С переднего и с заднего крыльца 11 глава




– Челнок их в пристани; не трогайте его с места. Напротив, употребите все средства, чтобы обеспечить их от опасности. Наше дело подвизаться и гибнуть за отечество, если нужно: в гербу каждого дворянина вырезаны слова чести, долга, славы; сердце каждого из нас должно выучить эти слова с малолетства, тотчас после заповедей господних. А конюхов зачем неволею тащить, может быть, на гибель за предмет, которого они не понимают?..

Раз какой‑то нищий в сумерки у подъезда подал ему бумагу и скрылся. Это был подлинный донос Горденки, доставленный Липману цыганкою и потом переданный самому Бирону. Сокровище для кабинет‑министра! Не видав доноса, он не мог иметь понятия о драгоценных тайнах, в нем заключавшихся. Артемий Петрович обрадовался было этой находке и вместе чего‑то испугался. «Не ведет ли эта роковая бумага, – говорил он сам с собою, – к решительной минуте и к разлуке с Мариорицей, как она привела несчастного Горденку к ужасной смерти?»

Думал ли Волынской о своей супруге? Уж конечно! Но каковы были эти думы!.. Страшная борьба происходила сначала в душе его. Он ценил любовь ее, ее доброту и любезность, обвинял себя в неблагодарности, мучился, терзался, как преступник, проклинал свою слабость и все это кончал тем, что жил одною любовью к Мариорице. Портрет жены казался ему беспокойным обличителем, давил его своим присутствием – портрет был снят и поставлен за бюро. Боясь, чтобы она не приехала, писал к ней, что он сам скоро будет в Москву проездом, по случаю данного ему от правительства поручения, и чтобы она его там дожидалась. С трудом повиновалось перо, и сердце поворачивалось в груди, когда он уверял ее в нежной неизменяемой любви. Не сроднившись с обманом, он тем более мучился, употребляя его. Между тем, доведенный своею страстью до исступления, ломал голову, как бы развестись с женой, и уж заранее искал на этот случай в главных членах синода. Она не родила: какой еще лучшей причины к разводу?.. Не он первый, не он и последний!

Не могли ничего над ним и предостережения тайного друга, чтобы он берег себя более всего от себя ж. «Ваша любовь к княжне Лелемико погубит вас, – писал к нему аноним, – она известна уж вашим врагам и служит им важнейшим орудием против вас».

– О! эти затейливые опасения, – говорил Волынской, – дело моего слишком осторожного Зуды. Пустое! одна любовь не помешает другой. Я сказал уж ему однажды навсегда, что не покину намерения спасти мое отечество и не могу оторвать княжну от своего сердца.

Чем более Волынской в эти дни душевного припадка показывал себя слабым, тем усерднее работал за него Зуда и тайный поверенный кабинет‑министра, как мы и видели уже выше. Они верили, хотя и с боязнью, по опытам благородного характера его, что одно чувство должно в нем в решительные минуты восторжествовать над другим. И потому не упускали случаев и времени быть ему полезными в борьбе с сильным, коварным временщиком. Против подкопов его и Липмана проводили они свои контрмины, не менее надежные; но и те большею частью принуждены были скрывать от Артемия Петровича, любившего сражаться в чистом поле.

Надо еще упомянуть о том, что случилось поздно вечером в самый день, как он виделся с княжною в биллиардной дворца. Сидел он в своем кабинете с Зудой и рассказывал ему свою заносчивую ссору с Бироном, скорбя, что не послушалася советов друзей. Вдруг за стеной кабинета, в гардеробной, кто‑то застонал, и вскоре раздался визг и крик.

– Что это такое? – спросил Артемий Петрович, вздрогнув и вскочив с канапе, – не режут ли уж кого у меня в доме?.. Чего доброго!

– Не могу понять, что бы это такое было, – отвечал секретарь.

– Батюшки! – раздалось снова, – батюшки! спасите от нечистого! Пустите христианскую душу на покаяние.

Волынской и Зуда бросились на этот крик в гардеробную, но в ней, за темнотой, нельзя было ничего различить. Только слышно было, что хрипел человек, выбивавшийся из шкапа, который стоял у стены кабинета. Подали свечи, и что ж представилось? Барская барыня в обмороке, растрепанная, исцарапанная, и араб подле нее, хохотавший от всей души.

– С ума ты, видно, сошел, – сказал с сердцем Артемий Петрович, – что вздумал так пугать старую женщину!

– Не женщину, а поганую ведьму, – отвечал араб, коварно усмехнувшись. – Жаль, что она совсем не околеет.

– Что это все значит?

– А вот что, сударь. Давно подметили мы с господином Зудою проказы ее. Лишь только к вам в кабинет их милость или какой ваш благоприятель, этот бес в юбке тотчас в гардеробную, и всякий раз, слышу, дверь на запор. Взглянул я однажды в комнату: ни душонки в ней! Кой черт, думал я, куда она пропадает? В другой будь я умнее – следом за ней караульный глаз в скважину и вижу: разбойница вошла в шкап и пробыла там все времечко, пока у вас оставались гости. Дай‑ка порасскажу об этом господину Зуде; тут, думал я, промаху не будет. Поцеловал меня его милость за эту весточку, настрого приказал до поры молчать – извольте же видеть, сударь, почему я не смел пораскрыть нашу тайность. (Глаза араба заискрились, и улыбающиеся черные губы его показали два ряда жемчужин.)

– Виноват, что посердился на тебя, друг мой, – сказал Волынской.

– И больше бы погневались, сударь, так беда невелика. Потом… потом… да, его милость господин Зуда подметил на днях в кабинете за канапе просверленную дырочку. Смекнули мы, что это щель из шкапа гардеробной. Подделали ключ – маршалок был с нами заодно, – ныне успел я в сумерки забраться в дозорную будку, затворив за собою исправно дверь. Пошарил в шкапе и нашел преисправную щель, из которой все слышно, что говорится у вас в кабинете. Вот почуяла чутьем наша жар‑птица, что у вас будет с его милостью потайной разговор, и шасть ко мне под бочок. «Милости просим, кукушечка, к стрелку поближе!» – сказал я про себя. Только что приложила она ухо к щели, я ей в бок булавку. Почесалась она и опять за свою работу. Тут уж запустил я ей стрелку поглубже так, что она порядком охнула, сотворила крестное знамение и примолвила: «С нами сила крестная!» Окаянная! мало, что людей морочит, и бога‑то хочет обмануть!.. Дал я ей вздохнуть крошечку да как схвачу ее вдруг в охапку и начал душить, щекотать, кусать… ну, была такая потеха, сударь, что рассказать не сумею… все жилки надорвал со смеху. А теперь (араб ужасно взглянул на свою жертву) ох! кабы моя воля… нож ей в бок – одним крокодилом на свете меньше!

– Она умерла, – сказал один из слуг, составивших кружок около барской барыни.

Он взял ее за руки, и руки упали окоченелые на пол.

– Пустить ей кровь! – примолвил другой, – вспрыснуть ее холодной водой.

– А лучше плеткой! – перебил маршалок.

– Ах! вспрыснуть водой, – возопила вдруг плутовка, открыв несколько глаза.

Волынской с презрением отворотился от нее и сказал дворне:

– Выбросьте эту поганую кошку вон сию ж минуту за ворота со всеми ее пожитками. Чтоб духу ее здесь не пахло!

– И вот, наконец, – сказал Зуда, когда они возвращались в кабинет, – ваш домашний шпион у вас в руках! Я советовал бы вам допросить строжайше эту неблагодарную тварь.

– Не пытать ли ее по‑бироновски?.. Ну ее к черту! Пропавшего не воротишь. А что до благодарности, не говори мне об этом, друг мой! Ты знаешь, сколько я сам виноват пред одной особой (он разумел жену); чего ж ожидать от черни?..

Известно, что слуги всякого рода любят быть приятными своим господам, усиливая приговоры их. Благородному Артемию Петровичу нельзя было угодить таким образом; но дворня, ожесточившись против барской барыни, удовлетворяла в этом случае только своему негодованию. Невесту Кульковского, снова упавшую в обморок, отнесли за ворота с ругательствами всякого рода и с горячим телесным уроком и выбросили на снежный сугроб. Туда ж принесли ее имущество. Опозоренная, измученная, волоча кое‑как за собою пожитки, которые только могла укласть в огромный узел, боясь в полуночные часы попасть на зубок нечистому, увязая не раз в сугробы снежные, она не раз вычитывала с ужасом: «Батюшки, мои светы! вынеси, самсонова сила, легкое перо!..» Наконец, полумертвая, она дотащилась едва к утру до жилища Липмана. Здесь оказали ей всякую помощь, какую требовали ее подвиги и сан Кульковского невесты.

Однажды утром доложили Артемию Петровичу, что цыганка отыскана и приведена. Это известие обрадовало его.

– Только боимся ошибиться, она ли еще, сударь, – говорил посланный, – Голос ее, пол‑лица также ее, а с другой стороны – урод уродом. Цыган при ней тот же, что и прежде ходил с пригожей Мариулой. Стоят на том, что она и есть, и божатся, и клянутся, а может, сударь, морочат.

– Нет ли в воздухе какой заразы, что все стали бредить! – сказал Артемий Петрович, – введите ее ко мне.

Ввели цыганку в кабинет, в котором никого, кроме него, не было. Один глаз у ней был закрыт пуком волос, правая щека фатою.

– Мариула, это ты? – спросил Волынской.

– Я, господин, но только не пригожая, талантливая Мариула, на которой ты останавливал свои высокие очи. Со мною случилась беда… я обварилась кипятком и… признаешь ли меня теперь?

Голос ее дрожал. Она подняла фату и пук волос. Щека, в одном месте исписанная красными узорами, в другом собранная рубцами, сине‑кровавая яма наместо глаза – все это безобразие заставило Артемия Петровича отвратиться.

– Что, барин?.. Вот ваша хваленая красота!

Брезгливо вскинул он взоры на нее, махнул рукой, чтобы она закрыла по‑прежнему свое безобразие, и, когда она это исполнила, посмотрел на нее с жалостью, глубоко задумался с минуту, наконец сказал:

– Мне твоя красота не нужна, Мариула, а нужна твоя верность, твой ум.

– Я уж раз докладывала вам: рада вам служить, добрый господин, – отвечала цыганка с живым участием.

Тут Волынской признался, что он любит княжну Лелемико и что она к нему неравнодушна.

Щека цыганки загорелась.

– Что ж далее?.. – спросила она с нетерпением.

– Вот видишь, я писал к ней; ответ ее готов, но ей не через кого переслать его… Ты должна сходить во дворец и получить записочку.

– С радостью… – отвечала Мариула, запинаясь, как будто стоял у ней кусок в горле.

И дрожащий голос ее и белые пятна, выступившие на пламенной щеке, изменяли ее душевному беспокойству. Мысль, что мать… сама… Но она это делала для блага своей дочери. Может статься, Артемий Петрович хочет только погубить Мариорицу!.. Поверенная их тайн, она будет иметь возможность ее спасти…

– Только с условием, – примолвила она умоляющим голосом, – буду помогать тебе всем моим разумением, всем лукавством, да… смотри, добрый, милый, честный барин, не сделай несчастною бедную девушку… Говорят, я уж успела выведать… сирота круглая, не имеет ни отца, ни матери, с чужой стороны… не доведи ее до погибели, побойся бога, женись на ней.

– О! да с какими же ты причудами!.. это дело свахи и попа.

– А что ж я, как не сваха!.. Вот видишь, барин, я много уж грехов приняла на свою душу: бог за то и наказал меня. Мы хоть и цыгане, а знаем бога. Пора мне жить честно. Коли не примешь моего условия, – прибавила она с твердостью и жаром, – я и дел никаких начинать не стану. Что ж?.. женишься?..

– Уж конечно!.. Для чего б иначе!..

– Поклянись.

– Как же ты неотвязчиво требуешь!.. Странно!.. Однако ж… пожалуй, клянусь…

– Всемогущим богом… Слышишь?

Голос Мариулы был грозен, одинокий глаз ее страшно сверкал; в душе Волынского совесть невольно забила тревогу.

– Уж конечно… Им… – сказал он, смутясь, – если только позволят…

– Кто ж?

– Например, государыня.

– О, чего бояре не выхлопочут, когда только захотят. Помни, господь карает тех, кто преступает клятву.

Волынской старался усмехнуться.

– Право, ты, Мариула, годишься в проповедники.

– Побоишься суда небесного, так начнешь говорить и проповеди. Теперь мы условились: ты будешь иметь пригожую женку; сиротка найдет себе доброго, знатного, богатого мужа; а я буду с фатой… не забудь же фату за первый поцелуй… и душа моя не даст ответа богу, что погубила мою… мою красавицу… Хоть и не видывала ее, но люблю‑таки, сама не знаю почему… может статься, потому, что сама была в такой беде, как она. И меня погубил когда‑то такой же красивый барин, как и ты… (Мариула утерла навернувшиеся на глазу слезы.) Когда‑нибудь я тебе это расскажу. Но я не плакать пришла, а дело делать. Жду твоего наказу.

Позван был араб и получил наставления провесть цыганку во дворец к княжне Лелемико. При наказе Мариуле, чтобы она исполнила хорошенько поручение, Артемий Петрович хотел пожаловать ей золотую монету. Но цыганка с гордостью оттолкнула руку его, обещаясь, впрочем, взять деньги, когда все уладит.

 

Глава X

Посланница

 

 

Родная мать… О боже! мать родная

Ей в руку чистую влагает нож;

Ведет ее сама к ужасной бездне

И думает: веду ее к венцу,

На ложе пышное любви и счастья…

 

 

Не столько тревожит любовника первое тайное свидание с любимым предметом, как тревожило Мариулу свидание с княжною Лелемико. Радость и страх видеть так близко дочь свою, говорить с нею до того волновали ее кровь, что занимался у нее дух; в голове и сердце ее стучали молоты. Несколько раз дорогою останавливалась она, чтобы перевести дыхание.

– Смело за мною, – сказал араб, входя на крыльцо у маленького дворцового подъезда, и потом, изредка оборачиваясь к своей спутнице и ободряя ее взором, повел сквозь саранчу придворных слуг по извилинам лестниц и коридоров.

Было близко к девяти часам утра; но все во дворце еще ходило полусонное.

Мариула выставила тут вполне свое безобразие.

– Куда ведешь этого урода? – спрашивали араба любопытные.

– Куда приказано, – отвечал он, – много знать будете – состаритесь.

Иногда отделывался на нескромные вопросы молчанием; кому нужно говорил, что герцог хочет ввести к государыне цыганку, которая чудная гадальщица.

– Мысли читает, братец, – говорил он, – знает, что с тобою было, что будет и какою смертью умрешь.

Такие рассказы возбуждали во многих желание познакомиться с чудною ворожеею. Суеверие – общая слабость людей во всех званиях.

В одном коридоре, где ходили тихо, на цыпочках, Николай вызвал чрез камер‑лакея арабку, привезенную с ним вместе в Россию. Он сказал ей что‑то по‑своему. Молодая пригожая негритянка, с коралловым ожерельем вокруг черной шеи, в белой шерстяной одежде, умильно улыбнулась своему соотечественнику, – в этой улыбке было что‑то более, нежели дружеское приветствие, – кивнула ему курчавою головкой, давая знать, чтобы следовал с своей подругой за нею, привела их к одной двери в коридоре, отворила осторожно дверь и, всунув в отверстие голову, сказала:

– Княжну спрашивает женщина. Можно войти?

– Кто там? – раздался приятный голос, пробежавший по всем струнам Мариулина сердца. Ноги ее готовы были подкоситься.

– Какая‑то цыганка вас спрашивает, – отвечала арабка.

Едва слово «цыганка» было произнесено, послышалось, что кто‑то опрометью бросился со стула или другой мебели и вслед затем кто‑то произнес уже дрожащим голосом:

– Пускай войдет!

Араб с своею соотечественницею отошли в сторону, чтобы потосковать о родине, шепнуть друг другу слово любви и между тем задержать в коридоре служанку княжны, вышедшую за завтраком. Мариула поспешила закрыть свое безобразие, но, за скоростью и боязнью, сделала это так неловко, что при входе ее в комнату страшный глаз ее, будто впадина в черепе мертвеца, и багровые швы, которыми было исписано полулицо, первые бросились в глаза княжны.

Мариорица была одна в комнате. Она едва не вскрикнула, увидав циклопа в образе женщины, и сделала шага два назад, трясясь и смотря на нее с большим отвращением. В эту минуту она забыла даже о цели посещения этой чудной посланницы.

Трепет сообщился и Мариуле; к нему примешалось и чувство унижения. Она остановилась у дверей, как бы готовая распасться. В таком положении находились обе несколько мгновений: одна – как бы умаливая одиноким своим глазом простить ей ее безобразие, другая приучая себя к виду этого безобразия мыслью о том, кто послал ее. Первая, призвав на помощь все присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щеку и стать в такое положение, что одна пригожая сторона лица ее была видна Мариорице. Этот маневр помирил их.

– Что тебе надобно? – спросила наконец Мариорица.

– Вы… сударыня… знаете, зачем… Артемий Петро… – Язык ее с трудом двигался.

При этом магическом имени княжна забыла прежний страх. За несколько мгновений она боялась взглянуть на цыганку, теперь готова была обнять ее. Боязнь заменил стыд поверить другой… незнакомой женщине свои тайны сердечные. Вспыхнув, она перебила торопливо речь посланницы:

– Так он прислал тебя?.. Какая ты добрая!.. Садись, милая! Не оскорбила ли я тебя?..

Мариула воспользовалась этим сердечным волнением и робко, униженно, как собака, которую побил хозяин и зовет опять, чтобы приласкать, подошла к княжне, соразмеряя свои шаги с впечатлением, которое выказалось на лице ее.

– Оскорбить!.. О, нет!.. – сказала цыганка с особенным чувством, – меня… ты… вы… может ли это статься! Да, Артемий Петрович правду говорил, что я найду добрую, прекрасную барышню…

Она повела по всей фигуре княжны свой блестящий, одинокий глаз, в котором горела любовь самая нежная, самая умилительная; любовалась красотою своей дочери, пламенем очей ее, правильностию коралловых губ; этим одиноким глазом осязала шелк ее волос, обвивала тонкий стан ее, целовала ее и в очи, и в уста, и в грудь… И могла ли она вообразить себе, чтобы эта самая прекрасная княжна, живущая во дворце, окруженная таким очарованием счастья, была некогда маленькая цыганочка Мариула, в худых, суровых пеленках, под разодранным шатром?.. Прочь, прочь эта мысль!..

Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять ее руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как была она счастлива в этот миг!.. Она была награждена за все прошлые муки и за будущие.

– Жаль мне тебя, милая, – сказала Мариорица. – Отчего ж у тебя половина лица так испорчена?

– Вот видишь, добрая барышня, у меня была дочка, лет шести. Случись у нас в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти ее, упала под горящее бревно и обожгла себе половину лица.

– Пожар!.. пожар!.. – твердила Мариорица, приводя себе что‑то на память. – А где это было?

– Далеко, очень далеко; где ж вам и знать этот край! В Яссах.

«И я родилась в Яссах!.. и меня спасли в пожаре!..» – думала княжна, потом сказала:

– Так ты моя землячка! Я сама ведь тамошняя.

– Полюби меня, милая, хорошая барышня! Хоть ты и знатная госпожа, а я бедная цыганка, но все‑таки из одного края.

– О! как же! как же!..

И Мариорица взяла за руку цыганку и посадила ее подле себя.

– Что ж? ты спасла свою дочку?

Мариула боялась сказать лишнее и отвечала:

– Нет, бедная погибла в огне; и косточек ее не нашли.

Жалость обнаружилась на лице доброй девушки; слезы навернулись на ее глазах.

– О, с этих пор ты можешь открывать при мне все лицо свое. Я не буду тебя бояться… Бедная! и что ж, у тебя была только одна дочь?

– Только одна!.. Извините… сударыня, если я вам скажу… она походила на вас очень, очень много.

Тут Мариула опять с нежностью схватила руку тронутой княжны, крепко, сладостно осязала ее в своих руках, еще раз поцеловала ее, и княжна оставила цыганку делать, что она хочет, и сама ее поцеловала.

Но горничная могла прийти и расстроить беседу, огражденную столь хорошо случаем от беспокойных свидетелей. На этот раз покуда довольно было для матери… Она напомнила о письмеце. Торопливо вынуто оно из груди, теплое, согретое у сердца.

– Если он поручил тебе взять его, – сказала Мариорица, отдавая свернутую бумажку, – так я тебе верю.

– Бог, ты да я будем только знать, – отвечала цыганка и, намолив княжне тысячи благословений господних, вышла от нее в упоении восторга.

Артемий Петрович ожил, получа письмо: чего не сказал он посланнице! Он готов был ее озолотить.

В бумажке, которую принесла она, заключалось следующее:

 

 

«Понедельник, поутру.

Вы требовали ответа на свое письмо: вот он. Тут мое все: и стыд, и мнение ваше, и жизнь моя! Возьмите это все в дар от меня. Не думала я долго, писать ли к вам: мое сердце, ваши муки, сама судьба приказывали мне отвечать.

Вы, верно, хотите знать, люблю ли вас? Если б я не боялась чего‑то, если бы меня не удерживало что‑то непонятное, я давно сама бы это вам сказала. Да, я вас люблю, очень, очень. Это чувство запало ко мне глубоко в сердце с первой минуты, как я вас увидела, и пустило корни по всему моему существу. Так, видно, хотел мой рок, и я повинуюсь ему. Неведомое ли мне блаженство вы мне готовите, или муки, которых я до сих пор не знаю, я не могу, не хочу избегнуть ни того, ни других.

 

 

Поутру же.

Я хотела послать к вам мой ответ в толстой книге учителя; да уж ее отослали. Ах! как досадно! Что подумаете вы?.. Глаза мои красны от слез.

 

 

На другой день.

Ты сказал, что умрешь, если не буду тебе отвечать. Видишь ли? я все сделала, что ты хотел.

Теперь будешь ли жить? скажи, милый!

Для чего не могу угадывать твоих желаний?.. Если нужна тебе моя жизнь, возьми ее. Для чего не имею их тысячи, чтобы тебе их отдать?

Вместо вы пишу ты, по‑своему, не по‑здешнему. Если б ты знал, как это сладко!.. Пиши так же.

 

 

Среда.

Все нет посланницы! И тебя не вижу. Здоров ли? боюсь спросить у сторонних.

Теперь знаю, как сладко и как мучительно любить!

 

 

Вечером.

Девушка к тебе пишет, и что она пишет?.. Знаю, это очень дурно по‑здешнему. Мне самой стыдно прочесть, что я написала. В Хотине, сказывали мне, там за это казнят. Но я не могу превозмочь, что свыше меня… И, прочитав мое письмо, продолжаю, и в Хотине я писала бы к тебе.

Я спрашивала своих подруг, какое самое нежное имя на русском; милый, голубчик – сказали они. И я говорю тебе это имечко, потому что другого нежнее не знаю. Может быть, они меня обманывают, а может быть, они никогда не любили по‑моему. Каких сладких имен не насказала бы я тебе по‑молдавански, по‑турецки!..»

 

 

В своде законов сердечных отыщите статью: о письмах, и вы там найдете, что первое письмо между влюбленными не бывает никогда последним, сколько бы ни клялась слабейшая половина не писать, не отвечать более. Этот клубок, раз выпущенный из рук под гору, разматывается до тех пор, пока оборвется или израсходуется. И потому, в силу этой статьи, переписка продолжалась между вашими влюбленными. Волынской пускал к Мариорице страстные посылки, от которых бросало ее в полымя и она теряла малейший остаток спокойствия. Мечтать о нем было уже для нее мало; видеть его, быть близкой к нему, говорить с ним и не наговориться – сделалось потребностью ее жизни. Она видела, слышала, чувствовала только им; покорная во всем его воле, она была даже раба его взора – по нем была весела или скучна, по этому регулятору двигалось ее бытие, управлялась ее судьба. Еще непорочная своими поступками, она уже в пламенных письмах Волынского умела напитать свое воображение и сердце всеми обольщениями порочной страсти. Яд протекал уже по ее жилам. Несчастная была на краю гибели. А он?.. Живя в веке развращенном, в обществе, в котором обольщение считалось молодечеством и пороки такого рода нянчились беззакониями временщика, свивавшего из них свои вожжи и бичи; зараженный общим послаблением нравов и порабощенный своей безрассудной любви, Волынской думал только об удовольствиях, которые она ему готовит. Совесть замерла, бог был забыт, рассудок околдован. Рассуждает ли человек, напившийся опиума?

Передача писем делалась через руки Мариулы, которой и Волынской и Бирон, каждый для своих видов, помогали всячески укрепиться во дворце. Таким образом, мать сама способствовала несчастной страсти своей дочери, успокоенная насчет ее клятвою обольстителя, что он на ней женится, и отуманенная нежными ласками Мариорицы, за которые платила угождениями всякого рода. Может статься, к слабости матери присоединялись и нежные, заботливые расчеты, что, помогая этой любви, она в состоянии будет неусыпно следить за ходом ее и вовремя предупредить погибель дочери. Мариорица до того ее полюбила, что садилась к ей на колена, обвивала свои руки около ее шеи, убирала мастерски безобразие ее полулица фатою и волосами, целовала ее в остальный глаз, миловала, как свою няню, кормилицу, едва не как мать. И Мариула, в упоении от этих ласк, сама называла ее нежнейшими именами.

– Милое дитя мое, – говорила она, – ненаглядная, душечка, жизненочек, люби этого пригожего Волынского. Он сделает тебя счастливою. Но только до женитьбы своей не давай ему много воли над собой. Один поцелуй… не более! А то пропадешь навеки, достанешься в когти дьяволу!..

– Ох, Мариуленька, дорогая моя, – отвечала, вздыхая, влюбленная девушка, – боюсь, этот поцелуй сожжет меня.

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Глава I

Ледяной дом

 

 

Все чудо из чудес, куда ни погляди!

Каков же феин был дворец, признаться вам,

То вряд изобразит и Богданович[104]сам.

 

И. Дмитриев[105]

 

Я сберегла тебе невинных уст лобзанье.

«Манцениль». Туманский

 

Работа спела. Между адмиралтейством и Зимним дворцом, как бы по мановению волшебного жезла, встало в несколько дней дивное здание, какого ни одна страна, кроме России, не производила и какое мог только произвесть суровый север наш с помощью жестокой зимы 1740 года. Все здание было из воды. Фундамент клался из воды; стены, кровля, стекла, украшения выводились из нее же; все спаявалось водою; вода принимала все формы, какие угодно было затейливому воображению дать ей. И когда солнце развернуло свои лучи на этом ледяном доме, он казался высеченным из одного куска сапфира, убранного фигурами из опала. Современник этих ледовитых затей, почтеннейший Георг Волфганг Крафт[106], оставил «для охотников до натуральной науки» подробное описание дома.[107]. Не желая лишить господина Крафта достойной славы или, лучше сказать, боясь вступить с ним в состязание, предоставляю ему самому говорить на немецкий лад о способе постройки, расположении и украшениях любопытного здания[108].

«Самый чистый лед, наподобие больших квадратных плит, разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкою размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом чрез краткое время построен был дом, который был длиною в восемь сажен, шириною в две сажени с половиною, а вышиною вместе с кровлею в три сажени.

Напереди перед домом стояло шесть ледяных точеных пушек, которые имели колеса и станки ледяные ж, что и о всем последующем разуметь должно, разве что не ледяное случится, о чем именно упомянуто будет. Пушки величиною и размером против медных трехфунтовых сделаны и высверлены были. Из оных пушек неоднократно стреляли; в каковом случае кладено в них пороху по четыре фунта, и притом посконное или железное ядро заколачивали. (Такое ядро некогда в присутствии всего императорского придворного штата, в расстоянии шестидесяти шагов, доску толщиною в два дюйма насквозь пробило.) Еще ж стояли в том же ряду с пушками две мортиры. Оные сделаны были по размеру медных мортир против двухпудовой бомбы[109]. Напоследок в том же ряду у ворот стояли два дельфина. Сии дельфины помощию насосов огонь от зажженной нефти из челюстей выбрасывали, что ночью приятную потеху представляло. Позади помянутого ряду пушек и мортир сделаны были около всего дому из ледяных баляс изрядные перила, между которыми, в равном расстоянии, четвероугольные столбы стояли. Когда на оный дом изблизи смотрели, то с удивлением видна была вверху на кровле четвероугольными столбами и точеными статуями украшенная галерея, а над входом преизрядный фронтишпиц, в разных местах статуями украшенный. Самый дом имел дверные и оконишние косяки, также и пилястры, выкрашенные краскою наподобие зеленого мрамора. В одном же доме находились крыльцо и двое дверей; при входе были сени, а по обеим сторонам покои без потолку, с одною только крышею. В сенях было четыре окна, а в каждом покое по пяти окон, в которых как рамки, так и стекла сделаны были из тонкого чистого льду. Ночью в оных окнах много свеч горело, и почти на каждом окне видны были на полотне писаные смешные картины, причем сияние, сквозь окна и стены проницающее, преизрядный и весьма удивительный вид показывало. В перилах, кроме главного входа, находились еще двои сторонние ворота и на них горшки с цветами и с померанцевыми деревьями, а подле них простые ледяные деревья, имеющие листья и ветви ледяные ж, на которых сидели птицы, что все изрядным мастерством сделано было.

Наружное, прочее сего дому украшение состояло в следующих вещах. На всякой стороне, на пьедестале с фронтишпицем, поставлено было по четырехугольной пирамиде. Помянутые пирамиды внутри были пусты, которые сзади от дому вход имели. На каждой оных стороне высечено было по круглому окну, около которых снаружи размалеванные часовые доски находились, а внутри осьмиугольный бумажный большой фонарь (со множеством зажженных свечей) висел, у которого на каждой стороне всякие смешные фигуры намалеваны были. Оный фонарь находившийся внутри потаенный человек вкруг оборачивал, дабы сквозь каждое окно из помянутых фигур одну за другою смотрители видеть могли. По правую сторону дома изображен был слон в надлежащей его величине, на котором сидел персианин с чеканом[110]в руке, а подле его два персианина в обыкновенной человеческой величине стояли. Сей слон внутри был пуст и так хитро сделан, что днем воду, вышиною в двадцать четыре фута, пускал, которая из близ находившегося канала адмиралтейской крепости трубами проведена была, а ночью, с великим удивлением всех смотрящих, горящую нефть выбрасывал. Сверх же того, мог он, как живой слон, кричать, каковый голос потаенный в нем человек трубою производил. Третие, на левой стороне дома, по обыкновению северных стран, изо льду построена была баня, которая, казалось, будто бы из простых бревен сделана была, и которую несколько раз топили, и действительно в ней парились.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: