УЧАСТЬ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ 13 глава




В устройстве собственной лаборатории (в которой можно было бы работать в любое время дня и ночи, в воскресенья и в праздники, не отвлекаясь по пустякам) не было ничего невозможного. Наследственное имение Муравьева приносило от десяти до пятнадцати тысяч рублей в год, хотя значительная часть земли была сдана крестьянам по низкой цене, вызывавшей возмущение у помещиков всего уезда, и хотя управлял имением сомнительный приказчик (Павел Васильевич никогда его не называл управляющим: в этом слове был неприятный оттенок чего-то магнатского). Немало денег, правда, уходило на уплату процентов по закладной. Тем не менее, вместе с жалованьем, дохода у профессора было больше, чем у его друзей. Между тем жил он хуже, чем многие из них. Это всеми приписывалось безалаберности Павла Васильевича и расточительному характеру его старшей дочери. Изредка случалось, что в доме вовсе не оказывалось денег. Тогда Муравьев обращался к ростовщикам и о размере процента не торговался, — так ему было совестно за этих людей и неприятно с ними разговаривать. Платил он им впрочем не очень дорого: ростовщики знали, что его имению цена полмиллиона, что сам профессор честнейший человек и долг уплатит без малейшей задержки. Обычно в таких случаях Павел Васильевич начинал беспокоиться за несколько дней до срока векселя: как бы не вышло недоразумения, как бы не забыл кредитор, как бы не напутал банк, как бы вексель не был опротестован.

В прошлом году дохода было больше обычного: во время войны цены на хлеб установились высокие, осенью военное ведомство реквизировало лошадей и скот по хорошей цене. Прошлогодний заем именно и предназначался для лаборатории. Однако в тот самый день, как процентщик принес деньги, Елизавета Павловна попросила у отца двести рублей. Муравьев был по природе щедр и почти никогда ни в чем детям не отказывал; дал и на этот раз, но не без тревоги: дочь просила денег с хорошо ему известным таинственным видом, — он знал, что в таких случаях лучше ни о чем не спрашивать. «Все равно путного ответа не будет, зачем же заставлять девочку изворачиваться? Верно опять отправляют в народ какого-нибудь мальчика», — успокоил себя профессор. Затем Павел Васильевич сгоряча пожертвовал довольно крупные суммы в пользу болгар, пострадавших от турецких зверств, и в фонд помощи румынским героям. Больше обычного стоила в год войны поездка на воды за границу, так как из Эмса он с дочерьми заглянул в Париж, и как раз происходила распродажа у Борта, где самые модные платья можно было приобрести по баснословно низкой цене. Триста рублей было послано в именье крестьянину, у которого на мельнице оторвало кисть руки. Смета лаборатории все сокращалась. Осенью же, по возвращении из-за границы, был куплен серый в яблоках рысак с пролеткой. Это оказалось полной неожиданностью для профессора. Рысака продавал какой-то Степан Петрович, неизвестно почему бывавший в их доме, и так вышло, что Елизавета Павловна уже с ним обо всем сговорилась.

На этот раз Муравьев серьезно рассердился. Он совершенно не понимал, зачем им рысак. Павел Васильевич многого не понимал в своей жизни. Не понимал, почему он, профессор университета, живет не на Васильевском острове, не на Петербургской стороне, а на улице богачей и аристократов. Не понимал, зачем ему нужна большая квартира с огромными, высокими, холодными комнатами, лишь наполовину обставленная мебелью за несколько лет, требовавшая пяти человек прислуги и неимоверного количества дров. При квартире были конюшня и сарай. Лошадей профессор в городе не держал, но в сарае при жизни жены появилась корова: младшая девочка Маша была слабого здоровья и ей требовалось парное молоко. С тех пор корова у них и оставалась для тех двух стаканов молока, которые ежедневно приносила девочке няня, жившая в их доме двадцать лет, из них десять без всякого дела. Молоко Маша тайком выливала в ведро рукомойника.

— …Милая Лиза, — сказал профессор, — я тебе повторяю, что рысак нам и не нужен, и не по средствам. Это, наконец, смешно! Вздор ты говоришь, будто я буду на нем ездить в университет! Профессора на рысаках не ездят, меня освистали бы студенты. И, наконец, что же это такое? Ты все-таки могла бы предварительно меня спросить!

— Папа, вы забыли! Я вас спрашивала и вы кивнули головой. Вы, должно быть, тогда думали об электромагнитной теории света, — говорила с мягким виноватым видом Елизавета Павловна. — Конечно, это моя вина: я должна была спросить вас еще раз, в другое время. Но что же теперь делать? Степан Петрович положился на нас, он обещал этими деньгами завтра заплатить очень важный долг. Не можем же мы его подвести!

— Никогда, моя милая, я тебе головой не кивал, и я очень сомневаюсь, чтобы Степан Петрович платил долги, ежели кто ему и дает взаймы. Кроме того, цена совершенно безобразная. Уж если держать лошадей, то я написал бы, чтобы нам прислали из деревни.

— Что вы говорите, папа! Как же вы сравниваете ваших деревенских лошадей с этим рысаком, который на бегах призы брал! Мы его покупаем за полцены!

— Да помилуй, зачем нам призовой рысак? — спросил профессор и остановился, высоко подняв брови. — Послушай, Лиза… Я помню, молодого князя Кропоткина увезли из тюремной больницы на каком-то рысаке!

— Не на каком-то, а на Варваре. Он войдет в историю революции.

— Мне совершенно все равно, войдет ли этот Варвар в историю революции или нет, но я не имею ни малейшего желания, чтобы в историю революции входил мой рысак. И если ты…

Елизавета Павловна вдруг расхохоталась.

— Папа, вы мне подали мысль!

— Милая, я не шучу, а говорю с тобой очень серьезно. Я не желаю иметь никакого отношения к подобным делам. Совершенно не вхожу в вопрос о том, хороши ли они или нет, но у меня есть свое дело в жизни, я не принадлежу ни к их, ни к вашему лагерю, и я не намерен идти на старости лет в тюрьму из-за того, что какому-то юноше, может быть и очень милому, нужно устроить побег из тюрьмы. И тебе тоже запрещаю… Говорю это раз навсегда!

Елизавета Павловна, имевшая, впрочем, свое мнение относительно того, может ли отец запрещать ей что бы то ни было, дала ему честное слово, что рысак ни для какого побега не предназначается, что ей просто хочется ездить на острова, что она в этого серого в яблоках рысака прямо влюбилась.

— Конечно, папа, вы можете запретить и не дать денег, но помимо того, что нам будет стыдно смотреть в глаза Степану Петровичу…

— Мне не будет стыдно смотреть в глаза этому лопоухому проходимцу!

— Не понимаю, почему он вдруг стал проходимцем, вы сами постоянно зовете его обедать… Помимо этого, вы меня, папа, лишите большого удовольствия. Это, разумеется, в вашей власти.

Елизавета Павловна приняла жалобный тон, вообще совершенно ей несвойственный, — хитрость была старая, классическая. Как раз накануне она говорила Чернякову, что ее отец «соткан из противоречий»:

— Вы находите, что он сама доброта, — сказала она. — Это и верно, и неверно. Папа действительно очень добр, но только в своих поступках. Думает он очень зло. Я и от злых людей нечасто слышала такие мысли, какие папа иногда выскажет так вдруг, совершенно для меня неожиданно. То же самое и с его рассеянностью. Да, он в самом деле рассеян, когда занят своими электромагнитными теориями… Так, кстати, я говорю: электромагнитные теории?.. А в другое время он замечает всякую мелочь и моего и Машина туалета. Вот вы этого совершенно не видите, и большинство мужчин не видит. Говорят, он непрактичен, как малое дитя, а к нему в житейских делах обращаются за советом самые практичные люди и обыкновенно недовольными не остаются. Вы думаете, что он слабохарактерен, а он упрям, как… (Елизавета Павловна все же не решилась сказать: «как осел»). Не знаю, как упрям! Единственное, что в нем «постоянная величина», это его совершенная порядочность. И, заметьте, она у него двойная: и природная, и головная. Он джентльмен по убеждению.

— Ну, а вы, Елизавета Павловна? — спросил Черняков, слушавший ее, как обычно, с любопытством, восхищением и с ужасом. Она рассмеялась.

— Я? Я во всем прямая противоположность папа! Если б покойная мама не была воплощенной добродетелью, то надо было бы сделать ужасные выводы!

К делу о рысаке Елизавета Павловна подошла правильно, и Павел Васильевич смягчился. Он знал, что его дочь на честное слово не солжет. Ее заверение, будто он кивнул головой, было конечно неправдой, но это было заверение просто. «Честное слово» было другое дело, его ритуал свято соблюдался в семье, и обе дочери Муравьева, часто обманывавшие отца (особенно старшая), никогда на честное слово его не обманывали. Он успокоился и пошел на уступки. Серый рысак был куплен. Смета лаборатории была спрятана (и безвозвратно затеряна) под прейскурантами. Один экстренный расход повлек за собой другие. После покупки рысака пришлось нанять кучера. В добавление к пролетке поздней осенью по случаю купили сани. К саням понадобилась новая полость, так как старая была грязна и порвана, — Елизавета Павловна говорила, что ей-то все равно, но перед кучером стыдно. Вначале она действительно каждое утро ездила на острова с разными молодыми людьми и была в восторге от нового развлеченья. Черняков с тревогой говорил, что она носится на рысаке с бешеной скоростью, — «как какая-нибудь Жанна д’Арк» (он собственно хотел сказать: «как сумасшедшая», но это было почти то же самое). Позднее ей езда надоела: в марте и сани, и пролетку очень трясло. Елизавета Павловна перестала кататься и приказала кучеру выезжать по утрам, чтобы лошадь не застоялась. Гнев Павла Васильевича скоро прошел, и он даже написал шуточные стихи по случаю покупки рысака.

По понедельникам, от часа до двух, Муравьев читал специальный предмет студентам старшего курса. Это были избранные главы физики. Под конец Павел Васильевич оставил то, что в последние месяцы занимало его мысли больше всего на свете: электромагнитную теорию света. Он вышел из дому в прекрасном настроении. Была вторая половина апреля, самое любимое его время в Петербурге, стояла прекрасная солнечная погода, и на улицах вдоль тротуаров еще стекали последние потоки мутной воды, которым он по опыту приписывал непонятную живительную силу.

В маленькой уютной аудитории слушателей было человек десять. Кроме студентов, на первой скамейке, прямо против кафедры, сидел приват-доцент физики из другого учебного заведения. Павел Васильевич давно знал, что товарищи по науке, особенно не сверстники, а младшие, очень высоко его ставят и признают одним из первых физиков России. Однако всякий новый знак внимания бывал ему приятен. Этот же знак внимания относился и к нему, и отчасти к Максвеллу. Недавно созданная электромагнитная теория света была еще мало известна в Петербурге. У Муравьева в физике больше, пожалуй, чем в политике, были дружественное и враждебное направление, близкие и чужие люди. Максвелл был одним из самых близких. Теперь преклонение перед его гением дополнялось сердечным сочувствием: из Англии шли глухие слухи, будто Максвелл очень болен, хоть скрывает это от жены и ото всех.

Среди студентов Муравьев пользовался немалой популярностью, как выдающийся ученый, независимый человек передовых взглядов и очень снисходительный экзаменатор. Павел Васильевич дорожил своей популярностью, но немного сожалел о том, что популярен он отчасти, в пику некоторым другим профессорам. Не совсем была ему приятна и его репутация «блестящего лектора» (всегда употребляли именно это существительное с этим прилагательным): самые большие ученые, как Максвелл или Гельмгольц, «блестящими лекторами» не были. Вступительная лекция Павла Васильевича первокурсникам в начале учебного года составляла маленькое университетское событие: на нее собирались студенты разных факультетов, и задолго до ее начала одна из самых больших аудиторий бывала совершенно полна; студенты сидели даже на ступеньках кафедры или стояли по стенам; его встречали и провожали долгими рукоплесканиями. Павел Васильевич не очень любил свой общий курс начинающим, в особенности именно вступительную лекцию: не любил из-за торжественной обстановки (на второй лекции студентов бывало вдвое меньше), из-за неизбежной доли актерской игры, из-за «милостивых государей», из-за анекдотов, которые полагалось вставлять и которые (как и все выигрышные места первой лекции) повторялись из года в год: Муравьев не чувствовал себя способным ежегодно подыскивать новые анекдоты, имеющие хотя бы малое отношение к физике, и всякий раз с ужасом думал: что, если в аудитории есть прошлогодние слушатели с хорошей памятью? Некоторые блестящие лекторы под конец вступительной лекции, говоря о величии науки, пускали в ход дрожь в голосе (как тенора — тремоло или фермато в конце арии). Или же им вспоминался один древний миф; большей частью вывозил Прометей со своим огнем. Ни на дрожь в голосе, ни на Прометея Павел Васильевич просто не мог пойти. Бывали, впрочем, и такие профессора, которые с первой же минуты первой лекции, без Прометея, без величия науки, даже без обращения к студентам, начинали тыкать палочкой в какой-нибудь препарат или большой тростью в висевшую на доске диаграмму. По наблюдениям Муравьева, это и были самые выдающиеся ученые.

Специальный курс был гораздо интереснее, чем общий, и по предмету, и по обстановке. Тут не было ни шуток, ни анекдотов, ни милостивых государей. Он был знаком со всеми слушателями, знал, кто подает надежды, кто не подает (хотя может стать прекрасным профессором). Студенты с почтительной интимностью называли его по имени-отчеству. На этот раз Павел Васильевич, улыбаясь, раскланялся с аудиторией, удивленно-радостно помахал рукой приват-доценту, затем четко выписал очиненным мелом на доске (он терпеть не мог доску и мел) несколько уравнений, почувствовав, что студенты и подавлены, и горды этими предназначавшимися для них страшными интегралами. Но профессор почувствовал и то, что даже самые способные из них ничего не поймут и понять не могут. Так оно и было, — Павел Васильевич это видел по их лицам. В одном месте он сделал ошибку, выписывая новую формулу, и никто его не поправил (обычно, когда он вместо «синус» по рассеянности писал «косинус», с разных концов аудитории раздавались радостные возгласы: «синус, синус…»).

После окончания лекции приват-доцент подошел к кафедре и снизу вверх протянул Муравьеву обе руки. Павел Васильевич протянул ему тоже обе руки сверху вниз и выслушал комплименты. Но хотя приват-доцент говорил о «кристально-четкой формулировке», о том, что мысль Максвелла была ему ясна как день, Муравьев чувствовал, что и приват-доцент тоже ничего не понял. «Что ж делать? Над этим годами надо размышлять», — подумал он. Затем он в коридоре дал какое-то разъяснение одному из способнейших студентов, который не то из самолюбия скрывал непонимание, не то просто хотел на виду у товарищей пройтись с профессором Муравьевым в ученой беседе с ним.

Павел Васильевич зашел в профессорскую и там посидел полчаса. С громадным большинством профессоров у него тоже были очень хорошие отношения; он редко ссорился с людьми, хотя, когда его выводили из себя, говорил, случалось, очень резко. В этот день разговор опять зашел о Сан-Стефанском мире, не интересовавшем по существу почти никого, и о деле Веры Засулич, напротив, всех еще волновавшем. Была и свежая университетская новость, составлявшая злобу — именно злобу — дня. Профессор-юрист, превосходный рассказчик и causeur[73], слушавший себя с заразительным наслаждением, остановился, к общему удовольствию (кто-то, впрочем, осторожно отошел), на личности министра народного просвещения. В характеристике министра профессор следовал литературному методу Светония, который для начала почтительно отмечал достоинства своего цезаря, а затем рассказывал о нем самые ужасные невероятные истории. Поговорили и об отставке великого князя Николая Николаевича: одни предполагали, что он покинул должность главнокомандующего добровольно, другие утверждали, что великий князь поссорился с царем. Поговорили также о княжне Долгорукой (поспешно отошел еще кто-то).

Затем общий разговор разбился. Старый математик, давно взятый товарищами на свободную, необходимую и симпатичную роль «человека не от мира сего», обычно достающуюся в университетах математикам, рассказал очень недурной (и вполне от мира сего) анекдот об отсутствовавшем ботанике. Все весело смеялись, смеялся и Павел Васильевич. Почему-то он, впрочем, подумал, что приблизительно такие же разговоры ведутся везде в Петербурге: «Так же спорят об отставке Николая Николаевича и о княжне Долгорукой, если не ремесленники Васильевского острова, то титулярные советники, над которыми вот уже полвека смеются в стихах и в прозе наши сатирики… Есть ведь такое ремесло — сатирики, — и довольно странное ремесло. Сатирики, впрочем, тоже водочку пьют и тоже дуются в преферансишку … Впрочем нет, они играют в преферанс: одно дело, когда люди дуются в преферансишку, и совершенно другое, когда они просто играют в преферанс… А если говорить правду, то в Кембридже разговоры и шутки были еще элементарнее, потому что англичане, как люди, элементарнее нас. Быть может, платоновская академия была рассадником афинских сплетен. Никакое человеческое общение без сплетен и шуточек обойтись не может и не обходится, и слава Богу, иначе мы погибли бы от скуки», — благодушно думал Павел Васильевич. Профессор философии, человек бездарный, специалист по Прометееву огню, попросил Павла Васильевича напомнить ему, в котором часу послезавтра обед. — «Какой обед?» — чуть было не спросил озадаченный Павел Васильевич, но вовремя вспомнил, что действительно пригласил к себе этого профессора: они до того и не бывали друг у друга, но зимой у философа умерла жена, и Муравьев счел нужным выразить сочувствие приглашением. «Не забыть сейчас же сказать Лизе, — подумал он, выходя из профессорской комнаты. — Теперь и обо мне немножко посплетничают».

 

II

 

Извозчик, которого издали подозвал профессор, оказался лихачом. Отказываться уже было неудобно. Павел Васильевич был рад, когда они отъехали от университета: ему казалось, что проходившие студенты смотрят на него недоброжелательно. По неписаному, молчаливому соглашению, в университете быть богатым человеком не полагалось. Профессора, имевшие бобровые шубы, приходили на лекции в енотовых. На лихачах и на собственных рысаках приезжали в университет почти исключительно студенты-франты, сыновья родителей-сановников, — но это было умышленным вызовом демократическому студенчеству.

Копыта лошади застучали по мосту. «Что это как будто было нынче неприятное?» — спросил себя Павел Васильевич, прислушиваясь к отчетливому ровному стуку. Он был в таком хорошем расположении духа, что не испугался неприятных мыслей. «Ну, что такое? Студенты не поняли лекции, — пустяки: поработают, пошевелят мозгами, некоторые и поймут. Разговор в профессорской? Сплетни? Что ж тут огорчаться? Это в чьих-то фальшивых стихах над чьим-то популярным гробом говорится: „Беспощадная пошлость ни тени — Положить не успела на нем…“ Всегда над всеми успевает… Кажется, и немецкие похожие стишки есть: „Und hinter ihm im… im…“ в каком-то „айне“ — „Lag was alle bändigt, das Gemeine?..“[74]Конца первого стиха Павел Васильевич не мог вспомнить: «Какая может быть рифма к „Gemeine?..“ Что же еще? Пожалуйте», — говорил он неприятным мыслям — и вспомнил: его чуть задела благодушно-снисходительная улыбка, с которой профессор юридического факультета упомянул о докторской диссертации Чернякова. «Ну, пока меня это совершенно не касается!»

Михаил Яковлевич все чаще бывал у них в доме. Когда приезжал обедать, непременно привозил торт или букет для старшей дочери Павла Васильевича, а младшей тут же шутливо говорил: «Вы, Машенька, еще небукетоспособны ». (Он любил такие слова). Иногда Черняков брал ложу в театр и приглашал всю семью Муравьевых, причем ложа бывала прекрасная, а на барьере стояла двухфунтовая коробка конфет из дорогой кондитерской, с двумя липкими ананасными треугольниками на бумажках поверх двух этажей шоколада с ореховыми просветами. Павел Васильевич понимал, что Черняков по всем правилам ухаживает за Лизой, и с тревогой ожидал просьбы о разговоре наедине. В свое время Михаил Яковлевич шутливым, но значительным тоном и даже с легким волнением сказал ему, что в известном возрасте надо искать счастья в женитьбе. В последнее время приглашения в ложу участились.

Профессор Муравьев по вечерам выходил редко и в театрах бывал неохотно. Он был немузыкален, сожалел об этом и даже несколько этого стыдился, в отличие от многих людей в образованном кругу, которые с вызовом называли музыку неприятным шумом. В опере он, не следя за оркестром, слушал только основную мелодию (особенно, если она была ему знакома) и скоро начинал думать о другом. Но на оперные спектакли Черняков, тоже невосприимчивый к музыке человек, брал ложу редко. В балете Павел Васильевич скучал и про себя думал, что если это — искусство, то, быть может, нет оснований исключать из искусства гвардейские парады на Царицыном лугу: там тоже разноцветно одетые люди проделывают под музыку очень стройные, красивые, размеренные движения. Впрочем, профессор Муравьев охотно признавал свою некомпетентность и в те редкие минуты, когда вообще думал об искусстве, приходил к выводу, что это дело темное, очень темное, не поддающееся научному определению. По-настоящему он из всех видов искусства любил и ценил только литературу. Чаще всего Черняков приглашал их в Александрийский театр. Павел Васильевич высоко ценил Островского. Однако в последнее время ему немного надоели и Островский, и особенно его подражатели: надоели пьесы о жестоких богатых купцах и о бедных приказчиках с золотым сердцем, пьесы, где непременно кто-нибудь кому-нибудь падает в ноги, и где мужчины называются Сысой Псоичами, а женщины Домнами Евстигнеевнами, где проезжие на ярманках разговаривают о шампанее, а то каются, бьют себя в грудь и кричат, что они собственной душеньки решатели, — пьесы, где, наконец, чтобы обнаружить красоту народной души или, наоборот, чтобы показать темноту народного быта, появляется какая-нибудь мудрая странница Маремьяна или роковая баба Ненила. Профессор Муравьев видал в жизни немало купцов и мещан, и никто из них не назывался Сысой Псоичем. Так, конечно, выходило смешнее, но Павел Васильевич не желал, чтобы его заставляли смеяться столь простыми способами. Роковых баб он никогда не встречал, и ни один мужик при нем не называл себя собственной душеньки решителен. Раздражала его также несложность характеров, действия, развязки, — все заранее можно было предсказать с полной точностью. «У Островского многое искупается его чудесным языком, а у этих просто ничего нет…» Он и запомнить в этих пьесах ничего не мог, несмотря на свою прекрасную память. Актеры играли хорошо, точно так же, как в пору Щепкина. В прежние времена такие спектакли приводили Павла Васильевича в восторг и казались ему чрезвычайно важными в общественном отношении. Теперь они ему нравились гораздо меньше. Все же он в ложе делал вид, будто чувствует большое художественное наслаждение, и даже в антрактах укоризненно качал головой, когда Лиза капризно говорила: «А все-таки он стал повторяться!» На что, если пьеса была Островского, Михаил Яковлевич отвечал: «Ну, никак с вами не согласен: как бытописатель темного царства, он неподражаем».

Павел Васильевич знал и ценил доброту, честность, трудолюбие Чернякова. Михаил Яковлевич был недурен собой, отличался цветущим здоровьем, имел веселый характер. Он с успехом защитил диссертацию. В кругу Муравьева выражение «хорошая партия» не было принято. Почти все профессора, общественные деятели, адвокаты, среди которых проходила его жизнь, очень заботились для своих детей о том, что понималось под этим выражением, но тщательно это скрывали. Черняков был приличной партией. Он был другого факультета, и это тоже было хорошо: очень часто, слишком часто, приват-доценты, лаборанты, оставленные при университете молодые люди женились на дочерях своих профессоров; случалось, они получали со временем кафедру, как бы в виде позднего приданого, — что не мешало им весело смеяться над сходным обычаем в среде провинциального духовенства. Профессор Муравьев думал об этом морщась и никогда не приглашал в свой дом собственных ассистентов. Чернякова он тоже не очень звал, — во всяком случае не чаще, чем звал десятки других людей.

Павел Васильевич сам не знал, желает ли он выдать замуж дочь. Временами ему хотелось сложить с себя моральную ответственность за нее, отдать ее какому-нибудь умному, порядочному, твердому человеку, который отвлек бы ее от молодых людей в красных рубашках и отучил бы ее от резкостей. Несмотря на свои радикальные убеждения, Елизавета Павловна бывала грубовата с горничной, с кухаркой, а в разговорах с мужчинами щеголяла грубым тоном, точно разговаривать вежливо могли только отсталые, ограниченные люди. Она любила слушать и даже рассказывать неприличные анекдоты, — этого профессор совершенно не выносил и из-за таких рассказов иногда устраивал дочери настоящие сцены. Елизавета Павловна читала только самые модные книги, издевалась над игрой Рубинштейна, в разговорах о музыке защищала реализм. Однако, в отличие от младшей дочери, она не обладала музыкальным слухом и, хотя училась с детства у лучших преподавателей, играла очень плохо. Со всем этим она была очаровательна. Муравьев чувствовал, что без нее ему будет очень скучно. Он тяготился тем, что у него в доме беспрестанно толкутся какие-то чужие люди (как он говорил, «постоянного и переменного состава»), что к нему приходят обедать и ужинать как в ресторан, что у него иногда неделями и месяцами живут девицы, которых он едва знал по фамилии; но жизнь без всего этого была бы для него не настоящей жизнью. «Это наследие предков-помещиков», — думал Павел Васильевич. Обе его дочери, особенно старшая, обожали такую жизнь.

«Что ж, если она согласна выйти за Чернякова, я препятствовать, разумеется, не буду. Он все-таки очень хороший человек. В первое время им верно придется туго, при барских привычках Лизы. Но он знает ее привычки. Я буду помогать. Можно было бы перезаложить землю и дать им сразу тысяч двадцать? Впрочем, Лиза тотчас все спустила бы… И он сам намекал, что никакого приданого не принял бы, что он совершенно независим. Конечно, он очень честный, порядочный человек, об этом и спора быть не может», — думал Павел Васильевич, глядя на панораму Невы, всегда его чаровавшую и почему-то успокаивавшую. «Вот, говорят, Петербург безобразен, „город казарменного стиля“. А я ни на какой Кембридж, ни на какой Париж этого казарменного стиля не променяю…» Муравьев родился в Москве, но страстно любил именно Петербург, который полагалось ругать.

Он поднялся по лестнице и с удовлетворением признал, что никакой усталости не чувствует. «Очень помогают Эмские воды, катар стал значительно слабее». Павел Васильевич не был мнителен и редко думал о смерти; однако каждая смерть, хотя бы малознакомого человека, ударяла его по нервам. Инстинктивно он ускорил шаги, проходя мимо зеркала на первой площадке. Этой весной у него вырвали два зуба в верхней челюсти, правда сбоку, за углом рта. Дантист предлагал устроить мостик таким же радостным тоном, каким продавщицы у Ворта выхваливали платья Елизавете Павловне. На площадке Павел Васильевич теперь почти всегда испытывал безотчетное неприятное чувство, быть может потому, что остановился здесь перед зеркалом, вернувшись домой после операции. «Жаль, что нет подъемного снаряда, как в Зимнем дворце. Но скоро они будут везде. Все-таки жизнь пока идет вперед. Когда настанет время умирать, я скажу как та английская дама на смертном одре: „Все было так, так интересно!“ Он дернул шнурок. Звонок у них был странный: старый, надтреснутый и вместе необыкновенно шумный, очень долго и назойливо шипевший. „Давно пора купить новый. И следовало бы завести ключи. Зачем без нужды заставлять прислугу бегать через пять комнат?“

Не приходилось спрашивать горничную, дома ли барышни (Павлу Васильевичу всегда было неловко называть барышнями дочерей): если б они были дома, он об этом знал бы еще на первой площадке. Рядом с его кабинетом была гостиная; обычно несшийся из нее шум, хохот, споры, пение мешали ему работать. Дочери оберегали его покой: когда в двенадцатом часу профессор уходил спать, они тотчас уводили своих гостей в самую дальнюю комнату квартиры. Но это относилось только ко сну отца; предполагалось, что работать шум ему не мешает.

Профессор прошел в свой кабинет. Мебель в их квартире была большей частью дедовская, вывезенная из имения и не очень хорошая. Павел Васильевич знал, что в светских романах старые помещичьи дома с колоннами и их старинная мебель всегда изумительны по красоте. Но в своем старом деревенском доме он ничего красивого не находил, хотя очень любил его. Дом был построен не «по эскизу графа Растрелли». После многих переделок и пристроек от плана провинциального архитектора почти ничего не осталось. Большая часть мебели была работы крепостных мастеров, у которых хороший вкус мог быть лишь счастливой случайностью. От деда остались купленные за границей картины, и одна из них была по преданию написана Тинторетто; но знатоки давно признали предание ни на чем не основанным. Дедовской мебели не хватило для огромной квартиры; часть была оставлена в имении. Многое профессор приобрел в Петербурге. У него не хватало времени и энергии, чтобы ходить по лавкам, и большей частью он покупал все в первом магазине; из запоздалых советов неизменно оказывалось, что можно было купить лучше и дешевле, — надо было только поехать куда-то версты за четыре или побегать по рынкам, где за гроши можно купить настоящие сокровища искусства. Иногда Павел Васильевич думал, что если б как-нибудь пшеницы родилось по двести пудов на десятину, то следовало бы поехать, например, в Париж и там купить новую хорошую и удобную обстановку для всей квартиры. И тут же сам себе отвечал, что в каждом человеке сидит Манилов, что новая мебель скоро тоже побилась бы, поистерлась и что ему опротивела жизнь, если б в его квартире торчали какие-нибудь, хотя бы самые настоящие Louis XVI-ые, с пастушками и с цветочками.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: