-своему трактую некоторые произведения. «В девять лет иметь свое музыкальное мнение, — сказала она про меня на экзамене, после которого я перепрыгнул сразу через класс, — это совсем неплохо и ко многому обязывает». Я и сам чувствовал, что учусь здесь, в Волочке, лучше, чем в родном Баку. Может быть, и потому, что русский мороз как следует проветривал мозги?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: