Теперь посмотрим, каким образом убраны были покои. В одном из них на одной половине стоял уборный стол, на котором находилось зеркало, несколько шандалов со свечами, которые по ночам, будучи нефтью намазаны, горели, карманные часы и всякая посуда, а на стене висело зеркало. На другой половине видны были преизрядная кровать с завесом, постелью, подушками и одеялом, двое туфли, два колпака, табурет и резной работы комель[111], в котором лежащие ледяные дрова, нефтью намазанные, многократно горели. В другом покое, по левую руку, стоял стол, а на нем лежали столовые часы, в которых находящиеся колеса сквозь светлый лед видны были. Сверх сего, на столе в разных местах лежали для играния примороженные карты. Подле стола по обеим сторонам стояли резной работы два долгие стула, а в углах две статуи. По правую руку стоял резной угольной поставец с разными небольшими фигурами, а внутри оного стояла точеная посуда, стаканы, рюмки и блюда с кушаньем. Все оные вещи изо льду сделаны и приличными натуральными красками выкрашены были».
Назначен был государынею день для осмотра ледяного дома; ей приятно было видеть, как исполнили ее мысль, и – вместе забыться, хотя на несколько минут, от душевной и телесной болезней, ее осаждавших. А чтобы очарование зрелища было сильнее, положено было смотреть дом ночью, при освещении.
Весь Петербург поднялся на ноги или заставил двигаться ноги своих лошадей; со всех концов его тянулись нити пешеходов и ряды экипажей. Старики будто умылись живой водой и, схватив свою старость в охапку, бежали к фокусу общего любопытства; дети, вцепившись в полу отцовского кафтана, влеклись за толпою. Остались в домах недвижный больной, или мать с грудным младенцем, боявшаяся подвергнуть его опасностям народной тесноты, или слепец, которому воображение заменяло и зодчих, и живописцев, и самые чудеса природы; но и те с нетерпением ожидали рассказов о чудном ледяном доме. Забыты нужды, голод, страх бироновского имени и казни.
|
Выступив из мрака ночи с своими огнями, ледяной дом сиял металлическим блеском и далеко бросал от себя свет на Луговую линию, очертивши им пестрый полукруг лиц и ног; площадь казалась вымощенною верхушками голов. Нередко усиленный крик ледяного слона, или огненный фонтан, бивший из хобота его, или новая смешная фигура на окнах заставляли зрителей вторгаться за черту, заказанную слободскими десятскими и сотскими. Русские остроты сыпались часто под русскою палкою.
– Посмотри, братец, – говорил один, – на первой картине немец в трехугольной шляпенке, в изодранном кафтанишке, худой, как спичка, бредет со скребницей и щеткой в руке, а на последней картине разжирел, аки боров; щеки у него словно пышки с очага; едет на бурой кобылке, на золотом чепраке, и бьет всех направо и налево обухом.
– Эка простота! – возражал другой, – там входил он на Русь пешком, а тут гуляет по ней верхом; там, вишь, он чистил лошадку, а здесь едет на чищенной.
– Ванька, а Ванька! это что за изба? – спрашивал один.
– Баня, – был ответ.
– Для наших парильщиков не тесненька ли, Семен Кондратьевич? – спрашивал третий.
– Напрасно и строить трудились, – примолвил четвертый, – и у нас в Питере на всяком месте готова баня.
– Э! господин десятский, поберегите для переду свой веничек; здесь, на морозе, негоже поддавать пару…
|
– Ступайте мимо, господин сотский; видишь, мы‑ста сами стоим впереди тысячи.
– Слышь? ледяной слон кричит!
– И камни вопиют во времена тяжкие, – произнес какой‑то книжник важным, поучительным тоном.
Таким образом, наши Бомарше с бородками, площадные ценсоры своего времени, тешили вдоволь глаза и языки свои. Казалось, они остротами отмщали на знати свою бедность и унижение и согревались от жестокого задушавшего мороза.
– Государыня, государыня! – закричали сотские – и все замолкло благоговейною тишиной.
Заскрипел снег, тиснутый сотнями подков, зашипел он от множества порезов; показался эскадрон гусар и вслед затем сани государынины, за коими тянулся ряд экипажей. Из ледяного дома выступило несколько придворных на крыльцо и впереди всех Волынской. Когда сани поравнялись с ним, он был подозван к ее величеству. Она изволила милостиво расспрашивать его об устройстве дома и смеялась очень карикатурным изображениям, часто переменявшимся на окнах. Кабинет‑министр давал замысловатые объяснения. Вдруг, при одной перемене, кто‑то за санями государыни вскричал с сердцем:
– Глупость, достойная своего творца!.. Чрезвычайно глупо!..
Голос, произнесший эти слова, был Биронов; нельзя было в том ошибиться ни императрице, ни окружавшим ее. Она вздрогнула от неожиданности их, нахмурила брови и с гневом сказала:
– Не знаю, на чьей стороне глупость!..
Это было первое важное, немилостивое обращение к Бирону, которое она позволила себе с тех пор, как его знала. При этом обращении она взглянула назад: пылающий взор ее любимца, стоявшего у ней на запятках, дерзко встретил ее взгляд.
|
Задыхаясь от досады, государыня продолжала относиться к кабинет‑министру:
– Растолкуйте мне, мой любезный Артемий Петрович, что бы такое значили эти картины?
Они не могли быть загадкою для посвященных в таинства Бироновых проделок. На картинах представлено было: 1‑е) сцена замораживания Горденки, снятая как бы с натуры; 2‑е) сцена на Неве, где является привидение, чтобы отнять ледяной труп у конюхов; 3‑е) маскерадные герои на Волковом поле и 4‑е) самоубийство Гроснота.
– Ваше величество, – отвечал Волынской, – изволите, конечно, помнить, что, выезжая из манежа герцогского, заметили ледяную статую на маленьком дворе у конюшен его светлости.
– Помню.
– Именно эта статуя подала вашему величеству мысль сделать ледяной дом, которого быть строителем я удостоен вами. И потому я хотел сохранить в картине происшествие, давшее ему начало. Настоящую ледяную статую я постарался достать и перенес в одну из комнат, которые буду иметь счастие вам показывать. Прочие картины – вымысел живописца.
– Очень благодарна за ваше намерение, и если вы сделали глупость, как угодно сказать иному, то я первая подала вам к ней повод. Разделяю вместе с вами силу гнева его светлости, хотя, впрочем, не понимаю причины ее.
Ирония заметна была в самом голосе государыни.
– Время, конечно, объяснит, почему так не нравится его светлости эта ледяная игрушка, – отвечал торжествующий Волынской.
– Да, время!.. – произнес Бирон в замешательстве, не зная сам, что говорит. Он бормотал еще невнятные слова, когда почувствовал, что кто‑то сзади дергает его за рукав шубы, и – остановился, чтобы посмотреть, кто осмелился быть таким дерзким. Бледное, вытянутое лицо, взоры, бросавшие от себя фосфорический блеск, двигающиеся взад и вперед орангутанговые уши поразили его. Это был Липман. Осторожный Липман не придет без важной нужды тормошить его за санями государыни. Это подтверждает и отчаяние, выражающееся во всей его наружности, судорожно исковерканной. Бирон соскочил с запяток и, на шепот своего клеврета, исчез вместе с ним, как будто потонул в камском мохе.
Государыня слышала, что герцог соскочил с запяток… вздрогнула, испуганная и смущенная этим движением, предвещавшим что‑то необыкновенное, склонила взоры и глубоко задумалась… Наступило мертвое молчание. Самый слон замолк. Сани ее не двигались; у саней Волынской, вокруг придворные кавалеры, впереди эскадрон гусар, сзади множество экипажей, вдали толпы народные – стояли на одном месте. Волшебное зрелище представляли тогда этот ледяной дворец, один, посреди ночи, потешающийся огнями своими, эта царица, казалось, навеки усыпленная в зимнем экипаже, эти кони, воины, двор, народ около нее, на снежном полотне, убеленные морозом – все это будто в саванах, неподвижное, немое, мертвое, – и вдали кругом мрачные здания, выглядывающие с своими снежными крышами из‑за ограды этой сцены! К довершению очарования стали носиться по воздуху полосы тумана, как бы невидимые духи устроивали над царицей дымчатый полог.
Но слон вскрикнул – государыня встрепенулась, и все вновь ожило. Она велела тронуть сани, а Артемию Петровичу стать позади себя. Изволили раз проехать мимо слона, возвратились назад и пожелали видеть внутренность дома.
Между тем Бирон, разъяренный, рыскал в нем, предшествуемый одним Липманом.
– Не может быть! – говорил он, пыхтя от злобы, – неужели они эту поганую штуку сыграли?.. Правда ли?.. Кто тебе дал знать?..
– Племянник!.. – отвечал Липман, – племянник не солжет… вы сами знаете…
– Где ж?..
– Вот здесь…
С этим словом вошли они в комнату, где стояли часы и лежали карты на столе. С одной стороны в углу купидон с дубинкою на плече вытянулся как бы на караул; с другой стороны другой ледяной купидон, прислонясь к окну, держал палец правой руки на губах, а левой рукою предлагал рог изобилия, желая, конечно, дать знать, что скромность доставляет богатство и прочие дары фортуны. Тут до сих пор не было ничего, что могло возбудить гнев его светлости. Но в переднем углублении, сделанном наподобие стоячего гроба, позади стола, выступил… человек с бледным лицом мертвеца, в обледенелой рубашке, босой… Он держал бумагу в дрожащей руке. Казалось, только что облили его на морозе: струи еще слегка спадали с ледяных сборов его рубашки, по лицу его выступали капли предсмертного пота.
– Опять он!.. И везде он!.. – вскричал с ужасом Бирон.
Как не ужасаться было ему! По сотне душ отправлял он ежегодно в Елисейские поля[112], и ни один мученик не возвращался с того света, чтобы преследовать его. А тут везде за ним неотступно проклятый малороссиянин! Да даст ли он ему, в самом деле, покой? Странно! никого столько не боится Бирон; на этом предмете скоро сведут его с ума.
Он замахнулся тростью, чтобы ударить ненавистную фигуру, но та погрозила на него… Трость невольно опустилась, и ледяной пот выступил на челе самого временщика. С минуту стоял он, дрожа от страха и гнева; потом, одумавшись, захохотал, вновь замахнулся в ярости на мертвеца и… разбил ледяную статую вдребезги. Упали перед ним маска и рука; эта, зацепившись за его шубу, казалось, не хотела пустить его от себя. Липман с трудом отодрал ее; загнувшиеся концы проволоки, которая была в нее вделана, впились крепко в бархат шубы. На месте, откуда рука приводилась в движение, осталось небольшое отверстие с Невской набережной.
Пока Бирон сбивал с своей шубы куски льду, ее облепившие, как бы стирал брызги крови, наперсник его вырвал бумагу, подал ее и торопливо стал рыться в кусках по полу, боясь, не скрывалось ли еще какой в них штуки. Бегло взглянул герцог на бумагу, на которой и прочел:
«Государыня! я, малороссийский дворянин Горденко, живой заморожен за то, что осмелился говорить правду; тысячи, подобно мне, за нее измучены, и все по воле Бирона. Народ твой страдает. Допроси обо всем кабинет‑министра Волынского и облегчи тяжкую участь твоей России, удалив от себя злодея и лицемера, всем ненавистного».
Судорожно скомкав бумагу – за пазуху ее, потом спросил торопливо:
– Куда мы это все?
Послышался шум позади их… оба вздрогнули. Кто‑то вошел – это был Кульковский. Будто по чутью, он угадал, что нужен первому человеку в империи, и явился при нем.
– Кстати, любезный! – сказал Бирон, обратясь к пажику, – бери с Липманом все это поскорее… куда хочешь… хоть в свои карманы. По одной милости за каждый кусок!
Не дожидаясь окончания речи своего патрона, Кульковский – ну убирать куски льду, то в карманы, то за пазуху, то в рот… Последнее делал он единственно, чтобы показать, до какой степени он привержен к первому человеку в империи. Он успел вынести в два раза кучки льду за угол дома, спугнуть стоявшего там недоброжелателя, приводившего в движение статую, очистить место, где разбросан был лед, и, мокрый, прохваченный морозом, неприметно вмешаться в свиту государыни, входившей в ледяной дом. Как не сказать при этом случае: высокое самоотвержение, достойное римлянина! – выражение, которым любил щеголять сам Бирон, когда жертвовали выгодами своего отечества личной пользе его.
Государыня обошла весь дом, во всех отделениях останавливалась и изволила рассматривать каждую вещь с большим вниманием (но не спрашивала уже о ледяной статуе, как будто боялась через нее нового оскорбления)… За все благодарила Артемия Петровича в самых лестных выражениях и не только на нем, но и на друзьях его старалась показать свое отличное к нему благоволение. Партия Волынского торжествовала.
Когда императрица вышла из дому, густой туман налег на землю, так что за несколько шагов нельзя было ничего видеть. По временам мелькали – то голова лошадиная, то хвост, то воин, плывущий будто по воздуху, то сани без коней, несущиеся как бы волшебною силою, то палаш, мгновенно змейкою блеснувший. Большие огненные пятна (от свету из домов), как страшные очи привидения, стояли в воздухе; по разным местам мелькали блудящие огоньки (от ходивших с фонарями). Невидимые лошади фыркали и ржали; невидимые бичи хлопали. Подаваемые к разъезду сани во мгле тумана сцеплялись с санями; несли лошади, испуганные и застоявшиеся на морозе. Суета полиции, крик кучеров, стон задавленных, треск экипажей представляли совершенный хаос.
– Боже! что это?.. Господи помилуй! – сказала испуганная императрица, крестясь; обратилась назад, искала кого‑то смутными глазами, силилась закричать: – Артемий Петрович, вырвите меня из этого ада! – но произнесла эти слова осипшим от страха голосом.
Волынского не было около нее; видя, что государыню сопровождают его друзья, он остановился с княжной Лелемико и… забылся. Герцог курляндский успел воспользоваться этим случаем и следил императрицу. Она обратила на него умоляющие взоры.
– Будьте спокойны, ваше величество, – произнес он голосом глубочайшей преданности, – вы найдете меня всегда возле себя, когда жизнь ваша в опасности…
– Жизнь моя? в опасности?.. ради бога, не отходи от меня!
Она схватила его крепко за руку и с этой минуты до самого дворца не покидала ее.
К подъезду подали сани государынины, окруженные множеством факелов.
– Да – это гроб! это похороны!.. меня живую хотят похоронить!.. – вскричала Анна Иоанновна, еще более перепуганная этим зрелищем и готовая упасть в обморок.
– Прочь факелы! кто это вам велел?.. – грозно вскрикнул герцог.
В толпе придворных послышался голос:
– Его превосходительство, Артемий Петрович Волынской.
Эти роковые слова успели долететь до ушей императрицы.
– Кто бы ни был, все безрассудно! – воскликнул Бирон.
Из лукавого раба он воспрянул снова дерзким повелителем.
Явился Волынской, но государыня уже не видела его. По приказанию герцога пажи принесли фонари, и ее, почти в беспамятстве, снесли в сани и перевезли во дворец.
Сделалась суматоха между придворными; каждый спешил во дворец, к своей должности, или домой, каждый думал о себе. Испуганные гоф‑девицы нашли услужливых кавалеров, которые усадили их в экипажи или взялись проводить, куда нужно было. Мариорица ничего не боялась – он был подле нее. Волынской кричал ее экипаж; но никто не отозвался; подруги ее исчезли, прислуга также… И тут фатализм, и тут любовь сделали свое! Оставалось Артемию Петровичу проводить княжну пешком во дворец.
Счастливец! он тонет с нею во мгле тумана; он страстно сжимает ее руку в своей, он лобызает эту руку. Разговор их – какой‑то лепет по складам, набор сладких эпитетов и имен, бессмыслица, красноречивая для одних любовников. Не обошлось без вопроса, общего места влюбленных: любишь ли ты меня? Мариорица не отвечала, но Артемий Петрович почувствовал, что руку его крепко, нежно прижали к атласу раз, еще раз, что под этим атласом сердце то шибко билось, то замирало.
Ноги их идут без всякого направления; они идут, потому что раз приведены в движение. Вся мысль влюбленных в их сердце; лучше сказать, у них нет мысли – они только чувствуют себя друг в друге; чувство упоения поглотило все их бытие.
Он обхватил ее стан из‑под распахнувшейся шубы и колеблющуюся тихо привлек к себе. На уста его пышет огонь с ее лица; неведомо как, они встречают другие горящие уста, и Волынской выпивает до дна сладкий, томительный поцелуй…
Этот поцелуй разбежался тысячами по всему существу Мариорицы, она вся – пылающий поцелуй. Ей жарко, ей душно на морозе… Шуба сползла с плеч Волынского, он не останавливается за нею. Они забыли время, дворец, государыню, целый мир. Кто знает, долго ли они, как сумасшедшие, блуждали бы близ дворца, когда бы всего этого не напомнил им оклик часового. Встревоженные, они как бы пробудились от сладкого сна, будто упали с неба.
Успокоило их несколько, что они находятся у служб дворцовых. Найти дорогу к маленькому подъезду было делом нескольких минут. Они входят во дворец, прокрадываются, как преступники; на лице их, кажется, прочтут повесть их нынешнего вечера. К счастию, в коридоре дежурный гоф‑лакей дремлет, сидя на стуле; ни одного пажа, которых лукавство так опасно в подобных случаях! Как будто нарочно, никто их не заметил, никто не попадался им навстречу; самые свечи тускло горят – иные уж и погасли. Видно, весь дворец на половине государыниной озабочен ее испугом.
Вот и комната княжны… Здесь, конечно, расстанется с нею Волынской, унеся с собою сладкую добычу любви? Спальня девушки – святилище для постороннего мужчины; преступник уже тот, кто входит в нее с мыслью обольщения. Время рассуждать об этом безумцу!.. Волынской забыл все святое… он входит за Мариорицей. Одинокая свеча нагорела; никого нет!.. Сумрак и тишина келий!.. Бедная девушка дрожит, сама не зная отчего; она, как робкое дитя, упрашивает, умоляет его выйти.
– Подари меня еще одной минутой блаженства, душа моя, ангел мой! – говорит он, сажая ее на диван. – Еще один поцелуй, и я бегу от тебя, счастливейший из смертных!
Он сто раз печатлеет огонь своей страсти на белой шее и плечах, на пурпуре щек, на черных, мягких косах, путающихся по лицу его и мешающихся с черными кудрями его волос, он пожирает ее своими лобзаниями.
Бедная Мариорица! слабое существо! она опять все в мире забыла.
Вдруг опрометью, запыхавшись, вбегает Липман и кричит, как сумасшедший:
– Княжна! княжна! государыня очень больна… она вас давно…
Увидав кабинет‑министра, он осекся и не знал, что начать; однако ж скоро оправился и продолжал, запинаясь, с увертками кокетки, искоса и насмешливо посматривая на гостя:
– Государыня вас… давно спрашивает… вас везде ищут… я к вам во второй раз… извините, если я не вовремя.
Злодей опять не договорил; рот его улыбался до ушей, уши шевелились, как у зайца, попавшего на капусту.
Громовый удар, раздробившись у ног Волынского, не так ужаснул бы его, как появление этого лица. От двусмысленных слов Липмана буря заходила в груди; он вспыхнул и – слово бездельник! было приветствием обер‑гофкомиссару, или обер‑гофшпиону.
– Не знаю, кого так величает его превосходительство, – сказал этот очень хладнокровно и все улыбаясь, – по‑нашему, это имя принадлежит тому, кто похищает у бедняка лучшее его сокровище. Следственно…
– Что хочешь ты этим сказать, несчастный? – вскричал Волынской, готовясь схватить его за грудь.
Он задушил бы жида, если бы не остановил его умоляющий взор Мариорицы, сложившей руки крестом на груди. Этим взором она была у ног его. На помощь к ней пришла Волынскому и мысль, что побоищем во дворце, в комнате самой княжны, он привлечет новый, неискупимый позор на голову девушки, и без того уже столько несчастной чрез него.
Липман отпрянул назад, ближе к двери, все‑таки не теряя присутствия духа и измеряя свои слова.
– Что я хочу сказать? Гм! это, кажется, не имеет нужды в экспликации[113]. То, что я, обер‑гофкомиссар, застал ваше превосходительство как обольстителя у любимой гоф‑девицы ее величества… и то, гм! что ее величество изволит об этом узнать, когда мне заблагорассудится донести…
– Кто поверит жиду и перекрещенцу? наушнику, негодяю, запачканному в грязи с ног до головы?
– Улика налицо; свидетели есть, угодно – позову.
Есть ли слова для того, чтобы изобразить мучение бедной девушки в состоянии Мариорицы? Как низко упала она! ниже, чем из княжон в цыганки!.. Обрызганная стыдом от появления Липмана, сделавшаяся предметом ссоры подлого человека с тем, кого она любила более всего на свете, зная, что честь ее зависит вперед от одного слова этого негодяя, она чувствовала только позор свой и рыдала. О перемене к ней благосклонности государыни, об удалении от лица ее, о бедности и ничтожестве она и не думала. Но когда вздумала, что друг ее может пострадать, она забыла стыд, вскочила с своего места и, не дав Артемию Петровичу говорить, сказала твердым голосом:
– Неправда! неправда! он не виноват; я просила его проводить меня. Хочешь знать более, безжалостный человек? я люблю его, я сама скажу государыне, что я люблю его; я готова объявить это Петербургу, целому свету…
– Объявить!.. это было бы довольно смешно!.. Жаль мне вас очень, княжна!.. Знаете ли, ваше сиятельство, кого вы удостоиваете своим благосклонным вниманием?
В слове кого заключалась дьявольская ирония. Подобные слова отнимают несколько лет жизни у человека, на которого устремлены; они сушат сердце, растравляют жизнь; воспоминание о них поднимает волос дыбом посреди пирушки, хотя ходит чаша круговая, пронимает дрожью и в объятиях любви.
Исступленная Мариорица, вся пылая, судорожно схватила руку Артемия Петровича и только повторила гневно:
– Кого?.. Знаю ли я?..
Волынской дрожал от унижения, от страха, что Липман откроет тайну его женитьбы, от чувства ужасного состояния, в которое поставил Мариорицу, жертвующую для него всем, что имела драгоценнейшего на свете – девическою стыдливостью, – и, бешеный, уступил своему врагу. Он молчал.
Липман повесил на волоске меч над головой его и играл этим мечом. Он продолжал с твердостью на тот же лад:
– Знаете ли, что его превосходительство не может быть вашим мужем?
– А почему? – спросила Мариорица уже с жадным любопытством ревности.
Злодей собирался дорезать своего врага по суставам, зашевелил уши в знак торжества; но, поймав на лету ужасный взгляд Волынского и движение его руки к огромному медному шандалу, постигнув в этом взгляде и движении верную себе смерть, спешил униженно поклониться и присовокупил:
– Но об этом со временем, когда надобность потребует… Теперь исполнил я приказ ее величества, и будьте уверены, что все покуда останется похоронено в груди моей.
Когда он вышел, бедная, истерзанная Мариорица бросилась в объятия Артемия Петровича.
– Не любишь ли ты другой? – спрашивала она его. – Не обманываешь ли ты меня? О, говори, скорей, скорей! не два раза умирать.
Он утешал ее как мог, лгал, клялся и, успокоив несчастную, мучимую ревностью, снес на диван; потом, поцеловав в бледное чело ее и в глаза, орошенные слезами, спешил избавиться от новой мучительной сцены, которую враги его могли бы ему приготовить. Но лишь только он из комнаты – навстречу ему когорта пажей, подалее в коридоре несколько высших придворных, и между ними – торжествующий Бирон. Они смеялись… и этот адский смех, отозвавшись в сердце Волынского, достойно отплатил ему за проступки нынешнего вечера.
– Подлецы! – сказал он так, что соглядатаи могли слышать это слово, постоял минуты с две против них, как бы вызывая их на благородный бой, и, когда увидел, что они молчат и начали скрываться, пошел своей дорогой. Но как идти ему домой без шубы? Как решиться кабинет‑министру попросить шубу у какого‑нибудь дворцового служителя? По какому случаю?.. Он спрашивает только о своем экипаже; ему докладывают, что сани его приезжали во дворец, но так как его не нашли там нигде, то и отослали их домой. Эйхлер, долговязый Эйхлер ему навстречу. Он не злопамятен: сожалея, что шубу его превосходительства, вероятно, в экипаже его отвезли домой, предлагает ему свою. Отвергнуты с грубостью услуги племянника Липмана, с коварством предложенные, сомненья нет. Волынской сходит к малому подъезду, решась, однако ж, завернуть к одному гоф‑лакею, на скромность которого надеется, и взять у него шубу. У подъезда стоит девушка – она держит что‑то на руках.
– Вы, Артемий Петрович? – говорит она ему таинственным голосом.
– Я, голубушка; что тебе?
– Княжна прислала вам свою шубу; ночью никто не видит… Я буду здесь ждать, пока вы назад пришлете.
Среди тяжких чувств, обступивших Мариорицу, мысль о нем, заботы о его здоровье ее не покидали. Лишь он пройди цел и невредим сквозь последствия этого несчастного вечера, а о себе она и не думает: она готова открыть грудь свою для всех стрел, на него устремленных.
Смеясь, надел Волынской шубу Мариорицы, вручил посланнице кошелек с золотом и просил ее сказать, что он целует каждый пальчик на ногах милой, доброй, бесценной ее барышни. Дорогой вспомнил он своих приятелей на Волковом поле.
На другой день принесли ему шубу из полиции. Домашние не сказали ему, что к ней прицеплена была записка: «Плата той же монетой с герцогскими процентами».
Глава II
Фата
Гляжу я безмолвно на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль.
Пушкин[114]
На другой день толкнулась цыганка во дворец; ее не пустили. Грустная шла она домой; но лишь только сделала несколько шагов от маленького дворцового подъезда, услышала, что кто‑то сзади кличет ее по имени. Оглянулась – высокая неблагообразная женщина манит ее своею собачьей муфтой. Мариула остановилась и с первого взгляда на нее припомнила себе, что где‑то видела это шафранное лицо, к которому неизменно подобраны были под цвет темно‑коричневый платок и желтый с выводами штофный полушубок; эти серые, тусклые глаза, в которых отражалось кошачье смирение, эта голова, поставленная как бы на проволоке. Да, именно она видела эту фигуру в доме Волынского: это его барская барыня.
«Из дворца она!.. Не узнаю ли чего о моей Мариорице?» – подумала цыганка и спросила потом нагнавшую ее Подачкину, что ей надо.
Подачкина перевела дух, занявшийся от скорой ходьбы, сделала головой полукруг, с остановками по градусам, и, увидев, что около них нет никого, отвечала, пережевывая гвоздику, будто корова жвачку:
– Мне ничего, покуда бог милует; а я за тобой, сударка, для твоего же добра.
– Благодарим покорно хотя на пожелании; позволь, голубушка, спросить, в чем дело?
Словом «голубушка» приметно оскорбилась барская барыня; но она готовилась в придворные и успела скомкать кое‑как досаду в сердце, обещаясь порядком отплатить своим гордым обращением, как скоро будет именоваться госпожой Кульковской.
– Ты, вижу, идешь на Выборгскую сторону, – ласково продолжала она.
– Так, на постоялые дворы.
– По дорожке с нами, любезненькая, по дорожке. О, ох, ныне и сугробы стали каждый год больше! Это еще б не горе – как выйду замуж, велю непременно очищать их, – а то горе, что все на свете сделалось хоть брось. Добро б травы худо росли и морозы вдвое серчали, уж человеки, аки звери лютые, предают друг друга, роют друг другу ямы; забыли вовсе бога (тут барская барыня перекрестилась) – прости, мать пресвятая богородица тихвинская, что вхожу во осуждение!
«Не к добру эта проповедь!» – думала Мариула.
– Вот недалеко ходить: хотел меня скушать живую, и с косточками, господь прости ему его согрешения!.. хоть бы и Артемий Петрович; да великая заступница не дала ругаться надо мной, вознесла меня, недостойную, превыше моих заслуг – не знаю, ведомо ли тебе? – по милости самой матушки Анны Ивановны сочетаюсь вскорости законным браком с столбовым дворянином. Ведь мой Петенька еле‑еле не князь, ходит у ручки государыниной и при сучке ее величества, коли задумает, так и самому Волынскому несдобровать. Потому он и паж, что всякий перед ним паш. Да уж, матка, если на то пойдет, отольются волку овечьи слезки. Во веки веков не затмиться в головушке моей поношению… нет, забудь он тогда, что я… (Тут наша пиковая дама с сердцем схватила муфту в одну руку и начала ею замахиваться.) Не извольте‑де так, господин Волынской, хорохориться; ведь я такая же дворянка, и рядком сяду, таки сяду во дворце с вашей дражайшей сожительницей; и царица Анна Ивановна меня жалует своей ручкой, да и сама херцовина, супруга Бирона, допускает меня к себе в потаенность.
Мариуле в одно и то же время было смешно, и досадно, и грустно. Неучтиво кашлянула она раза два, чтобы оборвать прядь ее красноречия; но это не помогло.
– По‑моему, – сказала она, – Артемий Петрович человек, какого найти на редкость.
Подачкина, казалось, не слыхала этой похвалы и, не останавливаясь, продолжала:
– Пикни же он грубое словечко, я ему глаза выцарапаю; мой Петенька и сучку царскую выпустит – посмей‑ка он тогда тронуть волоском! А вот быть по‑нашему с Бироном; да я, господи прости! хочу скорей лишиться доброго имени, пускай называют меня шлюхой, неумойкой, такой‑сякой, коли я не увижу головы врага нашего на плахе, а вот быть, быть и быть…
Глаза Подачкиной выкатились наружу, голова ее тряслась под лад частых движений муфты, сильнее и сильнее, скорей и скорей, вместе с гневом ее; шаги ее участились; наконец, она осипла, залилась, захлебнулась, закашлялась и стала в пень посреди снежного бугра.
– Не знаю, как по батюшке величать вас, добрая госпожа, – сказала с нетерпением цыганка, вытаскивая ее из снегу, – но вы не изволили еще ничего сказать мне обо мне, как изволили обещать.