ЭТО ЛАСКОВОЕ СЛОВО «ЛА СКАЛА» 6 глава




Чуть полегчало, когда узнал, что вроде бы интерес ко мне не меньший, чем к Бабию: билеты проданы задолго до концерта.

И вот наступил этот день. Десятое ноября 1963 года. Возле здания Московской филармонии толпа. Не просто толпа — поток, стремящийся внутрь этого гигантского серого здания с угловатыми колоннами, так хорошо зна­комого его завсегдатаям. Потом мне стало известно: жела­ющих попасть было столько, что входную дверь в вести­бюль снесли мои поклонники. (Теперь нижний вестибюль в зале имени Чайковского перестроен и нет тех застек­ленных дверей, у которых стояли строгие билетерши, проверяя входные билеты. Нет и прежнего большого гар­дероба.)

На концерте были дядя Джамал с тетей Мурой. Они обещали меня поддерживать, но я не очень это ощущал: я тогда вообще не ощущал себя во времени и простран­стве. В зале что-то шевелилось и гудело. Гулко, отдален­но, нереально отозвался голос ведущей. Странные звуки собственного имени. Все как во сне.

Потом было так, как это бывало с артистами во все времена, как будет во веки веков. Волнение почти до по­тери сознания, а потом ты с ужасом и неотвратимостью понимаешь, что все уже началось.

Помню только, как закружилась голова от невозмож­ности справиться с напряжением. И вдруг почти все за­был и начал петь, только петь... Позже вскользь успел заметить, что в зале аншлаг и что люди стоят в прохо­дах...

Видимо, я неудачно, не теми словами пытаюсь объяс­нить свои ощущения, связанные с тем первым столич­ным сольным концертом. Слова могут быть другими, чув­ства — именно такие. Поймет меня тот, кому довелось пройти через подобный сладостный ад...

Судьба давала мне возможность быть первым. Первым в том смысле, что я, совсем еще мальчишка, спел свой первый сольный концерт не где-нибудь, а сразу в зале имени Чайковского.

 

И впоследствии жизнь складывалась так, что мне приходилось что-то делать первым. Напри­мер, я первым записал на фирме «Мелодия» в студии (в здании англиканской церкви на улице Станкевича) опер­ные арии в сопровождении симфонического оркестра под управлением Ниязи. До сих пор в этой церкви симфони­ческие произведения не записывали, только эстрадные. Потом я первым осваивал на радио все новшества с ап­паратурой. С высококлассным звукорежиссером Викто­ром Бабушкиным (недавно ушедшим от нас) я осваивал на «Мелодии» цифровую запись... То ли ко мне хорошо относились, то ли мне просто везло, но получалось, что в этом смысле я был своего рода первопроходцем...

И все-таки первый ты или нет, а начинать концерт было надо. О голосе я вспомнил только тогда, когда по­чувствовал, как он предательски дрожит. Любопытный парадокс — насколько волнуется певец, настолько его волнение передается залу. Тебя смущают собственные ис­полнительские огрехи, а публика, не замечая этого, от­кликается на твою искренность и непосредственность. Когда же артист выходит холодным, как олимпийский бог, зал замыкается. Глаза видят, ухо слышит, сердце молчит.

Концерт прошел лучше, чем я ожидал. В первом отде­лении со мной выступал скрипач Александр Штерн. Кон­цертмейстер Борис Александрович Абрамович своей про­фессиональной четкостью, тончайшей человеческой чуткостью держал меня в нужном русле... Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский, Рахманинов, Гаджибеков... Вместо объявленных в программе шестнад­цати вещей в тот вечер я спел двадцать три: в незаплани­рованном третьем отделении я пел итальянские и совре­менные песни...

Потом меня упрекали, что в классическом концерте я пел эстрадные песни. Но когда я их пел? Разошлась чин­ная часть публики. Уже выключили свет, увезли рояль, а к авансцене зала, с балконов, с галерки все стекалась толпа поклонников — человек триста. Они стояли и хлопали... Вот тогда и началось третье отделение. Ни Баха, ни Генделя, ни Чайковского, ни Верди. Эти почтенные джентльмены покинули зал вместе с академической пуб­ликой. А я выходил и выходил в уже полутемный зал и после десяти-двенадцати поклонов попросил вернуть ро­яль. Моя строгая редакторша Диза Арамовна ворчала за кулисами: по филармоническому протоколу концерт за­кончен, артисту пора отдыхать.

Какое там! У нас в разгаре было стихийное третье от­деление концерта. Я сел за рояль — тогда-то и наступило время эстрады. «Come prima», «Guarda che Luna» и стре­мительный твист Челентано «Двадцать четыре тысячи по­целуев»...

Потом я, учитывая разные вкусы, и стал строить кон­церты именно так: из классических произведений и эст­радных номеров. Первое отделение — классика, второе — эстрада. К симфоническому оркестру присоединялась ги­тара, ударные и бас. Симфонический оркестр превращал­ся в эстрадно-симфонический. Это стало традицией.

Не знаю, покорил ли я Москву первым сольным кон­цертом. Но что я почувствовал тогда наверняка — это то, что какой-то рубеж сомнений преодолен: что бы ни слу­чилось, я уже никогда не отступлю на тот свой берег юношеской робости.

Что еще вспомнить о своем первом сольном концер­те? Подробности исчезли, но что было чувство удовлет­ворения — это я помню отчетливо. Позже я не раз слу­шал придирчиво запись концерта. Слушал, как это все­гда у меня бывает, с единственной целью — найти огрехи. Признаюсь, особое удовольствие от своего пения я редко испытываю. До сих пор я так и не дослушал до конца свои компакт-диски. Только так, выборочно, для дела.

Сознательно избегаю в книге газетно-журнальных ре­цензий. И не только потому, что боюсь выглядеть не­скромным. Стиль подобных публикаций, как правило,

грешит профессорскими интонациями. К чему утомлять читателя менторством и умничаньем.

Но серьезный анализ моего первого сольного выступ­ления в Москве, не скрою, мне был интересен. Речь не идет о славословии. Настоящему артисту это неинтересно и скучно, а если честно, то и обидно: неужели ты на­столько непогрешим, что уже не заслуживаешь правды, объективного разбора, нелукавой критики.

Сейчас я знаю о своем творчестве больше самого ум­ного и проникновенного аналитика. И мое мнение о себе безжалостно. А тогда я с особым интересом слушал дру­гих — я учился на ошибках. Но и сейчас, через столько лет, никто лучше меня не знает мои вольные и неволь­ные огрехи.

Что бы мне ни говорили о том, как я пою, я лучше всех знаю про себя — что и как. Раньше догадывался, прислушивался к чужому мнению, переживал и мучился. Теперь же — что тут суетиться? Я познал самого себя и сказал самому себе: никаких иллюзий.

Когда директор фирмы «Мелодия» Валерий Сухорадо предложил мне выпустить компакт-диски, я мог бы их выдавать каждый месяц. Но посчитал необходимым вы­пустить два: один — классика, другой — эстрада. Не по­нимаю тех, кто соревнуется в количестве выпущенных альбомов. Зачем это? Количество в нашем деле не пере­ходит в качество. Я слушаю свои записи и думаю: «Эх, мне бы сегодня тот мой голос и мою сегодняшнюю мудрость». Божественное сопрано Мария Каллас говори­ла: «С годами мы становимся мудрее, а голос скуднее». Есть еще замечательные слова, сказанные великим Микеланджело в одном из его сонетов. Если мне не изменя­ет память, то так: «В речениях старины есть мудрость. Вот она: кто хочет, тот не может. Кто может, тот, увы, не хочет».

Самоконтроль, самооценка для художника и человека должны стать его второй натурой. Не надо по поводу и без повода тушеваться, уничижать себя. Но и не надо впадать в крайность: когда меня называют великим певцом, я морщусь. И внешне, и внутренне. Зачем сотрясать воздух? Мне жаль тех, кто верит таким лукавым, суетным ком­плиментам.

Редко, когда я был доволен тем, что делал. Я и книгу эту писать откладывал: все думал — не время оглядывать­ся назад. Так и к вокальным записям своим относился: записал, послушал, не получилось так, как хотелось, — завтра, Бог даст, исправлюсь. Многие свои песни перепи­сывал заново, уточнял характер, менял интонации и ор­кестровку.

Меня всегда раздражает публичная патока так называ­емых дружеских восторженных оценок. Особенно в дни моего рождения. Каждый год семнадцатого августа в Баку, на берегу моря я устраиваю пикник человек на со-рок-пятьдесят. В трудные времена я пытался поломать эту традицию, но друзья стали обижаться: «Раз в году мы, засидевшиеся в своих творческих или административных норах, собираемся вместе. И твой день рождения для нас как традиционный сбор однокашников...» Я не против подобных сборов, мне по сердцу такие редкие встречи. Но не нравятся бесконечные чествования виновника торже­ства. Приятен первый тост в твою честь — пусть скажут друзья, какой я певец и какой человек. Как положено. И все! Но когда об этом говорит каждый из приглашен­ных, я начинаю нервничать и, защищаясь, позволяю себе грубоватые шутки. Подсмеиваюсь и над собой, и над теми, кто говорит. Тем самым я намекаю им: ребята, хва­тит! Пора сменить пластинку. Вон сколько за столом та­лантов!

Поскольку я коснулся темы своих «именинных» пик­ников, то должен рассказать о своем друге Таляте Расулове (мне вообще в жизни повезло на хороших людей, помогавших и поддерживавших меня в трудные времена). Талят взял меня под свою опеку еще тогда, когда я был никому не известным начинающим певцом, был просто Муслимом, юношей, который еще только учился.

 

Но у Талята Расулова есть удивительное качество — он облада­ет чутьем на талантливых людей, старается быть им по­лезным, всегда придет на помощь, когда это нужно. Хотя Талят по роду своей деятельности далек от искусства (он всю жизнь проработал, как у нас говорят, по хозяйствен­ной части, а одно время был директором большого го­родского холодильника), его друзьями были многие изве­стные наши деятели культуры: композитор Кара Караев, писатель Имран Касумов... Дружен он и с художником Таиром Салаховым...

Человек отзывчивый, человек щедрой души и большо­го сердца, он всегда был и моим другом. Помню, как он старался помогать нам с Тамарой в то время, когда под закат «перестройки» в Москве было очень трудно с про­дуктами: постоянно присылал из Баку посылки. И до сих пор он не оставляет меня своим вниманием. Когда я гово­рю ему, что у меня есть деньги, чтобы в день своего рож­дения самому устроить достойный стол для друзей, Талят отвечает: «Я же все равно должен тебе что-то подарить. Пусть это будет пикник, и пусть на него придут столько людей, сколько пожелают».

К сожалению, сейчас, когда Талят Расулов постарел, когда у него изменились жизненные обстоятельства, мно­гие почему-то стали забывать о нем. Как раз те, кому он в свое время, когда был им очень нужным, помогал беско­рыстно и безотказно...

Но возвращаюсь к далекому уже теперь 1963 году. Не знаю, так ли успешно прошел бы мой первый в жизни сольный концерт, если бы я не встретил в Москве кон­цертмейстера Бориса Александровича Абрамовича. Он был великий профессионал. Все мои последующие кон­церты строились им. Он был педантичен в подборе про­граммы. Обладал четкой музыкальной логикой — каждый композитор должен был занять в программе свое место. Он и у меня выработал эту логику.

Других таких концертмейстеров я больше не встречал и, наверное, больше не встречу. Мне повезло, что в нача­ле моей концертной деятельности у меня был такой на­ставник.

Это был ни на кого не похожий пианист. Но имелась у него одна странная для музыканта особенность — он тер­петь не мог на пюпитре рояля ноты: они ему мешали. Его рояль должен был быть чист. Если мне нужно было транс­понировать какой-нибудь романс выше или ниже, Борис Александрович брал клавир, смотрел в него несколько секунд. И все! Откладывал ноты и играл в любой тональ­ности. Феноменальная память и удивительный интеллект! Мой компьютер и то ошибается, а Абрамович не оши­бался никогда.

Бориса Александровича давно уже нет. Он уходил из жизни тяжело — не мог пережить смерть жены. В те труд­ные для него дни я часто звонил ему, предлагал вместе поработать. Слышал в трубке его глубокое дыхание, кото­рое заполняло долгие паузы между словами:

— Благодарю вас, Муслим. Но я не могу ничего делать.
Даже для вас. Вы же знаете, как я вас с Тамарой люблю...

До этого мы много с ним выступали. Как-то после концерта в Днепропетровске сидели в гостиничном номе­ре. Я спросил:

— Борис Александрович, вы совсем не пьете? А вот
мне хочется, но не с кем.

— Ну давайте...

Кое-как одолел рюмку коньяка. Покраснел и тут же ушел. Вдруг возвращается необычайно возбужденный.

— Пока у меня есть настроение, я хочу вам вот что сказать...

Ну, думаю, сейчас ругать будет. Скажет, что я бездар­ный, ноты «мажу» — шестнадцатые комкаю, четверти с точками не выдерживаю. Числится за мной такой грешок, любил я внести в композиторский замысел свои реплики. А ведь надо строго блюсти «букву клавира».

 

 

А Борис Александрович совсем про другое:

— Единственный человек, который может заменить в наше время Шаляпина,

— это вы. Но вы лентяй... Давайте работать. Давайте делать репертуар.

Я опешил. Всего от него ожидал, но такого сравне­ния...

— Зачем же меня сравнивать с Шаляпиным? Мы —небо и земля.

— Ничего, ничего. У вас все есть — и голос, и вне­шность. Будете работать... Беречь себя... Федор Иванович с чего начал? А кем стал?

В общем, наговорил мне. Выдал авансик на всю жизнь. Чувствовал я себя в тот момент — хуже не бывает. Ерзал на стуле, хмель из головы вон. Для меня мука, когда хва­лят в глаза. Что он увидел во мне? Я краснел и не знал, как остановить маэстро. Вот что сделала эта рюмка конья­ка!..

И вот он, пианист милостью Божьей, перестал рабо­тать. А потом и звонить нам перестал. Последний раз при­шел к нам в гости, но разговор получился невеселым... И ни развлечь его, ни отвлечь мы ничем не могли. Это был погасший человек...

Спустя какое-то время на концерте в зале имени Чай­ковского я ждал выхода на сцену. А там кто-то пел под неважный аккомпанемент. Сказал ведущей концерт Анне Чеховой (к сожалению, недавно тоже ушедшей от нас):

— Вот бы сейчас сюда Бориса Александровича Абра­мовича. Он показал бы, как надо играть. Кстати, как он? Я с ним месяца два не общался.

— А вы с ним больше не будете общаться, — ответила она, потемнев глазами. — Он умер.

— Как?! Такой человек умер! И ни строчки. Нигде...Ни в одной газете...

Стены его квартиры пестрели фотографиями и афиша­ми балерины Галины Улановой — он ее боготворил. Хотя как пианист-аккомпаниатор, казалось бы, должен бого­творить вокалистов, инструменталистов. Но Галина Ула­нова была для него всем. Возможно, ее образ олицетво­рял для него грацию, гармонию.

Борис Александрович был замечательным рассказчи­ком. Его концертным историям не было конца. Он обла­дал особым, боковым, отстраненным взглядом, который давал ему возможность замечать то, чего не видели дру­гие. Подчас смешное.

Как-то приехал испанский певец. В концерте он пел «Серенаду Дон Жуана» Чайковского. В этой серенаде длиннющее вступление и такой же финал. Певец берет свою высокую финальную ноту, кланяется и убегает за кулисы, а Борис Александрович продолжает номер, де­монстрирует эффектную фортепьянную технику — с пол­нейшим уважением к гению Петра Ильича доигрывает произведение.

— Не мог же я, — рассказывал он, — брякнуть аккорд и бежать вслед за испанцем. Он на второй поклон выходит, а я все еще играю.

Была у Бориса Александровича такая причуда. Он меня предупреждал:

— Муслим, никогда меня не вызывайте на поклон. Я не могу видеть публику. Я никогда туда не смотрю.

— Как же так? — удивлялся я. — Скажут, что я не­ вежлив. Я уже записки получаю из зала: почему не вызы­ваете на поклон вашего замечательного концертмейстера?

Он объяснял мне это свое необъяснимое:

— Вы — король на сцене. Забудьте, что я играю. Главное только вы и только музыка.

Так я до сих пор и не понял: боязнь ли это зала или предельная скромность по отношению к собственной персоне и трепетное отношение к солисту? А может быть, все эти раскланивания отвлекали его феноменаль­ную память. Он мысленно видел перед собой только ноты.

Была у него и другая причуда, свойственная людям с болезненным воображением и редкой мнительностью, — Борис Александрович панически боялся самолета. Но с моей легкой руки он все же полетел...

 

Что с ним было в первые минуты после взлета! Я никогда не видел столько

ужаса в глазах. Затем что-то в нем перемучилось и отпус­тило: он отогревался и оживал изнутри. «Понимаете, я лечу... И ничего!..» Потом он с удовольствием только ле­тал, предпочитая самолеты поездам.

Вот с таким тонким, чутким человеком — маэстро, рыцарем рояля — мне предстояло завоевывать столицу. А потом посчастливилось много работать. Я не стал и, само собой, никогда не мог стать Шаляпиным. И все-таки низкий вам поклон и вечная вам память, незабвен­ный Борис Александрович. Не за те фантастические слова в гостинице, которые вспоминаются сегодня с грустной улыбкой, а за то, что вы отдавали другим то, что люди обычно оставляют себе.

 

 

ЭТО ЛАСКОВОЕ СЛОВО «ЛА СКАЛА»

В Баку меня ждала неожиданная и очень приятная весть: в моем родном оперном театре я был выбран для поездки на стажировку в миланский «Ла Скала». Тогда союзным республикам давали по разнарядке места на та­кую стажировку и сами республики решали, кого из сво­их перспективных певцов они считают нужным послать в Италию.

Место-то я получил, но его еще надо было оправ­дать — меня должны были прослушать в Москве, куда съехались молодые певцы из разных оперных театров страны. Предстояло выбрать из них пять человек — столько, сколько итальянских балерин стажировалось в то время в Большом театре.

Июнь 1963 года. Идет прослушивание в Большом зале Московской консерватории. Отборочную комиссию воз­главляла солистка Большого театра Ирина Архипова. Вы­ступления претендентов на стажировку обсуждали долго. Меня утвердили.

Через много лет на конкурсе имени Глинки, прохо­дившем в тот год в Баку, Ирина Константиновна призна­лась мне:

— А знаете, я была против вашей поездки в Италию.
Проглотил сюрприз. Даже не стал у нее спрашивать —

почему. Не дорос? Или неважно тогда спел? Не так вы­глядел? Дело прошлое. С подчеркнутой вежливостью ска­зал:

— Наверное, вы были правы, Ирина Константиновна. Мне надо было поехать на стажировку в Америку...К Фрэнку Синатре.

Я уважал и продолжаю уважать этого строгого высо­коклассного мастера. И все же привыкнуть к своеобра­зию ее характера сложновато. Рискованная прямота. За­чем, спустя столько лет, огорошивать подобным призна­нием?

Вернулся из Москвы в Баку — надо было собирать вещи, сшить второй костюм. С Владимиром Атлантовым, тоже отобранным для стажировки в Италию, решили устроить в филармонии концерт. Володя тогда был женат на бакинке, пианистке Фариде Халиловой. Я должен был выступать в первом отделении, он — во втором.

Тогда я пел «Молитву» Страделлы, «Атланта» Шубер­та, «Арабскую песню» Гуно, романсы Глинки и Чайков­ского, арии из опер Моцарта, Верди... Аккомпанировал Чингиз Садыхов.

Потом на сцену вышел Владимир Атлантов и сразу обрушился романсом «В крови горит огонь желанья». С таким же огненным напором выдал ариозо Канио из «Паяцев». Этот стартовый форсаж утомил его голос. Вооб­ще Атлантов не любитель сольных концертов. Как и мно­гие оперные певцы. Сольные концерты — дело нелегкое: петь подряд несколько произведений, без пауз, без воз­можности отдохнуть... В спектакле у певца есть продол­жительные паузы — спел свою арию, дуэт и ушел, в дей­ствие вступают другие персонажи. Есть время перевести дыхание.

На мой взгляд, не надо было Володе тогда сжигать себя такой напористостью в самом начале. Но он допел свое отделение до конца и произвел на публику отличное впечатление: она не заметила, как певец устал. А голос у него — чудесный, редкий!

Так состоялось наше первое сценическое знакомство. Впереди нас ждала Италия.

Надо было снова ехать в Москву — прощаться с дядей Джамалом и тетей Мурой. Попросил у них прощения за все мои срывы и выходки.

 

За то, что не приехал на похороны бабушки (прости меня, родная). Не мог я объяснить им свое отношение к этим печальным обрядам. Так уж я устроен — живыми хочу запомнить близких мне людей. Понимаю, что это непростительная слабость. И дело не в тогдашнем моем легкомысленном возрасте — в этом я не изменился и с годами.

Попросил прощения за свою преждевременную же­нитьбу. Хотя что об этом говорить?.. У меня теперь пре­красная дочь Марина, уже взрослый человек. В свое вре­мя дед, академик-химик, уговорил ее учиться геодезии и картографии: видно, из-за меня в семье жены появилась аллергия на музыку. Марина закончила школу как пиани­стка, ей прочили прекрасное будущее музыканта, она по­трясающе играет с листа... Но профессиональным музы­кантом дочь не стала. Решила найти себя в другом. Я не имел права что-то навязывать ей, давать советы, а тем более вмешиваться в ее судьбу. У нас с ней дружеские отношения, и я бесконечно ценю это...

Перед поездкой в Италию нас напутствовала Екатери­на Алексеевна Фурцева. Что она могла нам пожелать? Все, что положено в таких случаях. Конечно, ей дали установку сверху, и она должна была довести все это до нас. Пыталась убедить, чтобы мы не слишком засматрива­лись на витрины: «Не надо нам этого барахла»... Она хоте­ла, чтобы мы не тратили там свои деньги, а привозили их сюда и покупали здесь...

Перед отъездом сфотографировались на память у Боль­шого театра. В нашей группе были мы с Володей Атлантовым, Янис Забер из Риги и двое «стариков» — Анато­лий Соловьяненко и Николай Кондратюк. Они проходили в «Ла Скала» второй срок стажировки, обжились в Ита­лии и на правах старших объясняли нам что к чему, вво­дили в тамошнюю жизнь, в круг знакомых...

Когда мы с Атлантовым поехали на стажировку на следующий год, то оказались в такой же роли — были как бы наставниками для Хендрика Крумма, Вагана Миракяна, Виргилиуса Норейки...

Ехали мы из Москвы в Милан поездом. Был январь 1964 года, и город встретил нас туманом. Во второй свой приезд мы уже летели самолетом до Рима и оттуда доби­рались несколько часов на машине.

Поместили стажеров в скромной гостинице «Сити-отель» на проспекте Буэнос-Айрес. Наши пять номеров находились на одном этаже. Душ только в номере нашего старосты Николая Кондратюка.

Стажировка по длительности была рассчитана на один театральный сезон театра «Ла Скала» — около шести ме­сяцев. Но поскольку у итальянцев то и дело празднуют дни многочисленных святых, да еще случались какие-то забастовки, то перерывов в занятиях было достаточно.

После приезда нам дали отдохнуть один день, а потом устроили встречу в кафе, расположенном на первом эта­же театра. Там мы познакомились с директором синьором Антонио Гирингелли. Для меня было полной неожидан­ностью, что у синьора директора была своя обувная фаб­рика и что за работу в театре он не получал ни лиры. На­оборот, в трудные времена (и у «Ла Скалы» такое быва­ет) помогал ему из своих средств. Такой вот оказался хо­зяин-меценат. Слабостью его сердца была несравненная Мария Каллас: ее имя не сходило с его уст. Гирингелли терпел все ее капризы, а характер у примадонны был не подарок... Я вспоминаю его с очень теплым чувством: он почему-то относился ко мне с особым вниманием, даже с симпатией, называл меня mio caro Michele (мой доро­гой Микеле), потому что имя Муслим по-итальянски звучит очень похоже на Муссолини.

Забегаю вперед. Много позже мы с Тамарой Синяв­ской были в Италии по приглашению Общества «Ита­лия — СССР». Была новая встреча с Миланом, с дирек­тором «Ла Скала» Антонио Гирингелли — сердечная бе­седа в уютном кафе «Риголетто». На прощание синьор Гирингелли попросил нас по приезде в Москву положить от него розу на могилу незадолго перед тем скончавшей-

 

 

ся Фурцевой. Они ценили друг друга. Контакты Большого театра и «Ла Скала» — это во многом и их личная заслу­га... Вскоре после той нашей встречи в Милане не стало и Антонио Гирингелли...

Познакомили нас и с нашими педагогами — занятия по вокалу должен был проводить маэстро Дженарро Бар­ра, а педагогом-репетитором по разучиванию оперных партий был Энрико Пьяцца.

В прошлом Барра, неаполитанец, был известным певцом. В его квартире висели портреты Карузо, Титта Руффо, Баттистини с лестными дарственными надпи­сями. Несмотря на свои семьдесят три года, он обладал завидной энергией, жизнелюбием, в голосе — молодые оттенки. А маэстро Пьяцца в свое время ассистировал великому Артуро Тосканини. Теперь он был на пенсии и в «Ла Скала» работал консультантом и концертмей­стером. В работе над партиями он был с нами строг, много внимания уделял языку, правильному произно­шению.

Наша стажировка началась с прослушивания. Всех по­тряс Володя Атлантов своим золотым голосом. Рабочие сцены за кулисами тоже были удивлены — у этого рус­ского такой голосище, да еще такой красивый...

Когда прослушивали меня, то маэстро Пьяцца спро­сил:

— Вы любите Тито Гобби?

У него были основания задать мне такой вопрос. Я много слушал записей этого знаменитого итальянского певца. Он и по сей день остается для меня любимым ба­ритоном. Хотя Гобби и говорил, что если бы у него был такой же роскошный голос, как у Джино Бекки, то... Но Джино Бекки брал громадой своего голоса, про него го­ворили, что он может снести им первые ряды — так он оглушал слушателей. А Гобби был не просто прекрасным певцом — он был очень музыкальным, очень умным вокалистом. И при этом красавцем и великолепным артистом. Когда снимался фильм «Паяцы», то там все роли иг­рали драматические актеры (в том числе и знаменитая Джина Лоллобриджида), и только Тито Гобби там и иг­рал, и пел. Хотя у Гобби и были проблемы с верхними нотами, но его баритон — настоящий, итальянский, та­ких сейчас уже нет. Стоит ли говорить, что это был один из самых любимых моих певцов. Я учился петь по его пла­стинкам. И когда маэстро Пьяцца уловил в моем пении знакомые интонации и услышал мой ответ, он восклик­нул:

— О, мне эти нюансы очень и очень знакомы. Ведь мы уточняли их с Тито у рояля.

После прослушивания Гирингелли сказал:

— Слава Богу, наконец-то прислали молодые голоса, с которыми можно поработать. А то посылают к нам «стариков», попевших как следует.

Для занятий я сам выбрал оперу «Севильский цирюль­ник». Я приехал в Милан с уже готовой партией Фигаро, так что в прямом смысле мне незачем было ее разучи­вать, но оказалось, что посидеть над ней предстоит осно­вательно. У нас опера шла с большими купюрами, а итальянцы исполняют ее так, как написал Россини. Хотя, на мой взгляд, с некоторыми сокращениями можно со­гласиться. Например, дуэт Розины и графа Альмавивы во время урока пения все-таки получился у композитора не­удачным по сравнению с другими ансамблями: он как бы выбивается из замечательной музыки. Такое впечатление, что Россини написал его, будучи не в духе (но это мое субъективное мнение).

Мне предстояло теперь «открыть» все купюры, и моя партия увеличилась минут на тридцать. Так что работы хватало: с десяти до одиннадцати занятия по постановке голоса с Барра, потом шлифовка партии с маэстро Пьяцца...

 

Возможно, мне не поверят, но после двух месяцев пребывания в Милане я собрался было уезжать — не мог справиться с тоской. Причина такого настроения была в том, что в нашей группе мы поначалу не могли найти об­щего языка: все мы были разные. Да еще свою роль игра­ло то, что я приехал в Милан уже очень популярным у нас в стране певцом. Мне постоянно звонили из Москвы из разных газет, с радио, с Центрального телевидения, просили дать по телефону интервью, ответить на те или иные вопросы...

Однажды перед 8 марта раздался очень ранний звонок. Спросонья я никак не мог понять, кто звонит, что от меня хотят. А требовалось поздравить по телефону наших женщин с предстоящим праздником. Что я там нагово­рил, не помню — видимо, еще не совсем проснулся. Это мое поздравление пошло в эфир, и дядя Джамал потом со смехом вспоминал те мои полусонные пожелания: «Очень чувствовалось, с каким неудовольствием ты по­здравлял наших женщин».

Естественно, ребятам не могло нравиться такое вни­мание ко мне, их это задевало. Потом понемногу все на­ладилось: мы стали держаться земляческими группка­ми — киевляне Соловьяненко и Кондратюк, мы с Воло­дей, москвичи-бакинцы, и лишь один Янис Забер, сдер­жанный, немногословный прибалт, был сам по себе. Впрочем, он был очень симпатичный, очень приятный человек.

Кстати, 8 марта у нас в Милане произошел смешной случай. Директрисой тогда была синьора Чеккини, прият­ная, приветливая женщина. И вот мы с охапкой цветов заявились к ней, чтобы поздравить с Международным женским днем, то есть сделали так, как было принято у нас в стране. Слово «международный» мы поняли слиш­ком конкретно. Когда мы предстали перед синьорой Чек­кини с букетами, то она вытаращила глаза от неожидан­ности. Пришлось объяснить ей причину нашего визита. Оказалось, что в Италии о нашем международном празд­нике и слыхом не слыхивали. Но ей было очень приятно отметить незнакомый ей прежде наш советский женский день.

Мы получали стипендию от «Ла Скала» — сто десять тысяч лир (тогдашние рублей сто пятьдесят). Соответ­ственно платили в Москве и итальянским танцовщицам, приехавшим стажироваться в Большом. Деньги были для нас небольшие. На одной из встреч с Гирингелли (а встречались мы обычно в траттории «Верди») мы попро­сили прибавить нам стипендию. Гирингелли сочувствовал нашей бедности:

— Ragazzi (ребята), я готов хоть сейчас... Но мы связа­ны с Большим театром, как в зеркале со своим отражением. Если мы прибавим, должна прибавить и Москва.

Он понимал, что Москва прибавлять не будет, и пото­му незаметно переводил щепетильный разговор на тему своих кумиров. Делал рукой патетический взмах, и в его голосе появлялась трагическая нота:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: