Шкатулка сновидений (Casket of Dreams) 3 глава




Не сомневаюсь, что, художественно выражаясь, сам он назвал бы себя романтиком, но его музыка прекрасно подтверждает мою точку зрения. Видите ли, сентиментализм является смертельной болезнью всего искусства, он ослабляет, подрывает и опошляет. Вы должны знать, что в этом величайшая слабость конца девятнадцатого века, и именно поэтому произведения того периода столь плачевны. Истинный романтизм действует в первую очередь на воображение и представляет собой реакцию на ограничения, наложенные классицизмом на себя, то есть стремится к самобытности и свободе. Сентиментальность же — всего лишь сознательная стимуляция чувств, и конечный ее результат непременно демонстрирует обесценивание оригинальности и подменяет свободу избыточностью. Все сентиментальное второсортно, дешево и слащаво. Боюсь, что такими были и музыкальные сочинения моего отца, благодаря чему они, несомненно, завоевывали многочисленные призы.

На стене отцовского кабинета, прямо над письменным столом, висел маленький пейзаж Каспара Давида Фридриха[11], написанный в 1779, вскоре после окончания художником Копенгагенской Академии и переезда в Дрезден. Сейчас никто в здравом уме не решится отрицать, что Фридрих был одним из величайших немецких художников-романтиков и чрезвычайно искусным пейзажистом; однако та картина в кабинете являла собой, на мой взгляд, другую крайность романтизма, его, так сказать, слабейшую сторону, где он поражен и разрушен эмоциональными излишествами сентиментальности.

Быть может, причина этой слабости крылась в том, что Фридрих был еще неопытен, еще не обрел направленности и самоуверенности, свойственной его зрелым работам, я точно не знаю. Несомненно одно: я терпеть не мог ту картину. Она называлась «Молитва в лунном свете» и изображала скалистую заснеженную местность, залитую светом серебряной зимней луны; на переднем плане возвышались развалины монастыря, его полуразрушенные стены переплетались с дикой растительностью, а на снегу, перед аркой дверного проема, стояла на коленях монахиня, погруженная в задумчивую молитву, ее бледное лицо обращено к луне, руки благочестиво подняты. Пять минут наедине с этой картиной — и мне становилось нехорошо, точно я объелся sachertorte[12]. Теперь, сравнивая ее с некоторыми поздними работами Фридриха, например с циклом «Ступени жизни», я понимаю, что в ней можно уловить слабый проблеск его гениальности, но это не меняет моего мнения о никчемности картины или, на худой конец, о ее технической неопытности, и я по-прежнему, как и в детстве, не люблю это произведение. «Молитва в лунном свете» очень хорошо характеризует моего отца как артиста, да и как человека, ведь я уже говорил вам, что считаю его надменность и авторитарные замашки отца семейства попыткой скрыть свое истинное лицо. Думаю, он был радикальным сентименталистом, но стыдился самого себя.

Иначе зачем бы он повесил такую картину именно в своем кабинете, куда нам, детям, запрещалось входить без его разрешения, каковое давалось нечасто? И почему она так нравилась ему, если не оттого, что отражала природу его души? Сокрытие и восхищение — о да! — именно эти две составляющие свидетельствуют в пользу моего диагноза.

В любом случае, я нарушил планы отца на мою карьеру в мире музыки. Он был глубоко потрясен. «Последние шесть лет ты дважды в неделю брал уроки музыки! — воскликнул он — За мой счет! И теперь заявляешь мне, что я выбросил деньги на ветер? А господин Артур впустую потратил время?» — «Вовсе нет», — ответил я, чем непреднамеренно привел отца в бешенство. — «Извольте объясниться, сэр!» — прогремел он. — «Я благодарен вам за уроки, — ответил я, — потому что теперь я вполне прилично, для моего возраста, играю на фортепьяно, и это умение еще не раз доставит мне огромное удовольствие. Я всегда буду любить музыку, но не хочу зарабатывать ею на жизнь. Что же касается господина Артура, не сомневаюсь, что он также благодарен за эти уроки, поскольку они не только позволили ему платить за квартиру, но и обеспечили возможность иногда засовывать руку ко мне в трусы и таким образом получать сексуальное удовлетворение, которое, дважды в неделю за последние шесть лет, очевидно, смягчило мрачные тяготы бессмысленного, неудовлетворенного существования». — «Что?!» — почти взорвался мой отец. — «О, не будьте слишком суровы к господину Артуру, — сказал я. — Уверяю вас, он не причинил мне никакого вреда!» — «Что, во имя Господа, ты такое несешь? — вскричал отец. — Ты хоть понимаешь, о чем говоришь, мальчишка?» — «О, да! — ответил я. — Господин Артур страдает от задержанного полового развития». — Тут глаза отца едва не выскочили из орбит: «Я не желаю слушать в моем доме про такие грязные вещи!» — «Они не грязные, они научные. Я прочитал об этом». — «Где ты прочитал?» — угрожающе спросил отец. — «В книге о психологии. Мне дал ее Мартин Феберберг». — «Святые небеса!» — дрожащим голосом возопил отец. — «Уж я позабочусь, чтобы папаша живого места на нем не оставил!» — «Он дал мне книгу с позволения отца, — холодно возразил я. — Мартин собирается стать психиатром, как и я». — Мой отец молчал. Думаю, что в тот момент он просто потерял дар речи. Вместо слов он ударил меня по щеке, очень сильно, тыльной стороной ладони. Затем отец зашатался и прислонился к стене, неподвижный и ошеломленный. Сдерживая слезы, я как можно спокойнее произнес: «Мне жаль, что мое решение рассердило вас, папа, но я не изменю его». — «Зигмунд, как ты можешь такое говорить? Как что-то может быть неизменным в четырнадцать лет?» — «Я хочу стать психиатром», — твердо повторил я. — «Но это отвратительно! Порнография, рядящаяся в науку, вуайеризм[13]самого лицемерного толка — исследовать интимные эротические фантазии девушек и смаковать мерзкие желания грязных стариков! Сводить все к…» — «К чему, отец?» — «Сводить красоту и достоинство человеческой души к размерам висящего пениса! — громко выкрикнул отец, воздевая сжатый кулак и яростно потрясая им. — Психиатры? Да они все совершенно безумны!» — и он шагнул к двери. — «Быть может, это ваша ошибка», — тихо сказал я. — «О чем ты говоришь?» — «Если вы с самого рождения называете ребенка пьяницей, не удивляйтесь, когда он действительно им станет. Это основы неоплатонизма[14], отец: человек походит на того, о ком постоянно размышляет или, как в моем случае, вынужден размышлять. Я с рождения ношу имя Зигмунд Фрейд; я видел это имя на бесчисленных официальных документах и бумагах, я слышал его из множества уст. Так что же удивительного в том, что я хочу быть психиатром?» — «Я не собираюсь слушать этот бред!» — взвизгнул отец и вылетел из комнаты, громко хлопнув дверью.

Увы, вскоре после этого разговора я обнаружил, что, несмотря на свою очевидную неприязнь к фрейдистской «порнографии», мой отец тайно страдал от ее соблазнительного очарования и был одержим неврозами, проявления которых на долгие месяцы обеспечили бы Фрейда сигарами. Действительно, перефразируя Вольтера: если бы моего отца не существовало, Фрейду следовало бы выдумать его. Оглядываясь назад, я могу с уверенностью сказать, что именно из-за своей пагубной склонности отец так страстно ненавидел современные теории психоанализа; какой человек не желает разбить зеркало, отражающее его безобразие и недостатки? В любом случае, как-то раз в полуденные часы я проходил мимо отцовской спальни, располагавшейся на втором этаже, и заметил, что ее дверь приоткрыта. Это казалось, по меньшей мере, необычным: уезжая по делам, мой отец всегда запирал спальню на ключ, и, естественно, я предполагал, что там скрываются секреты, которые он хотел спрятать от любопытных глаз своих детей. Любой отец семейства имеет право на тайную до определенной степени жизнь в вопросах, касающихся его личных дел; у меня самого есть маленький сейф с кодовым замком, который никто, кроме меня, не может открыть — там я храню некоторые специализированные книги и письма деликатного характера. Что касается жен и матерей, женщины тоже имеют право на собственные тайны, по крайней мере, теоретически; практически же у них нет секретов — они слишком болтливы и не могут устоять перед соблазном поделиться друг с другом.

Стоя в безмолвном удивлении перед этой дверью, я внезапно услыхал низкие, хриплые стоны, доносящиеся из комнаты. В перерывах между стонами раздавались странные, тихие, унылые всхлипывания. Также я мог разобрать некоторые слова, однако не представлял себе, что они означают. Первой моей мыслью было, что отец заболел и мучается от боли, но чем дольше я слушал, тем больше убеждался, что эти необычные звуки выражают не страдание, а, скорее, что-то совсем другое. Внезапно у меня в желудке защекотало, по спине побежали мурашки. Джентльмены, не сомневаюсь, вы уже догадались, как я поступил дальше! Да, я подкрался к двери и аккуратно приоткрыл ее чуть пошире, чтобы заглянуть в комнату. Какой ребенок поступил бы иначе? Соблазн оказался непреодолимым! И я увидел моего отца, раскинувшегося на кровати, совершенно обнаженного — обнаженного для всех страстей и желаний, ибо на нем не было ничего, кроме женского корсета — шнурки тщательно затянуты и завязаны очаровательным бантиком. Наверное, этот корсет принадлежал моей умершей матери — большая часть ее одежды по-прежнему хранилась в комоде в ее комнате, словно дань памяти. Над корсетом виднелись дряблые груди отца, густо поросшие седыми волосами, абсурдная пародия на женские груди; морщинистые жировые складки свисали на кружевной край. Внизу, между его ногами, волосы были еще гуще и темнее, непроходимые косматые дебри, а над распухшими яичками гордо возвышался, дрожал и трепетал пенис.

Мне показалось, что он очень длинный и невообразимо толстый, и я не мог себе представить, как все эти годы отцу удавалось прятать такого монстра под одеждой. Как он держал его в секрете? И как, в конце концов, обремененный столь непосильной ношей, он выполнял свои ежедневные обязанности? Насколько я понимал, даже в расслабленном состоянии пенис был огромен, если при эрекции он достигал таких размеров. Итак, джентльмены, я испытал глубочайшее потрясение! Несмотря на безумные ощупывания господина Артура и наши с Мартином Фебербергом пробные мастурбационные эксперименты, я практически ничего не знал о сексе и оказался совершенно не готов к такому зрелищу. Моя собственная эрекция, да и эрекция Феберберга на фоне этого гиганта казались совершенно нелепыми. Неожиданно мои скороспелые сведения о теориях Фрейда представились мне тем, чем они на самом деле и были: поверхностными знаниями хвастливого ребенка. Мне еще предстояло столько узнать! Тут отец схватил свой пенис одной рукой и начал быстро тереть его, бормоча при этом: «Мама, о, мамочка, я хорошая маленькая девочка!» И мои нервы не выдержали. Я как можно тише закрыл дверь и слетел вниз в прихожую. Позже я обсудил размер мужского достоинства моего отца с Мартином Фебербергом, и мы пришли к выводу, что, прежде чем судить о ненормальности, следует провести определенные сравнительные наблюдения. «Ты можешь попробовать взглянуть на пенис своего отца, — предложил я. — В стоячем положении, конечно же». — В ответ Мартин широко раскрыл глаза: «Думаю, это будет весьма непросто, Зигмунд». Действительно, это оказалось слишком сложно для реального осуществления, и идея скоро забылась. Что же касается меня, теперь я больше, чем когда-либо, утвердился в своем желании изучать новорожденную науку психиатрию — или, если быть точным, психоанализ — не просто назло отцу, но также чтобы понять, что за глубокие, темные желания заставили его валяться на кровати в женском корсете и оскорблять себя.

Увы, прошло еще пятнадцать лет, прежде чем мне удалось начать обучение — и не в последнюю очередь из-за упорного сопротивления моего отца. В один из редких моментов сыновней мольбы я спросил его: «Отец, неужели вы не смягчитесь?» — И в ответ услышал: «Есть такой роман Генри Джеймса[15], „Вашингтонская площадь“. Ты знаешь его? Полагаю, что нет, — слишком занят чтением больных фантазий старых извращенцев. Так вот, в этом мудром произведении своенравный и неблагодарный отпрыск спрашивает у своего отца, чем-то похожего на меня: „Вы не смягчитесь?“ — И знаешь, что отвечает отец?» — «Я не читал эту книгу», — пробормотал я. Мой отец продолжил: «Этот строгий, но справедливый и честный мужчина отвечает: „А может ли смягчиться геометрическая теорема?“ — И это ответ на твой вопрос, Зигмунд, мой собственный ответ на твою просьбу. Могу только добавить, что в конце романа мудрость и предвидение отца, касающиеся его сына, полностью подтверждаются. Доброй ночи, Зигмунд».

— При первой же возможности я приобрел в букинистическом магазинчике старого Исаака Либермана «Вашингтонскую площадь» и с удовольствием, хотя и без особого удивления обнаружил, что мой отец не только совершенно не понял взаимоотношений между отцом и ребенком, но также ошибся в симпатиях автора, для которого «мудрость и предвидение» в данном конкретном случае оказались всего лишь предлогом для эмоциональных и психических страданий. Утверждение Фомы Аквинского[16]«summum ius summa inuria» — безупречное правосудие есть верх несправедливости — было недоступно пониманию моего отца.

Только самоубийство моей сестры окончательно сломило его выдержанный и непреклонный характер; подозреваю, он винил себя в том, что не прекратил ее странные епитимьи — возможно, в действительности, в запутанных глубинах своего сознания отец одобрял их, ведь он, несомненно, считал боль полезной для души. Кроме того, если кого-то из нас и можно было назвать его любимцем, так это Ханну. Обычно выражения его любви к ней проявлялись больше в несказанном и несделанном, чем в конкретных поступках: для нее он смягчал свои отеческие наставления, прятал издевки, не поднимал на нее гневную руку; такие знаки кажутся неприметными, но для всех остальных детей они напрямую свидетельствовали об особом расположении отца. Я всегда считал, что сама Ханна не замечала их. И способ самоубийства она выбрала классический — порезала запястья. Моя сестра нарядилась в свою лучшую белоснежную ночную рубашку, разложила на туалетном столике все свидетельства своего музыкального умения, поставила фотографии, сделанные на репетициях в Штутгартской филармонии — на одной из них был фон Бройхшнитц, дирижер — затем легла на кровать и вскрыла себе вены зазубренным краем разбитого бокала. Когда мы нашли Ханну, ночная рубашка стала темно-красной — так густо ее покрывали кровавые пятна. Первое, что с болью произнес мой отец: «Смотрите, что она со мной сделала!» После этого он закрылся в кабинете и все реже покидал его, осмеливаясь выходить наружу только по крайней необходимости. Он даже начал спать там, и, в конце концов, мы почувствовали сильный, въедливый запах мочи, исходящий из комнаты. Каждое утро одному из нас приходилось выносить отцовский ночной горшок. Кроме того, он часто звал кого-нибудь и требовал баклажанных оладий, чем страшно раздражал Инге, нашу умелую, но слегка туповатую кухарку. «Это просто оскорбительно! — ворчала она. — Одни баклажанные оладьи! Будь ваша мать жива, такого бы не произошло, да упокоит Господь ее душу! Вы слышали, как он молится этим странным голосом? Баклажанные оладьи забили ему голову, вот что я вам скажу! Что вашему отцу действительно нужно, так это хорошая порция lebewurst[17]и жареной картошки!» Мы действительно слышали его молитвы, и звучали они очень странно, точно приглушенное пение, чем-то похожее на шум, который он производил, мастурбируя в корсете. Никто из нас не знал, о чем же он говорит с Господом, только я сильно сомневаюсь, чтобы отец рассчитывал быть услышанным или получить ответ; быть может, это были просто жалобы и протесты, как и большинство псалмов — ведь «Книга псалмов» всегда числилась его любимым чтением. Я помню, как однажды он вышел в коридор и громко крикнул: «Бог не умер!» — и хотел бы я видеть человека, у которого хватило бы глупости заявить ему в лицо противоположное. Затем, к моему удивлению, отец продолжил: «Он не умер, потому что никогда и не существовал!» Тем не менее, бормотание молитв за закрытой дверью кабинета продолжалось.

Я начал обучение в Вене два года спустя после того дня, когда Адольф Гитлер был назначен канцлером Германии, и мне повезло закончить его раньше, чем «Heil, Hitler!» заменило привычное австрийское «Grüss Gott»…

В этот момент Малкович издал громкий, возбужденный вопль:

— Смотрите, да смотрите же!

Он махал рукой в сторону желтоватых огней деревни, скучно светящихся на горизонте; сначала я подумал, что это коттеджи или несколько ферм, но чем дольше я смотрел, тем больше их становилось, и вскоре стало понятно, что перед нами — приличных размеров город. Мы припустили с новыми силами и удвоенным энтузиазмом, а бархатная тьма приоткрывала нам все новые силуэты: церковный шпиль… какой-то купол… покатая крыша муниципального здания… да, это действительно, должно быть, город!

— С вашего позволения, я продолжу рассказ о моей жизни в более подходящий момент… — сказал доктор Фрейд.

— Конечно, доктор! — ответил Малкович за нас обоих, чем немедленно разозлил меня. — Это очаровательная история, хоть я уже не раз слышал ее. Однако каждый раз в ней как будто появляется что-то новое!

— Мы спасены! — крикнул я, показывая вперед заледеневшим пальцем, который, как ни странно, все еще сохранил способность дрожать.

— Спасены, молодой человек? — переспросил доктор Фрейд. — Я не думал, что нам угрожает опасность быть проклятыми. Или теперь вы потребуете теологическую экспертизу?

— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду! — огрызнулся я. — Еду, тепло и постель!

— Для нас с доктором — безусловно, — отозвался Малкович. — А вот насчет вас я не уверен.

— Что?

— Вы действительно считаете, что какая-нибудь гостиница с хорошей репутацией согласится принять мужчину в женской юбке, который не знает собственного имени? Они решат, что вы пьяница, или сексуальный маньяк, или, возможно, и то, и другое.

Я так и не нашелся с ответом, и поэтому был весьма благодарен доктору Фрейду, который пробормотал:

— Все это можно легко объяснить, Малкович.

— Неужели? Каким образом?

— Ну, мы можем сказать, что наш друг вживается в женскую роль…

— Нет, не можете, — вмешался я.

— Ну, тогда — что он из богемы. Артист, свободная Душа.

— А как насчет имени?

— Придумаем ему имя!

— Что?

— Естественно, что может быть проще? Итак, как бы вы хотели зваться?

— Я хочу свое собственное имя! — весьма раздраженно отозвался я.

— Но вы же не помните своего имени.

— Нет, не помню.

— Ergo[18]вам его надо дать!

— Может, Ульрих? — предложил Малкович.

Я решительно потряс головой:

— Определенно нет.

— Фортинбрас?

— Не будьте идиотом…

— Ганс?

— Нет, слишком обычно.

— А вы имеете что-нибудь против? — проворчал Малкович. — Так звали моего брата. И я не считаю, что это обычное имя. Тогда Эрих?

— Нет.

— Никлаус?

— Нет же, нет…

— Мартин, Фридрих, Густав, Алан, Патрик, Иоханн, Пауль?

— Хендрик! — крикнул я во внезапном озарении. Что-то в этом имени громко звонило в колокол, только я не мог вспомнить, что именно. Но оно определенно казалось удобным и знакомым. — Да, я буду Хендриком! Меня это вполне устраивает!

— Что это? Неужто повозка? — внезапно сказал Малкович. — Смотрите! Действительно повозка! Неужели здесь нет моторизированных средств передвижения?

— Похоже, что так, — пробормотал доктор Фрейд.

Это оказалась не повозка, а старомодный, запряженный лошадьми экипаж, величественно плывущий к нам через снежные заносы. Я разглядел кучера, с ног до головы завернутого в огромный плащ, в цилиндре, легонько подстегивающего плетью угольно-черных лошадей. На какое-то мгновение картинка показалась мне волшебной и романтичной, но тут я вспомнил слова доктора Фрейда о романтизме и сентиментальности. Быть может, замерзший до бесчувствия, голодный, забывший собственное имя, я просто искал в сентиментальном вздоре прибежище, чтобы спрятаться от грубой действительности? В конце концов, приближающийся экипаж мог оказаться полон грабителей или даже убийц; или он мог проехать мимо, равнодушный к нашему плачевному положению; или в нем могли сидеть представители закона, явившиеся чтобы арестовать нас за нарушение частных владений, шпионство или — не забудьте про мою юбку! — непристойное общественное поведение. И все-таки… экипаж, медленно едущий по снегу сквозь безмятежную, темную тишину зимней ночи, на горизонте мерцают городские огни, в небесах — тусклая, но ясная луна — да, такой могла быть одна из картин Каспара Дэвида Фридриха, о которых говорил доктор Фрейд. На самом деле, я даже жалел, что это не так.

— Он собирается остановиться! — крикнул Малкович. — Они нас заметили!

— Вообще-то, — задумчиво произнес доктор Фрейд, — мне кажется, что они ждали нас.

Я с тревогой посмотрел на него.

— Эй, вы! Вы, там!

— Он имеет в виду нас! — прошипел Малкович. Экипаж подъезжал все ближе и ближе, и теперь мы слышали стук-перестук лошадиных копыт, приглушенный толстым снежным ковром. Затем, когда возница натянул поводья, лошади пошли медленнее. Они оскалили желтые зубы. От их величественных боков поднимался пар. Экипаж, несомненно, производил впечатление, на каждой двери красовался впечатляющий золотой герб. Лошади тряхнули величавыми головами и заржали, их дыхание серебрилось в холодном ночном воздухе. Наконец они остановились.

Кучер посмотрел вниз, на нас. Он был тощим, с впалыми щеками, на лице выделялись косматые усы.

— Я ехал на станцию, — произнес он голосом, таким же печальным, как и его облик. — Я думал, что вы должны быть там. Вы что, не поехали на поезде?

— Этот вопрос лучше задать ему! — ответил я, мрачно взглянув на Малковича.

— Потом я увидел вас, бредущих по снегу, и решил подобрать. Или вы хотите пройтись?

— Нет, вовсе нет! — вскрикнул доктор Фрейд.

— Тогда вам лучше забраться внутрь.

— Но куда мы направляемся?

— В резиденцию графа, куда же еще! Он уже несколько часов как ждет вас. Так вы садитесь или нет?

Мы с благодарностью забрались в теплое, пахнущее кожей и лаком нутро экипажа. Зажатый между хрупким, сухим доктором и необъятным, зловонным Малковичем, я стыдливо натянул юбку на колени, точно скромная, благопристойная библиотекарша или подозрительная старая дева. И так мы отбыли.

 

 

«Резиденция графа» — кем бы этот граф ни оказался — представляла собой большую, импозантную городскую виллу в конце широкой улицы, обсаженной деревьями и освещенной симпатичными коваными газовыми фонарями. Когда мы остановились, из массивных дверей главного входа высыпали слуги, в том числе несколько горничных; они бросились вниз по ступеням, готовые принять наш багаж. Излишне напоминать, что его у нас, конечно же, не было. Удивленные и смущенные, слуги столпились вокруг, размахивая руками и кланяясь, улыбаясь и жестикулируя, не зная, что же им делать дальше, если нести в дом нечего.

— Сэры, добро пожаловать в замок Флюхштайн! — уважительно произнес высокий мужчина в униформе, чей взгляд казался менее беспомощным, чем у остальных. Я решил, что это, должно быть, мажордом, или дворецкий, или кто-нибудь в таком роде. Кроме того, мне пришло в голову, что невероятно претенциозно называть городскую виллу — пускай даже очень внушительную — замком Флюхштайн. Или, если уж на то пошло, вообще замком.

— Граф Вильгельм скоро будет. Вы прибыли как раз к обеду, который подадут в восемь, как обычно.

Ну что ж, теперь мы хотя бы знали имя графа.

— Обед? Вы сказали, обед? — взволнованно воскликнул Малкович. И вряд ли стоило винить его — я сам находился на грани голодного обморока.

— Да, сэр. Скончавшуюся графиню сегодня не ждут.

— Скончавшуюся графиню? — переспросил доктор Фрейд. — Графиня умерла?

— Слава Богу, нет, сэр! Просто она, как я сказал: скончавшаяся. Она всегда опаздывает на все встречи, важные или незначительные, появляется только к концу. Поэтому ее прозвали скончавшейся графиней. Это, можно сказать, семейная шутка. Вырвалось, сэр. Я забыл, что вы посторонние. То есть, конечно, не совсем посторонние…

— Что вы имеете в виду?

Но тут появился граф — массивная, напыщенная, плешивая личность, одетая в смокинг с бесчисленными украшениями на лацканах; он курил толстую, дорогущую на вид сигару. Его лицо словно состояло из одних складок: жирные, дряблые щеки, многочисленные подбородки; темные, как изюминки в сдобной булке, глаза неопределенного цвета — возможно, карие, хотя издали об этом было трудно судить. Лоснящиеся губы — алые, полные губы, типичные для гедониста[19], обжоры и скрытого извращенца. Я не утверждаю, что граф действительно принадлежал к ним, просто, судя по внешнему виду, мог бы. Он вытирал щеки затейливо вышитым носовым платком и, несмотря на холод, казался красным и разгоряченным. Наверное, в доме было жарко?

— Ага! — крикнул он, засовывая платок в карман и быстро потирая руки. На его пальцах, похожих на сосиски, я заметил несколько тяжелых сверкающих колец. — Значит, вы наконец-то здесь! Я уже начал беспокоиться. Все в порядке, вы в безопасности? Слава Богу, вам не встретились волки и маньяки с ножами!

Малкович посмотрел на меня и самодовольно ухмыльнулся.

— Мы в полном порядке, — ответил доктор Фрейд, как будто во всем происходящем не было ничего плохого. Однако все было отнюдь не в порядке: я не знал, кто я такой, не помнил, куда направляюсь, Малкович лишился поезда, путешествие доктора Фрейда оказалось неожиданно прерванным странными событиями, из чего следовало, что он не попадет на свой важнейший конгресс по диморфным заболеваниям — черт побери, неужели этого недостаточно?!

Граф Вильгельм протянул руку с изысканным маникюром.

— Доктор Зигмунд Фрейд, — доктор Фрейд взял ее в свои сухие, испещренные коричневыми пятнами пальцы. — А это Малкович.

— Превосходно! Думаю, я читал ваше «Толкование сновидений», доктор. Конечно, только в переводе, но, должен с радостью сообщить, сладострастный дух полностью сохранен. Естественно, не другую книгу другого Фрейда! Ха-ха!

Затем, повернувшись ко мне, граф с лучезарной улыбкой произнес:

— Ну а вы, мой дорогой молодой человек, конечно же, можете не представляться!

— Нет?

— Конечно, нет!

— Хендрик, — осторожно сказал я.

— Да, да, конечно же! Но что же я, все говорю и говорю, держа вас на холоде? Пожалуйста, мои достопочтенные гости, добро пожаловать в мой дом!

Похоже, графа совершенно не смутил тот факт, что у нас не было багажа, хотя я заметил, как он пару раз с любопытством покосился на мою юбку. Через внушительные двери он провел нас в прихожую, а за нами следовало перешептывающееся стадо слуг. Пол устилали черно-белые мраморные ромбы, с верхних этажей спускалась огромная лестница; полдюжины отполированных дубовых дверей с латунными и хрустальными ручками, по-видимому, вели во внутренние комнаты — наверное, и в библиотеку? В таком месте должна быть библиотека. А также комната для курения, столовая и гостиная, элегантно украшенные в меру дорогим антиквариатом.

Я, как только мог незаметно, огляделся по сторонам — и, к своему огромному удивлению, обнаружил, что стены шестиугольной прихожей увешаны головами не оленей, не медведей и даже не лис, а коров. Коров?

— Я вижу, вы любуетесь моими трофеями, — заметил граф.

— Ну… да. Думаю, за ними нетрудно охотиться.

— Тут вы ошибаетесь! На самом деле, некоторые из этих коров могут впадать в ужасную свирепость, особенно если знают, что к ним подкрадываются. Их мычание страшно, словно вопли пропащих душ. Скажу вам, у меня от него всегда мурашки по коже!

— Правда?

— За последний сезон мы лишились нескольких наших лучших молодых людей — их убили впавшие в неистовство, разъяренные коровы. Одному почти оторвали голову, а бедный Густав остался без значительно части своего свадебного оборудования, но выжил.

— Выжил?

— Да! Поэтому я и сказал бедный Густав. Как нормальному мужчине жить дальше после этого, а? Так сказать, ни лечь, ни встать! Ха-ха!

Граф — определенно не из благородного рода, решил для себя я — потряс головой и повеселевшим голосом продолжил:

— Но позвольте! Пройдем в кабинет! Думаю, Димкинс уже разжег там огонь.

— Святые небеса! — с тревогой прошептал доктор Фрейд. — Он что, арсонист[20]?

— Нет, вовсе нет! Я имел в виду, что он развел огонь в кабинете для нас, и мы сможем побеседовать в тепле.

— А! Я знал человека с весьма интересным случаем личностной одержимости, который не мог устоять перед поджогом табачных торговцев.

— Лавок или владельцев?

— Обычно и тех, и других. Для него это, видите ли, выглядело совершенно логичным. Когда я предположил, что, следуя его рассуждениям, надо засовывать почтальонов в коробки для посылок и есть бакалейщиков с булочниками, он просиял, изумленно улыбнулся и сказал: «Ну конечно! Спасибо, доктор!»

— И что произошло дальше?

— На следующей неделе он всадил топор в восемнадцатилетнюю помощницу в мясном отделе известного продуктового магазина и начал обгладывать ее оторванную руку. Ему удалось поглотить несколько унций свежей человеческой плоти, прежде чем его схватили.

— Уверяю вас, — произнес граф с неловким, вымученным смешком, — что в замке Флюхштайн такого не случится. Димкинс проследит за этим. Прошу вас сюда, джентльмены!

— Димкинс ведь английское имя, ваша светлость, — заметил доктор Фрейд, когда мы входили в кабинет графа.

— Да, это так. Но вообще-то он балтийский славянин. Однако, так как английские дворецкие — самые лучшие в мире, я позволил ему сменить имя. Это была собственная идея Грабовски…

— Грабовски?

— Димкинса.

— А.

— Да, парень все ныл и ныл — и, в конце концов, прямо-таки утомил меня. «Я хочу быть английским дворецким, сэр! О, сэр, пожалуйста, разрешите!» — он чуть не на коленях ползал за мной, предлагая всевозможные странные маленькие услуги. Да что там, однажды он даже попытался… клялся, что мне это понравится! Ладно, в любом случае, он вычитал имя Димкинс в книге и решил, что хочет зваться именно так. И с тех пор его так и зовут.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: