Михаил Александрович Шолохов
Судьба человека (сборник)
Классика в школе –
Текст предоставлен правообладателем https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=9364325&lfrom=156749724
«Судьба человека: рассказы, статьи / Михаил Шолохов»: Эксмо; Москва; 2015
ISBN 978‑5‑699‑79218‑4
Аннотация
Перед вами книга из серии «Классика в школе», в которой собраны все произведения, изучающиеся в начальной школе, средних и старших классах. Не тратьте время на поиски литературных произведений, ведь в этих книгах есть все, что необходимо прочесть по школьной программе: и для чтения в классе, и для внеклассных заданий. Избавьте своего ребенка от длительных поисков и невыполненных уроков.
В книгу включены рассказы «Алешкино сердце», «Нахаленок», «Наука ненависти», «Судьба человека» и публицистические статьи, которые изучают в 5, 6, 7, 9 и 11‑м классах.
Михаил Шолохов
Судьба человека (сборник)
© Шолохов М. А., наследники, 2015
© Киноконцерн «Мосфильм» (Кадр из фильма)
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
* * *
Рассказы
Алешкино сердце
Два лета подряд засуха дочерна вылизывала мужицкие поля. Два лета подряд жестокий восточный ветер дул с киргизских степей, трепал порыжелые космы хлебов и сушил устремленные на высохшую степь глаза мужиков и скупые, колючие мужицкие слезы. Следом шагал голод. Алешка представлял себе его большущим безглазым человеком: идет он бездорожно, шарит руками по поселкам, хуторам, станицам, душит людей и вот‑вот черствыми пальцами насмерть стиснет Алешкино сердце.
У Алешки большой, обвислый живот, ноги пухлые… Тронет пальцем голубовато‑багровую икру, сначала образуется белая ямка, а потом медленно‑медленно над ямкой волдыриками пухнет кожа, и то место, где тронул пальцем, долго наливается землянистой кровью.
|
Уши Алешки, нос, скулы, подбородок туго, до отказа, обтянуты кожей, а кожа – как сохлая вишневая кора. Глаза упали так глубоко внутрь, что кажутся пустыми впадинами. Алешке четырнадцать лет. Не видит хлеба Алешка пятый месяц. Алешка пухнет с голоду.
Ранним утром, когда цветущие сибирьки рассыпают у плетней медвяный и приторный запах, когда пчелы нетрезво качаются на их желтых цветках, а утро, сполоснутое росою, звенит прозрачной тишиной, Алешка, раскачиваясь от ветра, добрел до канавы, стоная, долго перелазил через нее и сел возле плетня, припотевшего от росы. От радости сладко кружилась Алешкина голова, тосковало под ложечкой. Потому кружилась радостно голова, что рядом с Алешкиными голубыми и неподвижными ногами лежал еще теплый трупик жеребенка.
На сносях была соседская кобыла. Недоглядели хозяева, и на прогоне пузатую кобылу пырнул под живот крутыми рогами хуторской бугай – скинула кобыла. Тепленький, парной от крови, лежит у плетня жеребенок; рядом Алешка сидит, упираясь в землю суставчатыми ладонями, и смеется, смеется…
Попробовал Алешка всего поднять, не под силу. Вернулся домой, взял нож. Пока дошел до плетня, а на том месте, где жеребенок лежал, собаки склубились, дерутся и тянут по пыльной земле розоватое мясо. Из Алешкиного перекошенного рта: «А‑а‑а…» Спотыкаясь, размахивая ножом, побежал на собак. Собрал в кучу всё до последней тоненькой кишочки, половинами перетаскал домой.
|
К вечеру, объевшись волокнистого мяса, умерла Алешкина сестренка – младшая, черноглазая.
Мать на земляном полу долго лежала вниз лицом, потом встала, повернулась к Алешке, шевеля пепельными губами:
– Бери за ноги…
Взяли. Алешка – за ноги, мать – за курчавую головку, отнесли за сад в канаву, слегка прикидали землей.
На другой день соседский парнишка повстречал Алешку, ползущего по проулку, сказал, ковыряя в носу и глядя в сторону:
– Леш, а у нас кобыла жеребенка скинула, и собаки его слопали!..
Алешка, прислонясь к воротам, молчал.
– А Нюратку вашу из канавы тоже отрыли собаки и середку у ей выжрали…
Алешка повернулся и пошел молча и не оглядываясь.
Парнишка, чикиляя на одной ноге, кричал ему вслед:
– Маманька наша бает, какие без попа и не на кладбище закопанные, этих черти будут в аду драть!.. Слышь, Лешка?
* * *
Неделя прошла. У Алешки гноились десны. По утрам, когда от тошного голода грыз он смолистую кору караича, зубы во рту у него качались, плясали, а горло тискали судороги.
Мать, лежавшая третьи сутки не вставая, шелестела Алешке:
– Леня… пошел бы… молочаю в саду надергал…
Ноги у Алешки – как былки, оглядел их подозрительно и лег на спину, от боли, резавшей губы, длинно растягивая слова:
– Я, маманька, не дойду… Меня ветер валяет…
На этот же день Полька, старшая сестра Алешки, доглядела, когда богатая соседка, Макарчиха по прозвищу, ушла за речку полоть огород, проводила глазами желтый платок, мелькавший по садам, и через окно влезла к ней в хату. Подставив скамью, забралась в печку, из чугуна через край пила постные щи, пальцами вылавливала картошку. Убитая едой, уснула, как лежала, – голова в печке, а ноги на скамье. К обеду вернулась Макарчиха – баба ядреная и злая. Увидела Польку, взвизгнула, одной рукой вцепилась в спутанные волосенки, а другой – зажав в кулаке железный утюг, молча била ее по голове, лицу, по гулкой иссохшей груди.
|
Из своего двора видал Алешка, как Макарчиха, озираясь, стянула Польку с крыльца за ноги. Подол Полькиной юбчонки задрался выше головы, а волосы мели по двору пыль и стлали по земле кровянистую стежку.
Сквозь решетчатый переплет плетня глядел, не моргая, Алешка, как Макарчиха кинула Польку в давнишний обвалившийся колодец и торопливо прикинула землей.
* * *
Ночью в саду пахнет земляной сыростью, крапивным цветом и дурманным запахом собачьей бесилы. Вдоль обветшалой огорожи лопухи караулят дорожку бессменно. Ночью вышел Алешка в сад, долго глядел на Макарчихин двор, на слюдяные оконца, на лунные брызги, окропившие лохматую листву садов, и тихо побрел к воротам Макарчихиного двора. Под амбаром загремел цепью и забрехал привязанный кобель.
– Цыц!.. Серко… Серко… – Стягивая губы, Алешка посвистал заискивающе, и кобель смолк.
В калитку не пошел Алешка, перелез через плетень и ощупью, ползком добрался до погреба, накрытого бурьяном и ветками. Прислушиваясь, звякнул цепкой. Не заперт погреб. Крышку приподнял, ежась, спустился по лестнице.
Не видал Алешка, как из стряпки выскочила Макарчиха. Подбирая рубаху, прыжками добежала до повозки, стоявшей посреди двора, выдернула шкворень и – к погребу. Свесила вниз распатлаченную голову, а Алешка закрыл помутневшие глаза и, прислушиваясь к ударам тарахтящего сердца, не передыхая пил из кувшина молоко.
– Ах ты, хвитинов в твою дыхало! Ты что же это делаешь, сукин сын?..
Разом отяжелевший кувшин скользнул из захолодавших Алешкиных пальцев и разлетелся вдребезги, стукнувшись о край лестницы.
Комом упала Макарчиха в погреб…
* * *
Легко подняла Алешку за плечи, молча, с плотно сжатыми губами, вышла на проулок, прошла под плетнем до речки и бросила вялое тело на ил, около воды.
На другой день – праздник Троица. У Макарчихи пол усыпан чабрецом и богородицыной травкой. С утра выдоила корову, прогнала ее в табун, шальку достала праздничную, цветастую, в разводах, покрылась и пошла к Алешкиной матери. Двери в сенцы распахнуты, из неметеной горницы духом падальным несет. Вошла. Алешкина мать на кровати лежит, ноги поджала, и рукою от света прикрыты глаза. На закоптелый образ перекрестилась Макарчиха истово.
– Здорово живешь, Анисимовна!
Тишина. У Анисимовны рот раззявлен криво, мухи пятнают щеки и глухо жужжат во рту. Макарчиха шагнула к кровати.
– Долго пануешь, милая… А я, признаться, зашла узнать, не будешь ли ты продавать свою хату? Сама знаешь – девка у меня на выданье, хотела зятя принять… Да ты спишь, что ли?
Тронула руку – и обожглась колючим холодком. Ахнула, кинулась от мертвой бежать, а в дверях Алешка стоит – белей мела. За косяк дверной цепляется, в крови весь, в иле речном.
– А я живой, тетя… не убивай меня… я не буду!
* * *
Перед сумерками через улицы, увешанные кудрявыми коврами пыли, через площадь, мимо отерханной церковной ограды, тенью шел Алешка. Возле школы, под нахмуренными акациями, повстречал попа. Шел из церкви тот, сгорбатившись, нес в мешке пироги и солонину. Алешка, кривя губы, прохрипел:
– Христа ради…
– Бог подаст!.. – И зашагал мимо, сутулясь, путаясь в полах подрясника.
Возле речки в кирпичных сараях и амбарах – хлеб. Во дворе дом, жестью крытый. Заготовительная контора Донпродкома № 32. Под навесом сарая – полевая кухня, две патронные двуколки, а у амбаров – шаги и нечищенные жала штыков. Охрана.
Выждал Алешка, пока повернется спиною часовой, и юркнул под амбар (доглядел еще поутру, что из щелей струею желтой сочится хлеб). Брал в пригоршню жесткое зерно, жевал жадно. Опамятовался от голоса сзади:
– Это кто тут?
– Я…
– Кто ты?
– Алешка…
– Ну, вылазь!..
Поднялся на ноги Алешка, глаза зажмурил, ждал удара, ладонями закрывая лицо. Стояли долго… Потом голос добродушно буркнул:
– Пойдем ко мне, Алешка! У меня есть пшеница пареная.
Успел доглядеть Алешка на горбатом носу очки тусклые и улыбку, совсем не сердитую. Очкастый зашагал, отмеряя длинными ногами, как ходулями, а Алешка за ним поспешил, спотыкаясь и падая на руки. В заготконторе вторая дверь по коридору направо с надписью:
«Помещается политком Синицын!».
Вошли. Очкастый зажег жирник, сел на табурет, широко разбросав ноги, а Алешке под нос потихонечку сунул горшок с пареной пшеницей и в полбутылке подсолнечное масло. Глядел, как двигались Алешкины скулы и на щеках его вспухали и бегали желваки. Потом встал и взял горшок. Алешка уцепился бородавчатыми пальцами за края. Всхлипнул, тряся головой:
– Жалко тебе, жадюга?!
– Не жалко, дурья твоя голова, а облопаешься, издохнешь.
* * *
На другой день во двор заготконторы с рассветом пришел Алешка. Сидел на поломанных порожках, ляская губами, и до восхода солнца ждал, пока скрипнет дверь с надписью «Помещается политком Синицын!» и на пороге покажется очкастый.
Солнце перевалило через кирпичные сараи, когда встал очкастый. Вышел он на крыльцо и носом закрутил.
– От тебя воняет, Алешка?
– Я исть хочу… – буркнул Алешка и глянул на очки снизу вверх.
– Сейчас мы сварим каши, но… от тебя, Алеша Попович, все‑таки воняет.
Алешка сказал просто и деловито:
– Меня Макарчиха убивала, а теперь жарко, и в голове черви завелись…
Очкастый побледнел и переспросил:
– У тебя черви?
– В голове!.. Грызут дюже…
Алешка снял с головы перепревший от крови пук конопли, а очкастый заглянул в круглую гноящуюся рану на Алешкиной голове. Увидел, как из сукровицы острые головки кажут белые черви, и застонал, через крыльцо перегнувшись.
Алешка осмелел и сказал:
– Ты вот чего… ты мне их повыковыряй палочкой, а в дыру керосину налей… Подохнут черви с керосину‑то?
Очкастый заостренной палочкой выковыривал из раны склизких червяков, а Алешка скулил и перебирал ногами. С этих пор и установилась промеж них дружба. Каждый день приползал в заготконтору Алешка, жрал толокно из чашки, хлебал масло, ел много и жадно и всегда беспокойно ощущал на себе пытливо‑ласковый взгляд.
* * *
За прогоном, за зеленой стеной шуршащих будыльев кукурузы отцвело жито. Колос вспух и налился ядреным молочным зерном. Каждый день мимо хлебов гонял Алешка в степь пасти заготконторских лошадей. Не треножа, пускал их по полынистым отножинам, по ковылю, седому и вихрастому, а сам заходил в хлеб. Рослые стебли жита радушно жались, давали место, и Алешка ложился осторожненько, стараясь не толочь хлеб. Лежа на спине, растирал в ладонях колос и ел до тошноты зерно, мягкое и пахучее, налитое незатвердевшим белым молоком.
Как‑то пригнал Алешка лошадей в степь. Долго бочился, захаживал вокруг норовистой и брыкучей кобыленки, хотел репьи выбрать из гривы и счистить с кожи присохшую коросту. Щерила почернелые зубы кобыла, норовила куснуть или накинуть задом. Алеша изловчился‑таки – цап ее за хвост, а тут сзади голос:
– Эй, Алешка!.. Будя тебе злодырничать. Наймайся ко мне в помочь?! Буду держать за харч, ну, обувку там какую справлю.
Выпустил Алешка кобылий хвост, оглянулся. Стоит неподалеку хуторской богатей Иван Алексеев, смотрит на Алешку улыбчиво.
– Пойдешь в работники, сказывай? Харч у меня, как полагается, настоященский… Молочишко есть и все такое прочее…
Не подумал Алешка, обрадовался работе и хлебу, напрямки брякнул:
– Пойду, Иван Алексеев.
– Ну, являйся с пожитками к вечеру! – И пошел Иван Алексеев, мелькая слинявшей рубахой по кукурузе.
Голому одеться – только подпоясаться. Ни роду у Алешки, ни племени. Именья – одни каменья, а хату и подворье еще до смерти мать пораспродала соседям: хату – за девять пригоршней муки, базы – за пшено, леваду Макарчиха купила за корчажку молока. Только и добра у Алешки – зипун отцовский да материны валенки приношенные. Табун пришел с попаса, а Алешка – к Ивану Алексееву во двор. Возле стряпки расстелила хозяйка рядно, сели семейно на земле, вечеряют. В ноздри Алешке так и ширнуло духом вареной баранины. Проглотил слюну, стал около, картузишко комкая, а в мыслях: «Хучь бы посадила вечерять хозяйка…» Не тут‑то было. Рвет и мечет баба, чугунами гремит:
– Ишо дармоеда привел! Он слопает больше, чем заработает. Провожай его, Алексеевич, с богом! Не нужен по теперешним временам!
– Молчи, баба! Есть две отвертки – знай посапливай! – Это сам Иван Алексеев, бороду рукавом вытирая.
На том разговор и кончился.
Не впервой Алешке работать. В отца пошел – въедливый на работу, с семи лет погонычем был, хвосты быкам накручивал.
Дня три пожил – освоился, на мельницу с хозяйской снохой съездил, на покосе сено копнил. Ночевать устроился под навесом сарая. В первую же ночь пришел под навес хозяин, сказал, вонюче отрыгивая луком:
– Ежели ты, сучье вымя, затеешься тут курить, голову саморучно с вязов сверну! Чтоб ни‑ни!
– Я, дяденька, не займаюсь.
– Ну, гляди!..
Ушел, а Алешке не спится. И на вторую ночь – тоже. От работы полевой гудут ноги и руки, в спине кол болячкой растопырился, и сон нейдет. На третий день – спозаранку – прибежал в контору. Очкастый умывался на крыльце, кряхтя и фыркая.
– Ты где запропал, Алексей?
– В работники нанялся.
– К кому?
– К Ивану Алексееву, на краю живет.
– Ну, браток, надбеги вечерком. Потолкуем насчет этого.
Вечером напоил Алешка скотину, пришел в контору. Очкастый в книгах копается.
– Ты в грамоте знаешь, Алексей?
– В приходском учился. Себя расписываю.
– Пойдем со мною!
Пошли по коридору. В конце на дверях мелом написано – раскумекал Алешка: «Клуб РКСМ». Чуднó и непонятно. Вошел очкастый, Алешка, робея, – следом. В комнатушке портреты, флаг красный, слинявший, и ребята кое‑какие, знакомые. Книжку читают вслух, покосились на скрип двери и опять слегли над столом, слушают. Прислушался и Алешка. Читали о том, как должны нанимать хозяева работников, и еще про многое разное читали. Пришел Алешка из клуба в полночь. Долго ворочался на рваной дерюжке. До самой зари настырно заглядывал ему в глаза кособокий месяц.
* * *
Говорил Алешке Иван Алексеев:
– Ты смотри у меня, сукин сын, чтоб работа горела у тебя в руках!.. Чуть замечу, что раззяву ловишь, – в один момент сгоню со двора!.. Иди, издыхай на улице!..
Алешка и на покос, и на молотьбу, и скотину убирает, а Иван Алексеев руки за махровитый кушачок засунет, знай похаживает с ухмылочкой по двору.
Подозвал его сосед как‑то в праздник:
– Здорово живешь, Иван Алексеев!
– Слава богу.
– Совесть‑то всю растерял?
– Что такое?
– А то, что не дело ты строишь… Лешка у тебя ровно лошадюка ворочает… Надорвешь парнишку. Греха на душу возьмешь!..
– Смотрел бы ты, сосед, за своим добром, на чужой баз глаза нечего пучить, а в обчем, убирайся под разэтакую мать!.. – Повернулся к соседу спиною, зашагал степенно и враскачку, а за угол сарая завернул – бороду зажал промеж зубов ядреных и желтых, выругался матерно и злобу глухую на соседа до поры до времени припрятал на самое донышко своего нутра.
С той поры мстил безлошадному бедняку соседу: загонял коровенку со своего жнивья, держал ее привязанной и некормленой по двое суток, а на Алешку еще больше работы навалил и за каждую пустяковину бил дурным боем.
Пожаловаться хотел Алешка очкастому, но боялся, что, узнав, прогонит его Иван Алексеев. Молчал. Ночами, короткими и душными, под навесом сарая мочил подушку горечью слез, а вечерами всегда, как только пригонял с водопоя скотину, через гумно, крадучись и припадая к плетням, бежал в клуб. Каждый день встречался с очкастым. Улыбался тот, глядя на Алешку поверх тусклых очков, и по спине похлопывал. В воскресенье пришел Алешка в клуб засветло. В комнатушке народу густо, у всех винтовки, а у очкастого на поясе кобура с ремнем витым и блестящая штука, на бутылку похожая.
Увидал Алешку, подошел, улыбаясь.
– Банда в наш округ вступила, Алексей. Как только займут станицу – ты к нам, клуб защищать!
Хотел расспросить Алешка, как и что, но больно народу много, не посмел. На другой день утром маслом косилочным смазывал Алешка косилку. Глянул в стряпке – из дверей хозяин идет. Захолонуло у Алешки в середке: брови у хозяина настобурченные, идет и бороду дергает. Как будто и неуправки нет ни в чем, а побаивается хозяина Алешка, больно уж лют он на расправу. Подошел к косилке:
– Ты где бываешь ночьми, гаденыш?
Молчит Алешка. Банка с маслом косилочным в пальцах у него подрагивает.
– Где бываешь, говорю?!
– В клубе…
– А‑а‑а… в клубе? А этого ты не пробовал, так твою мать?!
Кулак у хозяина весь желтой щетиной порос и тяжел, как гиря. Стукнул Алешку по затылку, а у того и ноги подвернулись, упал грудью на носилочные крылья, из глаз, словно просяная рушка, искры посыпались.
– Малость отвыкнешь шляться!.. А нет, так убирайся со двора к чертовой матери, чтобы и духом твоим не воняло гут! – Запрягая в косилку коней, гремел хозяин: – Христа ради взял его, а он будет с сукиными сынами якшаться, а опосля придет другая власть и будут за тебя, за гада, турсучить!.. Ну, только направься туда, я тебе вложу памятку!..
У Алешки зубы редкие и большие, и сердце у Алешки простецкое, сроду ни на кого не серчал. Бывало, говорила ему мать:
– Ох, Ленька, пропадешь ты, коли помру я. Цыпляты тебя навозом загребут! И в кого ты такой уродился? Отца твово через его ухватку и устукали на шахтах… Кажной дыре был гвоздь… А тебя сейчас ребятишки клюют, а опосля и вовсе из битых не вылезешь…
Доброе Алешкино сердце, ему ли на хозяина злобиться, коли тот кусок ему дал? Встал Алешка, передохнул малость, а хозяин опять присучивается бить – за то, что, когда упал на косилку, масло разлил. Кое‑как вечера дождался Алешка, лег под дерюгу и голову подушкой накрыл…
Проснулся Алешка перед зарею. По проулку зацокали лошадиные копыта и смолкли у ворот. Звякнуло кольцо у калитки. Шаги и стук в окно.
– Хозяин!.. – тихо так, вполголоса. Прислушался Алешка: рыпнула дверь, на крыльцо вышел Иван Алексеев. Долго и глухо гутарили промеж себя.
– Лошадей бы трошки подкормить… – доплыло до сарая.
Алешка приподнял голову, увидал, как двое в шинелях ввели во двор оседланных лошадей и привязали к крыльцу. Хозяин с одним из них направился к гумну. Проходя мимо сарая, заглянул под навес, спросил потихоньку:
– Ты спишь, Алешка?
Притаился Алексей, носом пустил сдержанный храп, а сам прислушался, приподнимая голову.
– Парнишка живет у меня… Ненадежный…
Минут через пять скрипнула гуменная калитка, хозяин пронес беремя сена; следом шел чужой, звякая шашкой и путаясь в полах шинели. Голос услыхал Алешка сипло‑придушенный:
– Пулеметы есть у них?
– Откедова!.. Два взвода красных стоит во дворе конторы… И все… Ну, там политком еще, весовщики…
– Завтра в полночь приедем на́ гости… в Казенном лесу все… Перережем, ежели врасплох…
Около крыльца заржала лошадь, второй в шинели крикнул злобно:
– Тю, проклятая!..
Звук удара и топот танцующих копыт.
Перед рассветом, в редеющей темноте, со двора Ивана Алексеева выехали двое конных и крупной рысью поскакали по дороге к Казенному лесу.
* * *
Утром за завтраком почти не ел Алешка, сидел, не подымая глаз. Покосился хозяин подозрительно.
– Ты что не лопаешь?
– Голова болит.
Насилу дождался, пока кончится завтрак. Крадучись, прошел на гумно, перемахнул через плетень и – рысью в контору. Ветром ворвался в комнату политкома Синицына, хлопнул дверью и стал у порога, придерживая руками барабанящее сердце.
– Откуда ты сорвался, Алешка?
Путаясь, рассказал Алешка про ночных гостей, про обрывки слышанного разговора. Очкастый выслушал, не проронив ни одного слова, потом встал, кинул Алешке ласково:
– Посиди тут… – и вышел.
С полчаса просидел Алешка в комнате очкастого. На окне сердито гудела оса, по полу шевелились пряди солнечного света. Услышав во дворе голоса, глянул в окно Алешка. У крыльца стояли: очкастый с двумя красноармейцами, а в середине хозяин Иван Алексеев. Борода у него тряслась и прыгали губы:
– По злобе наговорено вам…
– А вот увидим!..
Таким еще не видел Алешка очкастого: слились на переносице брови, из‑под очков жестоко блестели глаза. Отомкнул дверь в кирпичном сарае, стал сбоку и к Ивану Алексееву строго так:
– Заходи!..
Пригибаясь, шагнул в сарай Алешкин хозяин. Хлопнула дверь за ним.
* * *
– Ну вот гляди: так и так, потом раз, два, и гильза выбрасывается. Вот сюда вставляется обойма…
Лязгает винтовочный затвор под рукою очкастого, смотрит он на Алешку поверх очков и улыбается.
Вечером дегтярной лужей застыла над станицей темнота. На площади возле церковной ограды цепью легли красноармейцы. Рядом с очкастым – Алешка. У винтовки Алешкиной пахучий ремень и от росы вечерней потное ложе…
В полночь на краю станицы, возле кладбища, забрехала собака, потом другая, и сразу волной ударил в уши дробный грохот копыт. Очкастый привстал на одно колено, целясь в конец улицы, крикнул:
– Ро‑о‑та… пли!.. Га‑а‑ах! Tax! Tax! Tax!..
За оградой вспугнутое эхо скороговоркой забормотало: ах‑ах‑ах!..
Раз и два двинул затвором Алешка, выбросил гильзу и снова услышал хриплое: «Рота, пли!»
В конце широкой улицы – ругань, выстрелы, лошадиный визг. Прислушался Алешка – над головой тягуче‑нудное: тю‑ю‑уть!..
Спустя минуту другая пуля чмокнулась в ограду на аршин повыше Алешкиной головы, облила его брызгами кирпича. В конце улицы редкие огоньки выстрелов и беспорядочный удаляющийся грохот лошадиных копыт. Очкастый пружинисто вскочил на ноги, крикнул:
– За мной!..
Бежали. У Алешки во рту горечь и сушь, сердце не умещается в груди. В конце улицы очкастый, споткнувшись об убитую лошадь, упал. Алешка, бежавший рядом с ним, видал, как двое впереди них прыгнули через плетень и побежали по двору. Хлопнула дверь. Громыхнула щеколда.
– Вот они! Двое забегли в хату!.. – крикнул Алешка.
Очкастый, хромая на ушибленную ногу, поравнялся с Алешкой. Двор оцепили. Красноармейцы густо легли за кладбищенской огорожей, по саду за кустами влажной смородины; жались в канаве. Из хаты, из окон, заложенных подушками, сначала стреляли, в промежутки между хлопающими выстрелами слышалось хриплое матюканье и захлебывающиеся голоса, потом все смолкло.
Очкастый и Алешка лежали рядом. Перед рассветом, когда сырая темнота, клубясь, поползла по саду, очкастый, не подымая головы, крикнул:
– Эй, вы там, сдавайтесь! А то гранату кинем!
Из хаты два выстрела. Очкастый взмахнул рукой:
– По окнам, пли!
Сухой, отчетливый залп. Еще и еще. Прячась за толстыми саманными стенами, те двое стреляли редко, перебегая от окна к окну.
– Алешка, ты меньше меня ростом, ползи по канаве до сарая, кинешь гранату в дверь… Иначе мы не скоро возьмем их… Вот это кольцо сдернешь и кидай, не медли, а то убьет!..
Отвязал очкастый от пояса похожую на бутылку штуку. Алешке передал. Изгибаясь и припадая к влажной земле, полз Алешка; сверху, над канавой, пули косили бурьян, поливали его знобкой росою. Дополз до сарая, сдернул кольцо, нацелился в дверь, но дверь скрипнула, дрогнула, распахнулась… Через порог шагнули двое; передний на руках держал девчонку лет четырех, в предутренних сумерках четко белела рубашонка холстинная, у второго изорванные казачьи шаровары заливала кровь; стоял он, голову свесив набок, цепляясь за дверной косяк.
– Сдаемся! Не стрелять! Дите убьете!
Увидал Алешка, как из хаты к порогу метнулась женщина, собой заслонила девочку, с криком заламывая руки; назад оглянулся – очкастый привстал на колени, а сам белее мела; по сторонам глянул.
Понял Алешка, что ему надо делать. Зубы у Алешки большие и редкие, а у кого зубы редкие, у того и сердце мягкое. Так говорила, бывало, Алешкина мать. На гранату блестящую, на бутылку похожую, лег он животом, лицо ладонями закрыл…
Но очкастый метнулся к Алешке, пинком ноги отбросил его, с перекошенным ртом мгновенно ухватил гранату, швырнул ее в сторону. Через секунду над садом всплеснулся огненный столб, услышал Алешка грохочущий гул, стонущий крик очкастого и почувствовал, как что‑то вонюче‑серное опалило ему грудь, а на глаза навалилась густая колкая пелена.
* * *
Когда очнулся Алешка, увидал над собою зеленое – от бессонных ночей – лицо очкастого.
Попробовал Алешка приподнять голову, но грудь обожгло болью, застонал, засмеялся.
– Я живой… не помер…
– И не помрешь, Леня!.. Тебе помирать теперь нельзя. Вот гляди!..
В руке очкастого билет с номером, поднес к Алешкиным глазам, читает:
– Член РКСМ, Попов Алексей… Понял, Алешка?.. На полвершка от сердца попал тебе осколок гранаты… А теперь мы тебя вылечили, пускай твое сердце еще постучит – на пользу рабоче‑крестьянской власти.
Жмет очкастый руку Алешке, а Алешка под тусклыми, запотевшими очками увидал то, чего никогда раньше не видал: две небольшие серебристые слезинки и кривую, дрожащую улыбку.
Нахаленок
Снится Мишке, будто дед срезал в саду здоровенную вишневую хворостину, идет к нему, хворостиной машет, а сам строго так говорит:
– А ну, иди сюда, Михайло Фомич, я те полохану по тем местам, откель ноги растут!..
– За что, дедуня? – спрашивает Мишка.
– А за то, что ты в курятнике из гнезда чубатой курицы все яйца покрал и на каруселю отнес, прокатал!..
– Дедуня, я нонешний год не катался на каруселях! – в страхе кричит Мишка.
Но дед степенно разгладил бороду да как топнет ногой:
– Ложись, постреленыш, и спущай портки!..
Вскрикнул Мишка и проснулся. Сердце бьется, словно в самом деле хворостины отпробовал. Чуточку открыл левый глаз – в хате светло. Утренняя зорька теплится за окошком. Приподнял Мишка голову, слышит в сенцах голоса: мамка визжит, лопочет что‑то, смехом захлебывается, дед кашляет, а чей‑то чужой голос: «Бу‑бу‑бу…»
Протер Мишка глаза и видит: дверь открылась, хлопнула, дед в горницу бежит, подпрыгивает, очки на носу у него болтаются. Мишка сначала подумал, что поп с певчими пришел (на Пасху, когда приходил он, дед так же суетился), да следом за дедом прет в горницу чужой большущий солдат в черной шинели и в шапке с лентами, но без козырька, а мамка на шее у него висит, воет.
Посреди хаты стряхнул чужой человек мамку с шеи да как гаркнет:
– А где мое потомство?
Мишка струхнул, под одеяло забрался.
– Ми́нюшка, сыночек, что ж ты спишь? Батянька твой со службы пришел! – кричит мамка.
Не успел Мишка глазом моргнуть, как солдат сграбастал его, подкинул под потолок, а потом прижал к груди и ну рыжими усами, не на шутку, колоть губы, щеки, глаза. Усы в чем‑то мокром, соленом. Мишка вырываться, да не тут‑то было.
– Вон у меня какой большевик вырос!.. Скоро батьку перерастет!.. Го‑го‑го!.. – кричит батянька и знай себе пестает Мишку – то на ладонь посадит, вертит, то опять до самой потолочной перекладины подкидывает.
Терпел, терпел Мишка, а потом брови сдвинул по‑дедовски, строгость на себя напустил и за отцовы усы ухватился.
– Пусти, батянька!
– Ан вот не пущу!
– Пусти! Я уже большой, а ты меня, как детенка, нянчишь!..
Посадил отец Мишку к себе на колено, спрашивает, улыбаясь:
– Сколько ж тебе лет, пистолет?
– Восьмой идет, – поглядывая исподлобья, буркнул Мишка.
– А помнишь, сынушка, как в позапрошлом годе я тебе пароходы делал? Помнишь, как мы в пруду их пущали?
– Помню!.. – крикнул Мишка и несмело обхватил руками батянькину шею.
Тут и вовсе пошло развеселье: посадил отец Мишку верхом к себе на шею, за ноги держит и по горнице кругом, кругом, а потом как взбрыкнет, как заржет по‑лошадиному, у Мишки от восторга аж дух занялся. Мать за рукав его тянет, орет:
– Иди на двор, играйся!.. Иди, говорят тебе, варнак этакий! – И отца просит: – Пусти его, Фома Акимыч! Пусти, пожалуйста!.. Не даст он и поглядеть на тебя, сокола ясного. Два года не видались, а ты с ним займаешься!
Ссадил Мишку отец на пол и говорит:
– Беги, с ребятами играйся, опосля придешь, я тебе гостинцев дам.
Притворил Мишка за собой дверь, сначала думал послушать в сенцах, о чем будет разговор в хате, но потом вспомнил: никто еще из ребят не знает, что пришел батянька, – и через двор, по огороду, топча картофельные лунки, пы́хнул к пруду.
Выкупался Мишка в вонючей, застоявшейся воде, обвалялся в песке, нырнул в последний раз и, чикиляя на одной ноге, натянул штанишки. Совсем было собрался идти домой, но тут подошел к нему Витька – попов сынок.
– Не уходи, Мишка! Давай искупаемся и пойдем к нам играть. Тебе мамочка разрешила приходить к нам.
Мишка левой рукой поддернул сползающие штанишки, поправил на плече помочь и нехотя сказал:
– Я с тобой не хочу играть. У тебя из ушей воняет дюже!..
Витька ехидно прищурил левый глаз, сказал, стаскивая с костлявых плеч вязаную рубашечку:
– Это от золотухи, а ты – мужик, и тебя мать под забором родила!..
– А ты видал?
– Я слыхал, как наша кухарка рассказывала мамочке.
Мишка разгреб ногой песок и глянул на Витьку сверху вниз.
– Брешет твоя мамочка! Зато мой батянька на войне воевал, а твой – кровожад и чужие пироги трескает!..
– Нахаленок!.. – кривя губы, крикнул попович. Мишка схватил обточенный водой камешек‑голыш, но попович сдержал слезы и очень ласково улыбнулся:
– Ты не дерись, Миша, не сердись! Хочешь, я тебе отдам свой кинжал, какой из железа сделал?
Мишкины глаза блеснули радостью, отшвырнул в сторону голыш, но, вспомнив про отца, сказал гордо:
– Мне батянька получшей твоего с войны принес!
– Вре‑ошь? – недоверчиво протянул Витька.
– Сам врешь!.. Раз говорю – принес, значится – принес!.. И заправское ружье…
– Подумаешь, какой ты стал богатый! – завистливо усмехнулся Витька.
– И ишо у него есть шапка, а на шапке висят махры и золотые слова прописаны, как у тебя в книжках.
Витька долго думал, чем бы удивить Мишку, морщил лоб и почесывал бледный живот.
– А мой папочка скоро будет архиреем, а твой был пастухом. Ага, что?..
Мишке надоело стоять, повернулся и пошел к огороду. Попович его окликнул:
– Миша, Миша, я что‑то скажу тебе!
– Говори.
– Подойди ко мне!..
Мишка подошел и подозрительно скосился:
– Ну, говори!
Попович заплясал по песку на тоненьких кривых ножках, улыбаясь, злорадно крикнул:
– Твой отец – коммуняка! Вот как только помрешь ты и душа твоя прилетит на небо, а бог и скажет: «За то, что твой отец был коммунистом, – отправляйся в ад!» И начнут тебя там черти на сковородках поджаривать!..
– А тебя, думаешь, не зачнут поджаривать?
– Мой папочка – священник!.. Ты ведь дурак необразованный и ничего не понимаешь…
Мишке стало страшно. Повернулся и молча побежал домой.
У огородного плетня остановился, крикнул, грозя поповичу кулаком:
– Вот спрошу у дедушки. Коли брешешь – не ходи мимо нашего двора!
Перелез через плетень, к дому бежит, а перед глазами сковородка, а на ней его, Мишку, жарят… Горячо сидеть, а кругом сметана кипит и пенится пузырями. По спине мурашки, скорее бы до деда добежать, расспросить…
Как на грех, в калитке свинья застряла. Голова с той стороны, а сама с этой, ногами в землю упирается, хвостом крутит и пронзительно визжит. Мишка – выручать: попробовал калитку открыть – свинья хрипеть начинает. Сел на нее верхом, свинья поднатужилась, вывернула калитку, ухнула и по двору к гумну вскачь. Мишка пятками в бока ее толкает, мчится так, что ветром волосы назад закидывает. У гумна соскочил – глядь, а дед на крыльце стоит и пальцем манит.
– Подойди ко мне, голубь мой!
Не догадался Мишка, зачем дед кличет, а тут опять про адскую сковородку вспомнил и – рысью к деду.
– Дедуня, дедуня, а на небе черти бывают?
– Я тебе зараз всыплю чертей!.. Поплюю в кой‑какие места да хворостиной высушу!.. Ах ты, лихоманец вредный, ты на что ж это свинью объезжаешь?..
Сцапал дед Мишку за вихор, зовет из горницы мать:
– Поди на своего умника полюбуйся!
Выскочила мать.
– За что ты его?
– Как же за что? Гляжу, а он по двору на свинье скачет, аж ветер пыльцу схватывает!..
– Это он на супоросой свинье катался? – ахнула мать.
Не успел Мишка рта раскрыть в свое оправдание, как дед снял ремешок, левой рукой портки держит, чтобы не упали, а правой Мишкину голову промеж колен просовывает. Выпорол и при этом очень строго говорил:
– Не езди на свинье!.. Не езди!..
Мишка вздумал было крик поднять, а дед и говорит:
– Значит, ты, сукин кот, не жалеешь батяньку? Он с дороги уморился, прилег уснуть, а ты крик подымаешь?
Пришлось замолчать. Попробовал брыкнуть деда ногой – не достал. Подхватила мать Мишку – в хату толкнула:
– Сиди тут, сто чертов твоей матери!.. Я до тебя доберусь – не по‑дедовски шкуру спущу!..
Дед в кухне на лавке сидит, изредка на Мишкину спину поглядывает.
Повернулся Мишка к деду, размазал кулаком последнюю слезу, сказал, упираясь в дверь задом:
– Ну, дедунюшка… попомни!
– Ты что ж это, поганец, деду грозишь?
Мишка видит, как дед снова расстегивает ремень, и заблаговременно чуточку приоткрывает дверь.
– Значит, ты мне грозишь? – переспрашивает дед. Мишка вовсе исчезает за дверью. Выглядывая в щелку, пытливо караулит каждое движение деда, потом заявляет:
– Погоди, погоди, дедунюшка!.. Вот выпадут у тебя зубы, а я жевать тебе не буду!.. Хоть не проси тогда!
Дед выходит на крыльцо и видит, как по огороду, по зеленым лохматым коноплям ныряет Мишкина голова, мелькают синие штанишки. Долго грозит ему дед костылем, а у самого в бороде хоронится улыбка.
* * *
Для отца он – Минька. Для матери – Ми́нюшка. Для деда – в ласковую минуту – постреленыш, в остальное время, когда дедовские брови седыми лохмотьями свисают на глаза, – «эй, Михайло Фомич, иди, я тебе уши оболтаю!».
А для всех остальных: для соседок‑пересудок, для ребятишек, для всей станицы – Мишка и «нахаленок».
Девкой родила его мать. Хотя через месяц и обвенчалась с пастухом Фомою, от которого прижила дитя, но прозвище «нахаленок» язвой прилипло к Мишке, осталось на всю жизнь за ним.