Враги, называвшие его Вельзевулом, приписывали ему намерение уничтожить британский общественный строй. Это было тем более забавно, что во всех кабинетах Гладстона добрую половину министров составляли титулованные богачи. В действительности, великим государственным человеком ему помешало стать именно то, что в его душе твердо навсегда залегли Итон, Оксфорд, Харденский замок. Во внутренней политике il voyait petit[131]. Реформы, которые ему казались огромными, а его врагам — страшными и разрушительными, теперь вызывают улыбку своей незначительностью. Задачи, стоявшие перед Гладстоном, были ничтожны по сравнению с задачами, выпавшими на долю людей двадцатого столетия, — как и весь счастливый девятнадцатый век, выигрывая в остальном, теряет в масштабе по сравнению с двадцатым. Гладстон был, конечно, «сказателем слов и делателем дел», но дела ему достались небольшие и совершались они в обстановке неповторимо-благоприятной, а прекрасные слова его предназначались, главным образом, для людей с ограниченным кругозором, для британского парламента, с правительственными скамьями, со скамьями оппозиции, с лобби, с заключительным благодатным, всеразрешающим большинством в семь или в семьдесят семь голосов. Недостатки этого большого человека были историческими недостатками самой демократии.
Так и теперь ему сразу стало ясно, что Берлинский договор и соглашение о Кипре нанесли страшный, почти непоправимый удар делу мира, что без малейшей необходимости заложено начало многочисленных, долгих, кровавых войн, что, быть может, упущена единственная возможность утвердить европейский порядок, разобрать и обезвредить то, что газеты называли «балканским пороховым погребом», добиться прочного соглашения между великими державами. Берлинский конгресс мог стать огромным событием в мировой истории, мог создать новые приемы в разрешении спорных вопросов, мог внести новый дух в международную политику, мог сделать Европу по-настоящему цивилизованной частью мира. Ничего этого сделано не было. Напротив, было сделано все для того, чтобы в духе, в существе, в приемах европейской политики не произошло ничего нового, для того, чтобы можно было и в дальнейшем иногда вести войны, потом созывать конгрессы и «во имя Бога всемогущего» заключать такие же мирные договоры.
|
Тем не менее совершенно верно расценив значение сделанного, он прежде всего подумал о положении кабинета и о шансах либеральной партии. Он подумал бы об этом и в том случае, если б главой правительства был Солсбери. Его личная ненависть к Дизраэли только заменяла спортивный характер парламентской борьбы характером дуэльным. И он тотчас признал, что трудно дать бой правительству по вопросу о несправедливости кипрской сделки. Его друг Брайт говорил: «Британский парламент совершает много справедливых дел, но никогда не совершает их потому, что они справедливы». Гладстон этого не говорил, так как не любил подобных изречений и знал неполноту их правды. Однако, ему было ясно, что в таком бою он непременно потерпит поражение и в парламенте, и на выборах.
«Тис» несомненно хотел войны, — совершенно неизвестно зачем и для чего, — во всяком случае, не ради собственной выгоды, так как уж он-то никаких выгод от войны с Россией не получил бы. «Тис» одурел. «Тис» был тот бородатый человек, который кричал ему: «Русский наймит! Предал Англию!» Сейчас, пожалуй, главной бедой был именно «тис». Правда, в Дизраэли, который разжигал воинственные страсти, ничего от «тис»’а, не было. О «тис»’е в королеве Виктории думать не годилось: королева всегда права, виноваты ее советники. Всегда прав и «тис», — если что плохо, то и тут дурных советников необходимо заменить хорошими. Правда, советников «тис» себе назначал на выборах сам. Его можно переубедить, но сколько времени для этого понадобится? какие страшные уроки будут нужны? сколько зла произойдет в мире, пока будет переубежден «тис», обманутый честолюбивыми проходимцами?
|
Было что-то недоговоренное в Гладстоне, — быть может, и про себя не все свои мысли он доводил до конца. Приходит ли демократия в противоречие сама с собой? Есть ли в
ней хоть что-либо независимое от «тис»’а? В нем ли действительно дело? Непременны высокие ценности, и тягчайший из грехов — обменять их на что бы то ни было, хотя бы очень угодное «тис»’у. И если первая из них, свобода, логически непонятным образом связалась с волей «тис»’а, если она часто бывала в почете там, где государственной жизнью руководила его воля, и почти никогда в почете не была, где над его волей издевались, то не порождена ли эта связь случайным ходом исторического процесса? Если «тис»’у никакая свобода не нужна, если он не дорожит ею ни для себя, ни для других, если он то случайно воюет за высокие ценности, то так же случайно бросает в тюрьмы их защитников, то уж не случайно ли и на него, на бедного «тис»’а, перенесен тот культ, которым лучшие люди окружили лучшие мысли в истории?
|
Однако Гладстон едва ли мог надолго позволять себе неразрешенные и неразрешимые вопросы. Без «тис»’а, притом «тис»’а с избирательным правом, в государственной жизни не было ничего. Так и теперь бой с консервативной партией казался неизбежным и необходимым. Однако бой мог быть разный. Биконсфильда можно было обойти сразу с двух сторон, в том числе и с выгодной. Гладстон внимательно прочитал в четвертый раз 45-ю статью Берлинского договора, по которой к России возвращалась часть Бессарабии, потерянная ею в 1856 году. По существу он ничего против этого не имел. Здесь все было спорно, и он не видел причин, почему этой землей должны владеть именно румыны.
Враги приписывали русофильство Гладстона влиянию Ольги Новиковой, которая, в меру возможного, с упоением вмешивалась в британские государственные дела и которую Дизраэли саркастически называл «членом Палаты Общин от России» («М. P. for Russia»). Одна мысль о том, что на Гладстона в важнейших государственных вопросах может повлиять кто бы то ни было и в частности иностранная светская дама, могла родиться только у врагов. Гладстон был русофилом со времени вступления на престол Александра II. Россия казалась ему более христианской страной, чем Франция, и более либеральной, чем германские государства. Кроме того ему нравился царь. Нравился больше всего тем, что освободил десятки миллионов крестьян. Нравился и лично как человек, — быть может, потому, что был очень непохож на Викторию и в Лондоне явно скучал в ее обществе. Гладстон писал в частном письме, что царствование императора Александра «останется великим, пока восходит и садится солнце».
Однако ни личные, ни политические симпатии не могли иметь значения в выборе способов воздействия на «тис»’а. В бессарабском вопросе Дизраэли потерпел поражение. Это следовало использовать. В уме Гладстона быстро стал складываться план ораторской компании. Кое-что в этом плане могло не понравиться партии, но он знал, что партийный «тис» поворчит и смирится под его грозными взглядами. Разумеется, нужно было действовать осторожно, — он вспомнил чьи-то слова, будто государственному деятелю нужны два качества: благоразумие и неблагоразумие. Теперь должны были понадобиться оба. Мысли о будущих речах тотчас его успокоили: он вперед чувствовал, что превзойдет сам себя, и даже почти равнодушно прочел сообщение о восторженной встрече, готовящейся Биконсфильду в Лондоне.
С Юстонского вокзала он отправился в мастерскую Джона Эверета Милле, который написал его портрет по заказу герцога Вестминстерского (впоследствии герцог, взбешенный политикой Гладстона, велел повернуть этот портрет лицом к стене). Работа уже была кончена, требовались лишь незначительные поправки, для которых яркий дневной свет не был необходим. Милле, написавший несколько сот картин, работал очень быстро и не злоупотреблял временем занятых людей. Ему хотелось еще только раз повидать Гладстона, — чтоб схватить нужное ему молниеносное выражение глаз.
Гладстон просидел у художника с четверть часа в гостиной, разговаривал о венецианской живописи, о рыбной ловле и о шотландской истории. О двух последних предметах он говорил так хорошо, умно и интересно, что Милле его заслушался. Суждения Гладстона о живописи были ему мало интересны. Он все же спорил, в слабой надежде увидеть молнии.
— …Мозаики Сан-Марко были в свое время ужасны. Их сделала художественным чудом патина времени. Я не думаю, чтобы нынешнее искусство было ниже классического, — сказал художник, давно, впрочем, не надеявшийся убедить просвещенных ценителей в том, что и в девятнадцатом веке могут быть живописцы не хуже Рафаэля. Молний, однако, не последовало. Гладстон выслушал еретическое замечание не только снисходительно, но со вниманием, как всякое мнение выдающегося специалиста.
— Pulchrum paucorum est hominum[132], — сказал он и задал несколько вопросов, относившихся к технике живописи. Его интересовали новые кисти, введенные Милле и названные его именем: их значенье, преимущества и цена. Художник давал объяснения, дивясь любознательности гостя, восхищаясь его властными жестами и величественной простотой. Милле всегда было неясно, играет ли Гладстон Гладстона. «В любознательность, быть может, играет, но в величие так хорошо играть очень трудно… Говорят, он просил руки своей жены в Колизее. Так и должно быть: Колизей как будто создан для всех его дел, даже для семейных», — благодушно думал художник.
Затем они перешли в мастерскую. Бывший первый министр очень хвалил портрет, но автор находил, что это слишком добрый Джи-О-Эм. По его просьбе, Гладстон стал у стены, как был изображен на портрете. Милле, все переводя прищуренные глаза с портрета на оригинал, заговорил о политике. Хотя художник был очевидный «тис», — или же именно поэтому, — Гладстон попробовал на нем свои первые доводы против Кипра и берлинских постановлений. Были все основания думать, что о политике Гладстон может говорить еще лучше, чем о рыбной ловле: однако, Милле почти его не слушал. «Поднять левую бровь? Нет, не то…»
— А все-таки нельзя отрицать, что Диззи необыкновенный человек, — сказал он вдруг и с восторгом поймал молнию. — Но, конечно, ваши соображения для него убийственны. Мне они просто не приходили в голову, — говорил Милле (написавший также портрет Дизраэли). Он бил отбой. Больше ему ничего не было нужно. — Конечно, надо сказать, что наше время тяжелое.
— Так говорили всегда, — сказал Гладстон, точно отвечал самому себе. — Я вспоминаю слова Берка: «Знаю, что мы живем в не слишком хорошие времена. Но единственный выход: отдать все свои силы на поддержку лучших дел, лучших мыслей, лучших людей нашего времени».
II
У Кундри были вьющиеся черные волосы. Как у Жюдит Готье. Глаза у нее были тоже черные. Как будто злые, а на самом деле «какой-то неземной доброты» (так поклонницы говорили о глазах самого Майстера). Иногда глаза Жюдит странно, по-неземному, останавливались, и Майстер тогда особенно ею любовался. Жюдит одевалась превосходно, но так Кундри, разумеется, одеваться не могла. Бреясь перед зеркалом, еще плотнее обычного сжимая бледные тонкие губы, Майстер сердито думал, как одеть Кундри. Пока в его поэме было только сказано: «Дикое одеяние». Он было спросил себя, уж не предоставить ли выбор платья режиссерам, костюмерам, артистке; и тотчас от этого отказался: им ничего предоставить нельзя; по своей природе, Майстер и не любил ничего оставлять другим. Ему вспомнилось последнее платье Жюдит, сшитое у Борта, по моде, еще неизвестной байрейтеким дамам, — они на нее смотрели с благоговением и с ненавистью. На этом платье был длинный кожаный пояс, спускавшийся с боку почти до пола. Майстер положил бритву, быстро взбежал по лесенке и записал на клочке бумаги: Guertel von Schalangenhauten lang herabhaengend.[133]Змеиная кожа как-то пришлась к слову. Ничего характерного для наряда в ней не было, — из змеиной кожи выделывались самые безобидные вещи. Но так выходило страшнее: «пояс из змеиной кожи». У Майстера промелькнула мысль, что, быть может, комментаторы и толкователи этим со временем заинтересуются. Если в подлинном искусстве может быть небольшая доля шарлатанства, то она была и у Вагнера. Он понимал, что Кундри — клад для комментаторов.
Майстер вернулся в ванную и закончил туалет торопливо: так хотелось работать. Смотреть на себя в зеркало ему было с годами все неприятнее. Он еще был очень крепок, однако его небольшое тело уже начинало ссыхаться. Поклонницы, в первый раз его видевшие, всегда испытывали разочарование: Вагнеру полагалось бы быть гигантом. Но громадная голова его с громадным лбом, глаза, губы, сильно выдававшийся подбородок были хороши в своем презрительном высокомерии. — «T-tominateur!»[134]— с упоением говорили немки, знавшие по-французски.
Он надел халат из бледно-розового шелка. У него было около тридцати халатов. Майстер любил дорогие вещи страстной любовью выбившегося из бедности человека. Прежде хорошо работалось в синем халате; потом в серебряном; желтый оказался неподходящим. Успеху работы над «Парсифалем» как будто лучше всего способствовал бледно-розовый халат. И как только он прикоснулся к шелку халата, им овладело волнение. Эту материю прислала ему из Парижа Жюдит. Несмотря на свое франкофобство, Вагнер, как все, относился с суеверным почтением к Парижу и беспрестанно посылал Жюдит заказы, не жалея денег; в Байрейте такие вещи стоили вдвое дешевле. Духи и ароматические соли были также из Парижа. Майстер развел в лодочке смесь, которая в последние дни лучше других помогала работе. Его кабинет был над ванной, аромат туда поднимался и был не слишком силен. Духи выбирала Жюдит. Хотя это не были её духи, мысль о том, как она их выбирала, думая о нем, заботясь о «Парсифале», совсем взволновала Майстера. Для работы же было нужно среднее состояние между сильным волнением и ледяным спокойствием. «Сейчас дело не пойдет… А что, если есть письмо?»
Немного поколебавшись между тягой к работе и мыслями о письме Жюдит, он снял халат, надел коричневый костюм, тоже очень дорогой, и вышел на цыпочках злой и смущенный. На стенах сверкнули золотом гербы двадцати четырех вагнеровских ферейнов. Мраморные статуи и фрески изображали вагнеровских героев. Муза музыки подводила к богу Вотану мальчика Зигфрида. Художник угодил Майстеру, придав музе черты Козимы. Но теперь это было ни к чему. Под картиной на мраморной доске была надпись:
Hier, wo mein Waehnen Frieden fand
Wahnfried
sei dieses Haus von mir genannt[135]
Рифмованная надпись была собственного сочинения Майстера, и у тех, кто знал, какой душевный мир нашел в «Ванфриде» Вагнер, она вызывала улыбку.
Из усадьбы Майстер вышел боковым ходом, стараясь не глядеть на свою могилу. Хотя могила в саду, как все в «Ванфриде», была его собственной выдумкой, вид этого небольшого прямоугольника почти никогда не производил на него возвышающего, примиряющего действия, на которое он рассчитывал. Напротив, в первый вечер после своего въезда в дом, выстроенный на деньги поклонников по его настоянию и плану, он, выйдя с Козимой на балкон, взглянул на четырехугольник и сразу почувствовал, что могила была уж совсем ни к чему. В эту ночь он в кровати долго плакал, содрогаясь всем телом от рыданий. Чувствовал, как он несчастен со всей своей славой, со всей своей гениальностью. Во время сезона, в установленные часы, многочисленные поклонники с трепетом подходили к будущей могиле Майстера. Он хмуро глядел на них из окна; иногда, впрочем довольно редко, выходил к ним и говорил несколько слов с возвышенным выражением на лице, особенно если среди поклонников были именитые люди. Но всегда испытывал такое чувство, будто кто-то ему, по его же собственной вине, в его же собственном доме, готовит чрезвычайно серьезную неприятность, — только с этим врагом, в отличие от всевозможных Брамсов, ничего нельзя поделать: никакой ответной пакости не придумаешь. Убрать могилу было невозможно: о ней говорила вся Германия. «Все же это лучше, чем чтоб закопали как собаку Бог знает где, так чтобы никто потом и не знал где похоронили, как было с Моцартом». Впрочем, Майстер хорошо знал, что уж его-то как собаку не закопают.
День был довольно теплый, но Майстер был немного простужен. Накануне, по своему обыкновению, он запел, работая над «Парсифалем», и почувствовал легкую боль в груди. Он пел: «Ach! Ach! Tiefe Nacht! — Wahnsinn! — О Wut!»[136]
Пел и плакал. В последние годы плакал все чаще, особенно слушая свою музыку. Позднее, на премьере «Парсифаля», плакал у себя в ложе на виду у всего театра. Враги говорили, будто он плачет оттого, что на спектакль не приехал король, но это была клевета. За музыкой Вагнер ни о каких королях не думал. Он плакал потому, что еще никогда не писал такой музыки, потому, что такой музыки никто никогда не писал, кроме Бетховена, плакал потому, что его ни один человек по-настоящему не понимает: не понимает ни Герман Леви, по-своему хорошо (то есть очень плохо) дирижировавший оркестром, ни эти тупые широкоплечие краснолицые певцы, по-своему недурно (то есть отвратительно) певшие, ни публика, наполовину состоявшая из знаменитостей. Понял бы один Бетховен. Особенно же Майстер плакал оттого, что больше ничего не напишет: жить осталось мало, так мало, — в лучшем случае каких-нибудь пять-шесть лет, они пройдут непостижимо быстро, и после него не будет больше музыки, — всяким Брамсам достанется музыка, то, что было ему всего дороже на свете, то единственное, для чего еще стоило жить (с Жюдит в пору премьеры все было кончено, — лишний рубец лег на сердце).
Бернгардт Шнаппаут жил недалеко. Жюдит писала по адресу этого байрейтского домовладельца: в «Ванфриде» письма могли бы попасть в руки Козимы, которая и без того как будто что-то подозревала, больше по блестящим глазам мужа и по его необыкновенному оживлению, хорошо ей знакомому по прежним временам. Шнаппаут, человек услужливый и вполне надежный, передавал письма охотно. При этом вид у него был такой, как на картинках у русских нигилистов, когда они, в глубокой тайне от Козакен, передавали друг другу кинжалы и револьверы. Однако, сквозь конспирацию на благодушном лице домовладельца тихим, еле заметным сиянием просвечивалась радостная улыбка. Может быть, он не прочь был сделать маленькую пакость Козиме, которая в этом деле играла роль казаков и которая своей кирасирской фигурой наводила почтительный страх на все население Байрейта. Может быть, Шнаппаут был рад, что у такого великого человека, как Майстер, есть маленькие грешки, случающиеся и с обыкновенными людьми. А может быть, он просто восхищался: все-таки Майстеру шел 66-ой год (из-за постоянных статей о нем его возраст был всем точно известен).
Писем очень давно не было. Майстер наведывался часто и уходил в отчаяньи. На этот раз домовладелец вздохнул и развел руками, как будто советуя покориться Божьей воле: нет писем, что ж делать? если б они были, он немедленно так или иначе известил бы Майстера. Он даже сказал: «Чрезвычайно сожалею», хоть это было не очень удачное замечание. Шнаппаут действительно сожалел: зачем Майстеру было связываться с француженкой? Разве мало хорошеньких баварок?
Он перевел разговор, похвалил погоду и на всякий случай ругнул Иоахима: знал, что это всегда приятно Майстеру. Имя еврейского виртуоза вызывало у Майстера воспоминание о другом еврее, писателе Мендесе, муже Жюдит, с которым она разошлась. Майстер вдруг подумал, что верно Жюдит снова сошлась с Мендесом, и разразился страшной бранью, относившейся к евреям. Лицо его задергалось от страдания и бешенства. Шнаппаут слушал с удовольствием, но и не без недоумения: злые языки говорили, будто сам Майстер незаконный сын актера Гейера, фамилия которого вызывала печальные сомнения. Домовладелец сочувственно повздыхал, покачал головой, сообщил, что его собственный дом заложен в еврейском банке, — почти весь доход уходит на уплату процентов. Заодно высказал предположение, что евреи, во главе с лордом Биконсфильдом, готовят нападение на Баварию.
— Я хотел сказать на Германию, — поправился он; вспомнил о гении Бисмарка и о саксонском происхождении Майстера, хоть терпеть не мог саксонцев и особенно пруссаков. Неожиданно Майстер, с перекосившимся от бешенства лицом, закричал, что давно пора бы положить конец всему этому: слава Богу, если будет война! Он не объяснил своей мысли, только кричал с яростью, что уедет в Америку, — ему предлагают прекрасное место в Чикаго, и пусть идет к черту эта проклятая страна! Недоумение домовладельца все усиливалось: зачем так волноваться из-за юбки? и зачем проклинать Баварию? Если б еще Пруссию, но чем виновата Бавария, так радушно принявшая этого иностранца?
По пути домой Майстер сожалел о своем припадке бессмысленного гнева, но сердце у него рвалось от горя. В эту минуту он искренне — почти совсем искренне — желал себе смерти. На полдороге он подумал, что Жюдит не могла вновь сойтись с мужем. 13 июля состоялся первый формальный акт бракоразводного процесса. Да Жюдит и слышать больше не хотела о Мендесе. «Так кто же? Что, если тот Бенедиктус!» Не так давно Жюдит просила его прочесть партитуру какого-то молодого, будто бы многообещающего, композитора Бенедиктуса, и ради нее Майстер согласился, хотя ненавидел молодых многообещающих композиторов, терпеть не мог чтение чужих партитур и заранее знал, что музыка дрянная, что только выйдут неприятности: назвать хорошей музыку, которую он считал плохой, Вагнер не мог бы даже ради Жюдит, — как когда-то не мог выдавить из себя комплимент Мейерберу или Гуно, хотя они были чрезвычайно влиятельные люди. «Да, конечно, проклятый Бенедиктус!» — с отчаянием подумал Майстер. Лучше всего было бы сейчас же уехать к Жюдит в Париж. Но что делать с Козимой? Майстер все еще любил жену, — однако на мгновенье — на одно короткое мгновенье — ему пришло в голову, что если б Козима скоропостижно скончалась, то можно было бы жениться на Жюдит: разве люди не женятся и в семьдесят лет? Впрочем, на этой мысли не стоило останавливаться, хотя бы в виду богатырского здоровья Козимы. На письменном столе лежали газеты, конверты с газетными вырезками. Ему их присылали со всех сторон, — чаще всего добрые люди, если в вырезках были большие неприятности или то, что казалось большими неприятностями добрым людям. Вагнер уже был самым знаменитым в мире композитором, но еще не достиг той ступени славы, когда о человеке пишут не иначе, как с существительными, выражающими благоговейный трепет, и с прилагательными в превосходных степенях. На эту ступень немногочисленные избранники поднимаются не моложе семидесяти пяти лет, когда никаких страстей они больше не возбуждают. О Вагнере еще печатались очень грубые статьи; да собственно в каждой, даже лестной, статье обычно бывало что-либо неприятное, часто, впрочем, объяснявшееся просто глупостью или невежеством писавшего, — почти всегда после чтения Майстеру казалось, что было бы гораздо лучше, если б болван не писал ничего. Он надел очки. В конверте было несколько карикатур; одну из них, старую, Майстер уже видел. Очевидно, благожелатель специально их собирал, — на случай если б Майстер пожелал ответить (такова была принятая у благожелателей формула). Но трудно было бы ответить на вицы[137], вроде «Niebelungen — Nicht gelungen», «Rheingold — kein Gold», «Goetterdaemmerung» — «Ohren-haemmerung»[138], или на шутки о Байрейтском раввине с его кошерными Валькириями. В последнее время, несмотря на его репутацию юдофоба, антисемитские газеты изображали Вагнера горбоносым евреем, окруженным горбоносыми поклонницами. Все смутно слышали, что его отцом был актер Гейер, у которого не то дед, не то прадед будто бы перешел из еврейства в лютеранскую веру. В другом конверте были две рецензии, лестные и неприятные. В одной его очень хвалили, но очень хвалили и Брамса. В другой сообщалось, что Майстер отказывается от своего прежнего языческого миропонимания: «Парсифаль», над которым он сейчас работает, будет проникнут чисто христианским духом. «Ничего, ничего не понимают!» — подумал Майстер. Он знал, что всегда был такой же.
Поэма была готова, и он был от нее в восторге, как бывал в восторге почти от всех своих поэм. Майстер считал себя великим поэтом и убедил в этом мир, что можно, пожалуй, признать труднейшим из его чудес. Когда Вагнер заканчивал свои либретто, он читал их поклонникам и поклонницам; они приходили в экстаз и говорили, что со времен Гете никто не создавал ничего равного в поэзии. В действительности любой Скриб писал тексты опер умнее, осмысленнее и поэтичнее, чем он. В «Парсифале», по своему обычаю, Майстер использовал старую легенду. От себя он художественно разработал образ роковой хохочущей женщины: ему нужна была женская роль. Для той же цели выдумал еще каких-то «девушек в цветах». Он сам не знал, что такое означает Кундри, — чувствовал, что поклонники разыщут глубокий смысл и как следует истолкуют образ, — так действительно и вышло. Над поэмой он работал долго, прочел множество книг, изучил всю литературу предмета. Но от прикосновения его пера старая французская легенда, переделанная Вольфрамом Эшенбахом, мгновенно потеряла свою простую трогательную поэтичность. Вагнер был, по-видимому, твердо убежден в том, что если его рыцари восклицают «Weh! Wehe!» или, для разнообразия, «Wehe! Weh!», то лучше и нельзя в поэзии выразить скорбь, а если Клингзор вскрикивает: «Но! Но!», «На!», «Haha!» «He!»; то это предел словесной изобразительной силы. Едва ли он был совершенно лишен поэтического чутья и вкуса; да если б и был их лишен, то его громадный ум и большая разносторонняя культура могли бы до некоторой степени их заменить. Безвкусия своих виршей он не видел потому, что, когда писал их, уже слышал музыку. Он непонятным образом знал музыку «Парсифаля» в тот день, когда ему пришла первая мысль об этой опере.
Так и теперь, лишь только он взял последний, наполовину исписанный, лист нотной бумаги, Вагнер услышал уж совсем ясно звуки соблазнения Парсифаля. Он писал, не подходя к роялю, не задумываясь, не колеблясь, как будто по памяти восстанавливал давно известную ему музыку. Сердце у него сильно билось. Иногда он отрывался от бумаги, приподнимая очки, прикасался шелковым платком к глазам. Ему ясно было, что люди не поймут того, что он пишет, как десятилетьями не понимали Девятую симфонию, ибо он тоже писал для следующих поколений с более развитым слухом и пониманьем, быть может даже для других оркестров. Один Лист еще мог кое-как понять музыку «Парсифаля», но и в этом Майстер был не вполне уверен.
Лист должен был приехать в этот день. Скоро ожидалось двойное торжество: годовщина обручения Майстера с Козимой и день рождения короля Людовика. Радость по первому случаю остыла, а король уже давно не давал денег. Майстер был и рад, и не рад приезду тестя, с которым его связывали долгие, сложные, неровные отношения. Он скорее любил Листа и многим восхищался в его музыке. Но часто и аббат, и его музыка крайне раздражали Майстера.
Он писал и, казалось, думал только о том, что пишет. Но вместе с тем, Жюдит не выходила у него из головы. Вагнер не отделял любви от творчества: это было одно и то же, хотя, вероятно, он не мог бы объяснить свою мысль словами, понятными другим людям. Только любовь и творчество давали ему счастье, — больше ничто в мире их не давало.
Во втором часу дня он положил перо, вздохнул, снял очки и прислушался. Внизу играли что-то из первого действия «Парсифаля». В «Ванфриде» обычно знали его неконченные или только начатые произведения. Его 9-летний сын, бегая по дому, насвистывал мотив Клингзора. Играли внизу по-своему хорошо, но не так, как надо: то да не то. Майстер побежал вниз. Энергии у него было столько, что он и в 65 лет не мог ходить обыкновенным шагом. Необычайная его жизненная сила часто подавляла людей. Он бежал, держась за перила, на ходу поглядывая на свои богатства. Все ему здесь нравилось, он всю жизнь мечтал о таком доме, — удалось, добился, все всегда удается настоящим людям, все будет хорошо, будет и Жюдит. Майстер почти вбежал в гостиную и остановился на пороге. «Ах, какие милые!»
За роялем, зажмурив глаза, сидел второй вагнеровский еврей Иосиф Рубинштейн. Майстер всю жизнь был окружен евреями. Иосиф Рубинштейн, выходец из Староконстантинова, очень способный пианист, в свое время с ужасом прочитав антисемитское произведение Вагнера «Еврейство в музыке», написал письмо автору с горячей мольбою взять его на выучку и вытравить из него еврейское начало, столь для музыки губительное. Майстер охотно на это согласился. Правда, он уже не совсем ясно помнил, в чем именно заключается еврейское начало, но старательно вытравлял его в своем питомце. Иосиф Рубинштейн был смешной, невозможный, сумасшедший человек. Кроме еврейского начала, его несчастьем была фамилия: другому пианисту не годилось называться Рубинштейном. Майстер — по-своему — любил Иосифа Рубинштейна. К тому же, пианист был чрезвычайно полезный человек: бесплатно переписывал писания Майстера, играл их ему, составлял клавираусцуги, и иногда, по молчаливому или немолчаливому соглашению с Майстером, писал пасквили против его врагов. Они нередко ссорились, большей частью все-таки из-за еврейского вопроса в антисемитские дни Майстера. Однако, если б Рубинштейн скоропостижно умер, Майстер был бы, вероятно, огорчен и, быть может, даже проводил бы его на кладбище. Для Рубинштейна же Вагнер был земным воплощением Бога. Староконстантиновский пианист покончил с собой вскоре после кончины Майстера.
У рояля спиной к входу стоял первый вагнеровский еврей: дирижер Герман Леви, еще не совсем свой человек в доме, но уже очень близкий к «Ванфриду». Он откинул назад лысую голову и страшно жестикулировал обеими руками, — в правой он держал «Байрейтер Блэттер». Глаза у него были закрыты. Лицо его, как лицо Рубинштейна, свидетельствовало о наслаждении, о невероятном, сверхъестественном наслаждении. «Такое наслаждение верно испытывают мусульмане в Магометовом раю, да и то разве лишь при приближении прекраснейшей из всех гурий», — подумал Майстер. Он подумал также, что Леви, сын Гиссенского раввина, дирижирует так, как, должно быть, молились его предки. Рубинштейн играл превосходно, — но то да не то. Однако, к непониманию Майстер, совершенно презиравший виртуозов, привык очень давно. Теперь в нем над всем преобладало умиление. «Ах, какие чудные, милые, хорошие люди!»