Да, хорошо было тем, кто в мирное время изучал сольфеджио. Им было легче отличить бомбу от снаряда.
Но не только обороняться и прятаться учили москвичей газеты. Они советовали, как добывать, сохранять, экономить, одним словом, приспосабливаться к новым условиям жизни.
Прежде всего надо было беречь тепло и энергию. Мосгорисполком запретил использовать электроэнергию для обогрева жилища. Экономия электричества шла и за счет освещения. Парикмахер на своем рабочем месте мог использовать лампочку мощностью не более двадцати пяти ватт, для мест общего пользования предназначалась лампочка в шестнадцать, а для кухонь – двадцать пять ватт. Появились новые плакаты, призывающие беречь электроэнергию, а газеты обращались к москвичам с такими словами: «… Если Ваш сосед по квартире забыл погасить вовремя маленькую лампочку мощностью всего в 25 ватт, не считайте это мелочью, не проходите спокойно мимо бесцельно горящей лампы. Помните: она расходует электроэнергию, необходимую для выпуска оружия и боеприпасов».
Пока над головами москвичей висел дамоклов меч поражения, иронизировать по этому поводу им как-то не хотелось.
В январе 1942 года газета «Московский большевик» учила москвичей экономить керосин. «Вскипяченный чайник, – рассказывала газета, – в течение двух часов может оставаться горячим. Для этого его нужно плотно завернуть в газету, а затем в одеяло. Можно сделать термос в виде деревянного ящика с двойными стенками, пространство между которыми заполнить опилками, соломой, бумагой, ватой. В таком термосе „доходят“ щи, которые обычно варят на керосинке два-три часа. А тут щи закипели, поставил их в термос, а через два-три часа еще раз прокипятил и все – щи готовы».
|
Тем, кто печатал на машинке, «Вечерняя Москва» в апреле 1942 года объясняла, как обновлять «копирку», то есть копировальную бумагу для пишущей машинки. Для этого «копирку» достаточно подержать над печкой, лампой или просто спичкой. А исправить изношенную ленту для той же машинки можно, положив ее перед уходом с работы в коробку с ватой, пропитанной керосином. Утром лента будет готова к печати.
Кандидат технических наук Луговской придумал заменитель оконного стекла. Правда, заменитель этот пропускал меньше света, чем стекло, зато из окна не дуло. Для этого надо было вырезать из бумаги листы, немного большие по размеру выбитых стекол. Потом на раму набить гвоздики, пришпилить к окну с их помощью бумагу. На гвоздики также натянуть в виде сетки шпагат, который приклеить к бумаге. Когда клей высохнет, надо покрыть бумагу слоем олифы или растительного масла. Луговской утверждал, что его заменитель стекла водонепроницаем и морозостоек.
Немало изобретательности проявили москвичи и для того, чтобы прокормиться. М. С. Французова, например, в декабре 1944 года защитила диссертацию на тему «Кинетика процесса сушки сухарей термоизлучением». Люди попроще добывали березовый сок.
Оказывается, в апреле-мае простая береза может дать его до двухсот литров! Надо только сделать небольшой разрез на высоте шестидесяти-восьмидесяти сантиметров и подставить посуду.
Не пропадало теперь ничего и в хозяйстве. Из картофельной кожуры, которую раньше выбрасывали или скармливали свиньям, теперь пекли оладьи. Делали это так: очистки проворачивали через мясорубку, добавляли воду, муку, соль. Делали оладьи и по-другому: кожуру натирали на терке, распаривали на сковородке, подлив воду, сыворотку или пахту, а вместо муки добавляли сухие толченые листья деревьев (березы, например).
|
Кофе варили из желудей. Для этого собирали желуди, очищали их от чашечек, резали поперек, сушили на печке. Высохнув, половинки распадались на четвертинки, с них снимали кожицу. Очищенные желуди пересыпали в кастрюлю и обдавали крутым кипятком, после чего кастрюлю закрывали крышкой и ждали, пока вода не остынет. Потом воду сливали, а желуди сушили и поджаривали на медленном огне. Высушенные желуди мололи в кофейной мельнице, а те, у кого ее не было, – толкли в ступе и просеивали. Добавляли цикорий или кофе (для запаха). Некоторые клали в напиток корни одуванчика, а также кожицу свеклы, кабачка или тыквы – кому что нравилось. На стакан кофе хватало чайной ложки молотых желудей.
Людям вспомнился голодный 1921 год… Тогда желуди прокатывали под доской, очищая от шелухи, мельчили ножом или толкли в ступке, потом варили в двух-трех водах для того, чтобы исчез горький вкус. Варили кофе и из моркови, но он был не так питателен. Дубовые же желуди не уступали в питательности ржаной муке. Из них и делали муку, крупу, из которой варили кашу.
Вместо цветочков и кактусов на подоконниках и балконах москвичей зацвели огурцы и лук. Московские дворы, сады и парки превратились в огороды. Огород в Каретном переулке, например, занял триста квадратных метров. В оранжереях Краснопресненского парка культуры и отдыха выращивалась рассада. Много картошки убирали с полей Тимирязевской сельскохозяйственной академии, с огородов на Усачевке, в парке Горького и других местах. В 1942 году на полях Тимирязевской академии посадили чай. В августе появились его первые побеги, но дальше дело, к сожалению, не пошло.
|
В конце войны москвичи стали разводить кур. Помню, и в послевоенные годы домашняя птица еще водилась во дворах сретенских переулков.
Всем этим сельскохозяйственным трудом занимались женщины и дети. Многие мужчины ушли на фронт (всего за годы войны было мобилизовано 850 тысяч московских мужчин) и эвакуировались с военными предприятиями. Население Москвы после 22 июня вообще стало с каждым днем уменьшаться. К началу 1942 года от него осталась почти половина.
Женщинам пришлось выполнять и мужскую работу. Они стали кузнецами, грузчиками, шпалоукладчицами. В мае 1943 года газета «Вечерняя Москва» бодро писала о работе женщин на заготовке дров. «Коллектив комсомольцев, – писала газета, – работает днем и ночью… Входя по колено в воду, девушки-работницы обвязывают канатами бревна и дают знак крановщику поднимать груз. Машина лебедки захватывает тридцать кубометров древесины, а группа работниц крючьями вылавливает из Москва-реки бревна и катит их по перекладинам… неумолчно звенят пилы». Весело написано, ничего не скажешь, но как представишь себе женщин, стоящих по несколько часов по колено в холодной воде и таскающих бревна, становится не по себе. А что было делать, остаться без дров? Кто мог заменить на этой работе женщин – дети?
Девушки, женщины, мальчишки копали глубокие противотанковые рвы, ставили тяжелые металлические ежи и наматывали на них колючую проволоку. Налетали немецкие самолеты, обстреливали их из пулеметов, бросали листовки. Люди ложились на землю. Когда немцы улетали – снова брались за работу. Ели баланду. Баланда – это кипяченая вода, в которую добавлено немного муки и соли. Работали с утра до ночи, а потом сваливались замертво в бараках и избах прямо на солому и спали вповалку, как убитые, – и парни, и девчонки.
На городском транспорте женщины из контролеров и кондукторов перешли в вагоновожатые и водители. Кстати, в 1942 году женщина по фамилии Шепилова повела по Москве первый двухэтажный троллейбус. Работали женщины не хуже мужчин, а когда надо, проявляли смелость и мужество.
Водитель троллейбуса Павлова, когда была объявлена воздушная тревога, стала, как положено, снимать с проводов штанги. В это время послышался вой падающей бомбы. Смелая женщина бросилась в машину с криком: «Ложись!» Пассажиры повалились на пол. Когда бомба взорвалась, стекла троллейбуса вдребезги разбились. Скольких бы пассажиров они изуродовали, если бы не команда Павловой! (Окна трамваев и троллейбусов бумажными крестами не оклеивались.)
Водитель другого троллейбуса, Еремина, когда упала бомба, находилась за рулем. Ее ранило, она потеряла сознание. Когда пришла в себя, от медицинской помощи отказалась, собрала последние силы, довела троллейбус до троллейбусного парка и только тогда обратилась за помощью.
А сколько женщин служило в милиции! До конца 1945 года на большинстве постов стояли милиционеры-женщины с трехлинейными винтовками. В конце 1945-го – начале 1946 года их стали заменять мужчинами.
В эту войну женщинам пришлось не только работать за мужчин, но и воевать вместе с ними. Со стен и витрин смотрел в те годы на москвичей плакат «Боевые подруги, на фронт!». Мне запомнилось, как по Столешникову переулку, от улицы Горького к Петровке, шла женская рота в галифе и пилотках.
И все же женщин с детьми старались из города эвакуировать. Эвакуировали правительственные учреждения, тюрьмы, больницы, выехали из Москвы киностудии, консерватория, большинство театров. Ехали кто куда. Многие – в Куйбышев (Самару), там находилась временная столица. Отъезды были шумные и суетливые, с обычными в таких случаях бестолочью и неразберихой.
Историю одной такой эвакуации сохранил для нас отчет психиатрической больницы имени Кащенко (ныне Алексеева).
Больных, как следует из документа, отправляли из Москвы как поездом, так и по реке. На выделенной для эвакуации барже разместились 357 больных и 66 представителей медперсонала. Баржа была старая, небольшая, а поэтому теснота на ней образовалась такая, что, как выразилась одна эмигрантка первой волны, приехавшая из Парижа, «яблоку негде булавки уронить». Персоналу приходилось нередко, лавируя между больными, подолгу простаивать на одной ноге, чтобы найти место, куда поставить вторую. Разделение больных на три отделения: мужское, женское и детское – было чисто условным. Больные при желании всегда могли перейти из одного отделения в другое. В трюме баржи душно и смрадно, так как в каждом отделении стояли параши. Выводить людей в туалет на корме, открыть двери для проветривания помещения врачи не решались, опасаясь, что многие больные, склонные к побегу, выскочат на палубу, прыгнут в воду и утонут. Санитаров было всего десять. Дежурили они посменно, в смене пять человек. На сто чрезвычайно беспокойных больных их было явно недостаточно. Персонал не спал, валился с ног от усталости.
Одеты больные были в свою одежду. Большинство их валялось на полу, подложив под себя пальто. Матрацами, одеялами и постельным бельем удалось обеспечить только треть из них.
Баржа, о которой идет речь в отчете, еще не доплыла до Рязани, а среди больных уже начала нарастать паника. Сначала они спрашивали: «Куда нас везете? В Казань? Топить? Высаживайте нас на берег!» А потом стали колотить кулаками в ветхие стены баржи. Один больной разбил керосиновую лампу и попытался ее поджечь. Другой до того распсиховался, что во время стоянки пробил головой борт и, выскочив на берег, попытался сбежать, но его поймали. А тут еще больная, которая, находясь на палубе, вырвалась от санитарки и бросилась в воду. Пришлось за ней нырять в реку.
Наконец по Оке баржа добралась до Рязани. Сопровождавшие больных люди радовались, что наконец-то это ужасное путешествие закончилось, но радость их была преждевременной. Рязанская психиатрическая больница согласилась оставить у себя только пятьдесят больных. Что же делать с остальными? Продовольствие, медикаменты, инвентарь, рассчитанные на дорогу до Рязани, были израсходованы, а новые взять негде. Куда же плыть? Но оказалось, что мир не без добрых людей. Секретарь Рязанского облисполкома Шилин стал просто «добрым ангелом» несчастной экспедиции. Он буквально не уходил с пристани, пока на баржу не погрузили продовольствие, медикаменты и дрова.
Ободренные таким отношением и помощью, работники больницы постарались навести на барже порядок. Борта ее залатали тесом, закрыли двери, открыли люки, вымыли больных. В пути, на пристанях, баржу встречали представители местной власти, колхозники привозили овощи, молоко, кооперативы – хлеб и папиросы. Так доехали до Горького (Нижний Новгород). Но и тут всех больных не приняли. Оставшихся пришлось везти в Казань. Здесь эвакуационная одиссея психиатрической больницы закончилась.
С эвакуацией москвичи познали на личном опыте всю необъятность своей социалистической Родины. Челябинск, Иркутск, Алма-Ата, Ташкент, Куйбышев… Куда только не заносила их судьба в военное время! Встречали москвичи и тепло, и радушие, и доброту, и гостеприимство. Встречали и раздражение, и грубость, и злобу, но почти везде видели бедность, голод и холод. Эти вечные спутники российской жизни наблюдались и в Средней Азии. В «докладной» об эвакуации московских детей, составленной работниками народного образования Москвы, перечислялось, что ели дети в одном из узбекских интернатов: утром – кусок хлеба 70 граммов и кипяток несладкий, на обед – суп из пшеницы с малым количеством жиров (на 178 человек 400 граммов), а также кусок хлеба – 70 граммов. На ужин – хлеб и кипяток несладкий. В другом интернате постоянно случались перебои с хлебом, в третьем – вместо хлеба выдавали муку, а печь из нее хлеб было негде и не на чем… платье и обувь, вывезенные из Москвы, дети быстро износили и летом ходили босиком при 50–60 градусах жары.
Ирина Семеновна (не знаю, к сожалению, ее фамилии) рассказала мне о своей эвакуации вот что: «Осенью 1941 года мы эвакуировались. В Москве тогда были постоянные бомбежки. Жили в деревне, под Тулой. Немцы находились совсем близко, мы спрятались в погребе. Не знаю, были ли немцы в деревне. Но потом, когда мы вышли из погреба, я видела много трупов и наших, и немцев. Их кое-как закопали. Местные начальники сказали бабам, чтобы они собрали медальоны у наших убитых солдат. У немцев, сказали, медальоны можете не брать. Но бабы все-таки собрали и их медальоны. „А как же, – говорили они, – матери ведь у всех есть. Тоже, небось, сыновей своих ждут“.
С появлением трупов в деревне стало много крыс. Крысы были огромные, какие-то коричневые, с белой звездочкой на лбу. Ходили разговоры о том, что они сожрали двух грудных детей. Рассказывали также, что крысы пожирают кошек. У нас была кошка – черная, худая, с тонким хвостом и большими ушами. Убивала она крыс так: бросалась им на шею и перекусывала сонную артерию. Если она не могла добить крысу, то тащила ее моему брату и тот добивал. Была эта кошка уже очень старая. Когда она заболела и взрослые думали ее усыпить, брат заявил, что если они это сделают, то он уйдет из дома. Так кошка и прожила у нас до самой смерти».
Рассказывать о жизни москвичей в эвакуации можно очень долго. Каждая семья пережила свою эвакуацию со своими трудностями и заботами. Но было у всех и одно общее: тоска по родному дому и мечта быстрее в него вернуться.
Теперь, когда после войны прошло столько лет, если вы спросите старого москвича, а еще лучше москвичку, как было тогда в Москве, то почти наверняка получите ответ: «Хорошо было, спокойно, порядок был». Одна женщина сказала мне: «Я возвращалась с работы домой в час ночи и не боялась». Конечно, уличная преступность в Москве в то время резко сократилась. Тому было много причин. И сама война, отрезвившая многие буйные головы, и строгие меры, принимаемые государством к правонарушителям, и сокращение населения Москвы, в том числе за счет незаконопослушного элемента и пр.
И все же нельзя сказать, что преступность в Москве с началом войны сошла на нет.
Мерзость человеческая, как шакал, плетется за горем и несчастьем, надеясь чем-нибудь поживиться. Когда Москве стало плохо, завелись в ней вражеские агенты, подняли головы и свои мерзавцы, сочувствующие врагу. Когда начались пожары и разрушения, закопошились мародеры, почувствовав легкую добычу, дали о себе знать наши вечные, как клопы и тараканы, спутники – воры и грабители. Они обворовывали квартиры и дачи эвакуированных и призванных в армию. Воры действовали в одиночку, парами и целыми шайками. Им, бывало, везло: люди, спасаясь от бомбежек, убегали из квартир, забыв запереть за собою двери.
Запертая дверь тоже не большая помеха для вора. Ну а если этот вор домоуправ, тем более. Он знает, в какой квартире никого нет, и забирается в нее без суеты и спешки. Так, в частности, действовала домоуправ Мария Израилевна Гликлина, обкрадывая оставленные жильцами («законсервированные», как тогда их называли) квартиры в доме 4 по Варсонофьевскому переулку. Когда дома у Гликлиной сделали обыск, то нашли, помимо других похищенных вещей, десять патефонов! (На рынке каждый патефон можно было тогда продать за 200–300 рублей.) В апреле 1942 года на этих патефонах для нее могла бы прозвучать одна музыка – траурный марш. Трибунал приговорил Гликлину к расстрелу с конфискацией имущества. Правда, Верховный трибунал заменил ей смертную казнь восемью годами лишения свободы и к тому же без конфискации имущества.
Случались с патефонами сюжеты и пострашнее. В доме 95 по Красной улице, в Филях, жила Голышева со своим сожителем Ломановым. В январе 1942 года они обнаружили у себя кражу. Пропали кое-какие вещи, а главное, большой красный патефон. Поразмыслив над тем, кто бы это мог сделать, сошлись на том, что сделал это Вовка Карасев, сын соседки, больной, забитой бабы. Дождавшись, когда ее не было дома, а Вовка куда-то вышел, они обыскали их комнату, но ничего своего в ней не нашли. Голышева заколебалась: «Может, не он?», но Ломанов стоял на своем: «Кто же еще? Больше некому».
22 января 1942 года Голышева, увидев в коридоре квартиры Вовку, кисло улыбнулась ему, чего раньше никогда не делала, и сказала: «Вова, зайди к нам, тебе дядя Толя что-то показать хочет». – «Что?» – поинтересовался Вовка. «Увидишь», – таинственно прибавила Голышева. Вовке стало интересно. Было ему тогда одиннадцать лет, он был голоден, любопытен и глуп, и хоть боялся Ломанова (тот грозил ему, обвиняя в краже), но любопытство оказалось сильнее страха, и он пошел за соседкой. Когда вошел в комнату, его сразу усадили на стул: «Садись, мол, подожди немного». Вовка сидел и ждал. А Ломанов в это время вышел в коридор, взял там топор, потом вернулся в комнату, подошел к Вовке сзади и ударил его топором по голове. Голышева замыла кровь. Труп мальчика спрятали в подвал соседней квартиры. Дом-то был деревянный, двухэтажный, и жили они на первом этаже. Когда в конце марта в свою квартиру вернулась соседка, Клавдия Ивановна Илюхина, то ее удивило, что замка на двери нет, а сама дверь забита гвоздями. Осмотрев квартиру, Клавдия Ивановна ничего подозрительного не обнаружила, но, спустившись в погреб, наткнулась на труп мальчика.
За убийство ребенка Ломанов получил десять лет, а его сожительница, как соучастница, – пять. Народ возмущался: «Тут люди о себе не думают, жизни своей на войне не жалеют, а эти из-за какого-то патефона ребенка жизни лишили!»
Государство в начале войны постаралось очистить столицу от бандитов. В первые же дни было арестовано 230 закоренелых уголовников. Из московских тюрем в лагеря вывезли тысячу заключенных. В Москве и кормить их было нечем, да и неизвестно, как они еще себя поведут, если Москву займут немцы? Чекисты приняли меры и против «пятой колонны» в городе. «Органы» арестовали свыше тысячи лиц, которых можно было заподозрить в возможной причастности к терроризму, диверсии, вредительству, к германскому, итальянскому, японскому или к какому-нибудь другому шпионажу, бактериологической диверсии, троцкизму и пр. Арестовали также бывших участников антисоветских политических партий, «сектантов-антивоенников», разных «антисоветских элементов». Высылали и немцев. Помимо этого, из Москвы в специально организованный для этого лагерь было интернировано триста проживающих в ней иностранцев.
Улицы города патрулировали полторы тысячи милиционеров и бригадмильцев. В конце июня 1941 года в Москве стали создаваться так называемые «истребительные батальоны». Основу их составили слушатели Высшей школы войск НКВД во главе с ее начальником генерал-майором Крамарчуком. Помимо борьбы с пожарами во время бомбежек, «истребительные батальоны» занимались борьбой с парашютным десантом противника, помогали милиции поддерживать порядок в городе, охранять военные объекты, ловить диверсантов и сигнальщиков. Последние подавали сигналы вражеским бомбардировщикам. Светили им фонарями, пускали ракеты. Поймать их было не так просто. Сигнальщики вставляли ракетницу в водосточную трубу и стреляли. Пока ракета летела по трубе, ее не было видно и за это время сигнальщики старались улизнуть.
Отряды «истребительного батальона» были созданы во всех районах города. Призывали в них добровольцев, а уже из них райкомы партии и райотделы НКВД отбирали достойных. В Сокольническом районе, например, из трех тысяч добровольцев в батальон приняли пятьсот. Народ в отрядах был самый разношерстный. Немало в них служило и лиц «интеллигентных» профессий, особенно в Советском районе. Служили в батальонах профессора, композиторы, поэты, инженеры, экономисты, студенты.
В конце октября 1941 года Московский городской суд и народные суды стали военными трибуналами. Судьи получили право заканчивать свои приговоры словами: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Рассказывали, что во дворе Московского городского суда (Каланчевская улица, 43) находился сарай, в котором женщина приводила в исполнение приговоры военного трибунала. Возить по городу приговоренных к расстрелу было нерационально. Брать под это дело машину, конвой, рисковать при бомбежках, опасаться того, что приговоренный к расстрелу сбежит, – всё это было лишним в военное время.
Государство при помощи уголовного законодательства пыталось решить многие проблемы. Так, например, в декабре 1941 года оно ввело уголовную ответственность за самовольный уход рабочих и служащих с предприятий авиационной и танковой промышленности, с предприятий военного судостроения, военной химии, вооружения и боеприпасов. Уход с такого предприятия, независимо от того, находилось ли оно в Москве или было эвакуировано, считался дезертирством и карался лишением свободы от пяти до восьми лет.
Те, кто эвакуировался, сохраняли непрерывный рабочий стаж, если в течение трех месяцев, не считая времени на переезд, устраивались работать.
Покидавший Москву должен был поставить об этом в известность домоуправление. Это было необходимо еще и потому, что по месту жительства выдавались карточки. Некоторые несознательные граждане получали их за своих родственников, не сообщая об отъезде последних из Москвы. Их за это судили и сажали. От квартирной платы эвакуированные не освобождались. Квартплату надо было внести заранее или пересылать в домоуправление из эвакуации. Адвокат по фамилии Мирабо, живший в Малом Николопесковском переулке, был даже выселен из квартиры за то, что, исчезнув в июле 1941 года из Москвы на восемь месяцев, не представил в домоуправление ни документа об эвакуации, ни брони на жилплощадь, не сообщил своего нового адреса, а за квартиру задолжал пятьсот рублей. «Паника паникой, а деньги за квартиру надо платить», – решил трибунал.
Проблемы с жильем возникали тогда у многих. Люди, вернувшись из эвакуации, нередко заставали в своих квартирах и комнатах новых жильцов.
В доме 17 по Хлебному переулку проживал гражданин Васс с дочерью и зятем, работником научного института, Трофимовым. В декабре 1941 года Васса, как немца, выслали из Москвы. Эвакуировались и Трофимовы. Вернувшись из эвакуации, они застали в своей квартире нового жильца, Точилину. Трофимов обратился в суд, но суд отказал ему в иске. Оказалось, что согласно закону (постановлению Государственного Комитета Обороны от 30 мая 1944 года), правом на возвращение жилой площади к тому времени пользовались лишь те эвакуированные, которые к моменту издания этого постановления уже имели ученое звание. Трофимов же стал кандидатом наук только 10 ноября 1944 года и права на всю свою квартиру не имел. Поэтому и стали Трофимовы жить вместе с Точилиной.
Казин жил в доме 12 по Пионерской улице. В 1941-м он эвакуировался, а когда вернулся, застал в своей комнате гражданку Смирнову. Она спала на его кровати и носила халат и тапочки его жены. Оказалось, что в дом 4/5 по Раушской набережной, где она раньше жила, попала бомба. Казин посочувствовал Смирновой, но в суд все-таки обратился. Долго с ней судился, пока суд наконец не принял решения о выселении Смирновой. Дело в том, что дом на Раушской «от налета вражеской авиации разрушен не был», как указал суд в своем решении. Он пострадал и нуждался в капитальном ремонте, а поэтому Смирнова после его ремонта должна была вернуться в свою квартиру.
Вообще война задавала судьям трудные вопросы. Ситуации складывались запутанные и сложные.
Споры возникали не только из-за жилплощади, но и из-за детей. Ушел на фронт Иван Иванович Орел. Жена осталась дома с тремя детьми. Сама больная, кормить детей нечем. Сдала она совсем маленького сынишку в детский дом, а оттуда взяла его на воспитание и усыновила гражданка Гинзберг. Отец вернулся с фронта. Жена умерла, сына нет. Нашел его, а новая мать отдавать ребенка не захотела. Обратился в суд. Суд долго думал и не знал, как поступить. Помог случай. Оказалось, что в документах об усыновлении мальчик назван сиротой. Суд уцепился за это обстоятельство и вернул ребенка отцу.
Но все это было потом, в конце войны, а пока у судов, трибуналов и «органов» были другие заботы.
С первых дней войны государство повело борьбу с всевозможными слухами. «Органы» знали, что немцы занимаются «флюстерпропагандой», то есть «пропагандой шепотом». Уже 6 июля 1941 года вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР, согласно которому «за распространение ложных слухов, возбуждающих тревогу населения, виновные карались тюремным заключением на срок от двух до пяти лет». Указ этот не мог не выйти после того, как Сталин сказал: «… враг коварен, хитер, опытен в обмане и распространении ложных слухов. Нужно учитывать это и не поддаваться на провокацию. Нужно немедленно предавать суду военного трибунала всех, кто своим паникерством и трусостью мешает делу обороны, невзирая на лица…»
Указ, как оказалось, был нужен для привлечения к ответственности тех распространителей слухов, которые не сознавали того, что распространяемые ими измышления могут вызвать тревогу среди населения. Так, по крайней мере, комментировали его ученые.
Тех же, кто, множа слухи, хотел, по мнению следствия, вызвать панику, привлекали к ответственности по статье 58–10 УК РСФСР.
А наслушаться действительно можно было всякого. Говорили об аресте наркома обороны Тимошенко (с 19 июля 1941 года наркомом обороны стал Сталин), об измене руководства Красной армии, о том, что первыми налетами немцев на Москву командовал пропавший в 1937 году при полете на Северный полюс летчик Леваневский, что когда придут немцы, то всех уничтожат, а оставят только врачей и ученых, чтобы те им ботинки чистили, и т. д. и т. п. Заговорили москвичи и о неподготовленности страны к войне, об антинародной политике репрессий, которую проводило государство, о разорении крестьянства и пр. Но не только такие разговоры считались преступными. Преступными считались высказывания, содержащие критику печати, сводок Совинформбюро, книги «Краткий курс истории ВКП(б)», восхваление Германии, ее руководителей и т. д. и т. п.
В ноябре 1941-го были арестованы начальник топливно-энергетического отдела Мосгорисполкома Воротников, его заместитель Флаум, управляющий трестом «Мосгаз» Махнач и главный инженер этого же треста Чуков. Оказалось, что они в дни войны собирались в кабинете Воротникова и критиковали жизнь в Советском Союзе, сомневались в нашей победе и хвалили армию Гитлера. Получили они за эти разговоры по десять лет лишения свободы.
То ли под влиянием обстановки, то ли обрадовавшись ослаблению власти, парализованной в эти дни страхом, народ, как говорили при Советах, распустил язык.
Как-то на работе, во время обеденного перерыва, клепальщик артели «Мехремобувь» Сухачев, достав из стола соль, сказал: «Хорошо бы этой солью засыпать глаза Ворошилову». В другой раз, услышав по радио о том, что наши войска взяли какую-то деревню, раздраженно изрек: «Сегодня взяли, а завтра все обратно немцам отдадут». Товарищи по работе тогда промолчали. А Сухачев не унимался. В начале декабря 1942 года он произнес целую речь. «Разве можно победить, – говорил он, – первоклассную, хорошо вооруженную, опытную немецкую армию… А в нашу набрали каких-то сопляков, неопытных в военном деле… Вот у моей сестры в деревне остановились командиры Красной армии, – вспомнил он полученное от сестры письмо, – так срам один: пьянствовали, обжирались, а красноармейцы ихние голодные ходили, просили у крестьян что-нибудь покушать».
После таких слов кто-то из товарищей по работе «наклепал» на него, и Сухачева арестовали. Получил он за свое «выступление» десять лет.
Сухачеву еще повезло. Часть вторая статьи 58–10 Уголовного кодекса РСФСР (контрреволюционная агитация в военное время) предусматривала наказание в виде расстрела и только при смягчающих обстоятельствах – десять лет лишения свободы. Решение о неприменении смертной казни суд должен был чем-то мотивировать. Так что судьям, чтобы не казнить болтунов, приходилось иногда высасывать смягчающие обстоятельства из пальца. Это было время, когда написать «казнить» было гораздо легче, чем «помиловать».
Нетерпимость государства ко всяким враждебным высказываниям в свой адрес и в адрес своих руководителей натолкнула Виктора Гавриловича Трифонова на мысль использовать эту нетерпимость в свою пользу. Дело было в том, что Виктор Гаврилович в феврале 1943 года у себя дома, в квартире 4 дома 34 по 3-й Тверской-Ямской улице, убил своего родственника, Ушакова, ударив его по голове пятикилограммовой гирей. На следствии и в суде он объяснял содеянное тем, что Ушаков в его присутствии допустил антисоветские высказывания. Произнести эти высказывания Виктор Гаврилович боялся и ограничивался общими словами. Суд ему не поверил и, дав восемь лет, указал в приговоре на то, что Ушаков являлся членом ВКП(б), по отзывам знавших его людей, был человеком, преданным советской власти, антисоветских высказываний никогда не допускал, характеризовался «как человек спокойный, уравновешенный и незлобный». Не помогла Трифонову его идейная показная преданность.